Страница:
Через час открыл глаза. За столом дочка-пятилетка дочерпывала ложечкой остатки пюре, а потом, ласково глядя на затасканного отца, взялась водить железкой по пустому донцу тарели и, облизываясь, весело щуря коричневые голодные глазки и лаская ложку розовым язычком, приговаривать:
– Ложечка курочки. Ах, вкусно! Ложечка крема, ах густо. Чашечка компотика, и еще – пять лепешек с днем ангела и край пирожка с воскресеньем. Ах, сладко, да солено, да перчено.
Хрусталий посмотрел на девочку, глаза его сжались, и лобные доли размякли, как при остром гайморите, будто наполнились сыпкой мукой. Тут и постучался к Хрусталию первый важный сигнал. Ему померещилось: сидит рядом не его дочь, а какая-то красивая куколка из пустого магазина, где на нищих полках ничего. Хрусталий тянет к ней руки с сорванными до крови ногтями и ласково зовет: иди, иди, накормлю. Но куколка-то не дура, она смеется и моргает глазками, и оправляет заплатанный сарофанчик и говорит шепотом:
– Иди, иди, дядя. Бог подаст. Мамка заявится, устроит тебе чистку мозгов и стирку совести, глажку нервов и выметет мусор надежд на задний твой двор. Иди, где все подают.
То, конечно, был бред, двухнедельный бронхит и озверевшая от вызовов врачиха, впихивающая ледяными пальцами холодный стилет под мышку. Но вроде выкарабкался.
И тут Ашипкин, наверное, в маленькой пельменной переусердствовал. Он протянул коряво руки к газетчику, а потом к ближнему соседу и в туман пельменной и стал, соря слюной, повторять, не сгоняя мучнистой улыбки с лица:
– Иди-иди-ди-ди-иди-и… – так, что сосед-реклама пересел подальше вместе с пустой рюмкой и вперился, газетчик сжался, а пельменщик подбежал, думая пополнить заказ. Но Хрусталий продолжил, вдруг выскочив из транса.
Наконец, выселили на раскладуху. Ашипкин подходил к солдатски заправленному лежаку, стукал, взбивая, подушку, и сильно отдавало в голове. Денег стало так мало, что он разучился их считать. Стал многое забывать, вспоминал вид своей мамы только через тайком вытащенную из старого фибрового чемодана под раскладушкой фотку – вот она, мама, какая. Жена сплюнула на подушку и подалась в бухгалтеры, теперь, возможно, меняет раз в неделю английские кремы на итальянскую обувь, японские шампуни на французские плечики. По-настоящему стала молодой. Почти юной.
– Знаете, – крикнул вдруг Хрусталий в бешенстве, – взялась ходить на презентации литературных бомондов, на чтения извращенческих стишей, увлеклась зарубежной прессой… Полюбила газетенки, этот мусор, шуршащий в божьем мире, эти черные крылья над слабыми людьми… Слов знает по-ихнему: пардон да мусье. А возьмет утром… эти Нью-Йорк… там Гаролд или Тимес… и шуршит, и шуршит, как крыса в подполе. Да-а…
А дочка вот совсем недавно нашла крепкого сметливого крикуна, крутилы тенями бумажек Чубайса и Мавроди, и под бело-голубым флагом невесты вплыла в какой-то другой мир, где Хрусталий не был и на пороге. Как не оправдавший пришелец. Стал тогда Хрусталий искать деньги, чтобы питаться и не видеть презрения уже чужих жениных глаз. Вспомнил школьного однокашку, шалопая и гитарного бренчуна, тот химичил в технических редакциях глохнущих журналов, но жил отчего-то в сладкой истоме и, когда звонил, сытно и громко нарочно икал в трубку, спрашивая про доходы доходяги. Вспомнил чуть смешанный человек немецкие жестяные буквы, консервными банками предикатов вылезшие из школьных воспоминаний, проштудировал замысловатые многотонные глагольные пирамиды, фермы и конструкции, будто нарочно родившиеся из вавилонских языков для инженеров, морализаторов, резонеров и филозофов. И тоненьким ручейком потекли за переводы, за выпрошенные у школьного шалопая статейки – копейки и рубли, размножавшиеся нулями вместе с впадающей в нищету попрошайкой-страной. На столе появился хлеб, чай, колбаса, которую Хрусталий полюбил сначала долго нюхать, и она пахла нарочно – забытой женой, потом свиньи и машинным маслом пропащего опытного производства на бывшей работе канувшей в космические дали отрасли.
Жена, впрочем, стала часто приходить с бухгалтерских курсов ночью, пахла пахлавой и шашлычным дымом, и он, начиная свинчиваться, поставил на стол газетный портретик
Чубайса и, собираясь пить чай, предлагал тому за компанию: «Колбаски, сырку?», или спрашивал, тупо лыбясь:
– И где же, господин, наши приватизационные фантики, кто их слизнул? – хотя сам Ашипкин, садист, как прекрасно помнил, сам снес их, радостно кудахча, каким-то ласковым охмурялам, обещавшим государственные клятвенные дивиденты с каждого выстрела комплексов С-300. Помнит этот грязный с приветливыми красавицами-барышнями подвал, через месяц захлопнувшийся навсегда на ржавый амбарный замок.
– Тут я и стал иногда терять себя, – тихо хмурясь и страшно сжимая глаза, поведал, подняв на вилке пельмень, рассказчик. – Ашипкин, где ты? Какая резьба – правая…
Сядет переводить, застрянет в безумных конструкциях чужих слов, в чуждой грубой логике фактов и чертежей, и вдруг вздрогнет – где он, Хрусталий, совсем заскочивший за чужие страницы. И начинает, вспотев, листать и листать, трясти книжку или сборник…
– Прошло двадцать лет. Забыл болты, – устало добавил Хрусталий, мельком глянув на озадаченного журналиста. – Забыл, почему одно крепится к другому. Все плавает в подлунном само с собой, не опираясь… Вот прочел, – и он ткнул в ксерокс статьи, – редакция на их чужом языке пишет буквенно: г-н Триклятов двадцать лет назад, ровно на заре моих мешаний, изобрел формулу, или решил чужую. Уравнение Бройса– Хопкинда нестандартного вида. И вышло, что все главные константы мира связаны одна из другой простеше – как пельмень с начинкой: и тяготение тел одно от другого, и безумства электромагнитных полей внутри метеочувствительных особей, и любое сияние, свет по-вашему. Хоть свечи, хоть блестки торжественных риз.
– Световых колебаний, – тихо аукнул обозреватель.
– А пускай и тьмы. И, будьте любезны, выходит, пишет редакция, из той старой статьи тогдашний этот автор, тот же моложе разумом Триклятов сделал ход. Куда же, батюшки?! Проход к богу. Нет никаких, мол, сил предположить, что сконструировать такую тонкую связь всего со всем мог бы иной, кроме… Кроме Него, Этого… Слишком не по уму обычным, нам то есть и другим всяким мельтешащим, чтобы в одно решение схватить взрывающиеся галактики, черную энергию человечков и слабые взаимодействия мелких ядер, ореховых и других. Идите, мол, получайте Филдсову премию за углом природы, раз застукали…
– Триклятов тогда, писали, отказался от всех премий и почестей. Так вспоминаю, – уточнил, хмуря лоб, газетчик.
– Пишут! – вскричал неожиданно помешанный, жестикулируя и строя пальцами какие-то фигуры. – Пишет редакция, немцы университетские. Еще бы не отказаться.
– Да, – подтвердил нехотя Алексей Павлович. – Вспоминаю эту историю. Будто бы сказал: «Отдайте эту премию Конструктору, если сможете. Потому что я – только робкий читатель его скрижалей. А он – Строитель. Так соорудить пирамиду природы – больше некому.
Слишком явный замысел. Задумка. И адски райский чертеж.
– Вот! – вскинулся Хрусталий, будто укушенный снизу. – И я бы отказался, изобрети такое.
– А вы тут при чем? – грубо обошелся с Ашипкиным обозреватель. Но сказал спокойнее. – Тогда это было не модно, преклонение колен и целование чаш. Тогда можно было наполучать по нахмуренному в божественной истоме фейсу. Придумать бога – это вам не болт в космосе.
– Ничего не понимаешь, – весь затрясся, будто в резонансе, Хрусталий. – Не придумать. Открыть, как Дарвин способы шарахания жизни, и подтвердить уравнением. Дать надежду людям – есть высший голос. Не попов же этих с трехклассным общим развитием слушать. Есть голос – он над тобой и подскажет, если споткнешься. Выведет, если потеряешь память. Поплачет, если сгубишь себя. И часть вины возьмет, коли опростоволосишься или набедокуришь. Скажет: знаешь, не доглядел. А Вы глупость: мол, по блаженному лицу. И подставленным щекам. Вы рехнутый. Да пострадать за такое каждый помешанный сосчитал бы за… Дать себя распнуть заместо хулиганов да разбойных… Кайф.
– Ну уж и каждый, – не смутился, усмехаясь, журналист. – Хотя бы через одного. На первый-второй… Впрочем…
– Никаких первых, никаких вторых! Все люди в помешательстве перед Ним равны, хоть и разнятся в частностях отклонений. И смотрят вверх, на хрустальную пирамиду мира, предоставленную нам временно для проживаний.
– Вы назвали меня рехнутым…
– Сердечно простите, – попятился, успокаиваясь, Ашипкин. – Сердечно болен. Заговорился.
– Да нет, не возражаю, – спокойно оправдал визави газетчик. – Не переживайте. Есть много другого, ради чего смущаться. Помню, тогда я читал комментарии на триклятовскую работу и чувствовал себя несколько рехнутым. Кстати, давным-давно про него ничего не слышал. Где он сейчас, не знаю. Тогда, кажется, работал… в Институте физических целостных систем… или… Не помню. И, знаете, уважаемый… Хрусталий Марленович, как бы и себя, и Вас не обидеть, показалась мне тогда вся эта история… Будто бы автор – отнюдь не сумасшедший и не сдвинутый, не помешанный и не рехнутый, не свихнулся и почти нормален, а, как бы сказать, немного не в себе. И «немного не в нас».
Переводчик поглядел на журналиста, как будто тот был увеличительное стекло или линза, а за стеклом, вместо жужжащего в пельменной вентилятора и кислого тумана вдоль стен, стоял призрак в окружении белых столбов света. Сам Хрусталий открыл рот, но вдруг поперхнулся и молча сидел со сцепленными руками: какая вдруг неожиданная мысль посетила его. И мысль эту он озвучил для тупого журналиста:
– Их трое и они рядом, они трое – не в себе: Хрусталий, отказавшийся лауреат, накатавший, легкий гений, страшную вторую статью, и Третий – Он тоже, тоже не в Себе. Потому что третий всюду – вокруг, и в нас, и над нами. И во мне, – с ужасом добавил Ашипкин. – Тогда я тут при чем? Он и виноват.
А сосед Хрусталий всего лишь долгие эти двадцать лет упорно, оказывается, брел по дороге бреда «не в себе». Конечно, путь был тяжелый, но обстоятельства, мерси, помогли.
– Вот слушайте, что я тут понял, – крикнул весьма зычно сдвинутый, и пельменный хозяин покосился на него, как на фарш.
Созрел гнилой; налетит кипятком сквозняк: будет сорван, и упал – здравствуй, почва. Помогло вселение: через срок, года за три до миллениума оказался Хрусталий вне дома, вне жениной квартиры и дочкиной любви, сам не понял как, в комнатке обрушающейся на снос пятиэтажки с дверкой-фанеркой. И зарегистрирован нигде. Очень помогло. Дочь и жена, отталкивая бестолкового переводчика, приволокли на двух брызжущих желтой слюной и матом грузчиках полку, чей-то холодильник «Свияга» с двойным пенсионным сроком, помершей тетки цветастую тахту и известное ему раскладное устройство, уздилище снов, как гарантию невозвращения Ашипкина в родное гнездовье и вообще в жизнь.
«Успокоишься, угнездишься, полегчает, – крикнула жена, сгружая в засопевший холодильник минимальный продуктовый набор шаговой доступности. – А воздух-то здесь, – взвизгнула, толкая выпадающую раму. – Пива не надо». «Мимо туалета не ходи по привычке», – посоветовала дочка, дергая свободного хода веревку старинного спускного устройства. И обе ушли.
– Но Ашипкин – инженер, он помешивает идеи научных идиотов и извлекает дееспособное.
Ашипкин инженер, и все наладил. А перед этим постоял у выпадающей рамы и разглядел двор, где доминошники вправляли козлу рога и неизвестные новые соседи неспешно предъявляли друг другу аргументы досками и чем-то из баков.
– Обожаю, – завопил Ашипкин и, стремительно поднявшись, подскочил к шарахнувшемуся подавале. – Обожаю забивающих козлищ, – но успокоился и вернулся на место.
Завелся у Хрусталия и двухцветный телевизор от удачно переведенных австрийских СНИПов. И миллениум он встретил, стоя под европейские фейерверки с бокалом фальшиво шипящего шампанского в руке. Еще болел гриппом, бредил и в бреду узнал женские фигуры родственников, за которыми приперся смутный образ в белом и обследовал горящего холодным шнурком. «Пока жив», – недовольно сообщил призрак и сунул в рот горькие яды лекарств. После этого и стало удаваться иногда Ашипкину на волне возмущенных магнитуд ненадолго покидать свою гостеприимную фигуру, и, примостившись справа по ходу и чуть наверху, наблюдал он со странным чувством повадки этого шатуна. Еще вдобавок был сильно ударен старым хулиганом своего нового района в вечернюю, уставшую голову и обчищен, пропал последний гонорар, спрятанный по привычке сбоку в носок. Голова перестала болеть, но двоились теперь в двух глазах сторублевки, множа проблемы.
– Да, и хорошо теперь помню минуту рождения, – сообщил Ашипкин, суя в глаза обозревателя древние свои наручные часы «Слава». —
А больше ничего. И как метался с горящей башкой в ельцинскую весну, ища работу, по складам, аптекам, детдомам, пахнущим едой кооперативным подвалам и нищающим школам – ничего не помню. После, вроде, упал в неглубокий котлован с сочащейся трубой и решил там остаться.
– Лежу и думаю, совсем что ль здесь мне место, среди глины и доброй цементной крошки. Смешаюсь и буду маленький без тени песок.
Теперь Он свидетель: свободно отлепляется и бродит сама тень. Хочет мороженого, приближаясь к женщине, настойчиво стучит в будку одетыми в солнце пальцами. Ну ясно: без результата – денег-то у тени нет. Ашипкин ей не дает много. Он и бегал за тенью, наступал ей одним тяжело отремонтированным ботинком на болезненные места, прищемлял дверью руку – никакого прока. Дважды пыталась покинуть его на трамвае, посылая воздушный привет.
– Как у вас с тенью? – крикнул Ашипкин, вскочил и подобрался к несшемуся подавале, теперь пытающемуся судорожно нащупать разделочный нож, тот выронил из тарели плошку варева и в ужасе уставился на буяна. – Дай еще две порции, – лунатиком пробормотал Хрусталий, отпустил грязный сальный воротник подавалы и вернулся к газетчику. – Все нерв проклятый. Лицевой, на три стороны. Как Янус. И другой – глубже. К сердцу бредет, – но опомнился и продолжил.
Еще: в отслужившем холодильнике образовались черные дыры – исчезают почти свежие продукты, особенно долями сыр, плавленый, обязательно принесенная и зашвыренная на полку иногда женой краковская колбаса, сам выпивается отрада сердца кефир, и заводятся в холодильнике незваные жильцы – электробритва, подаренный дочкой на круглый юбилей невозобновляемый мобильник, а также скелеты тараканов, вторые копии немецких переводов и неизвестно кем подброшенный листок с надписью «Прости».
– Прости, голышка… голубка говорит, и клювик аленький горит. Цветик в валенках… кашляет бронхит…
Хрусталий теперь знает: Ашипкин – не вполне больной человек.
А если уходишь за халтурой в бюро переводов в три, а вернулся в два, и если старый сосед лежит на пороге мертв, выставив на Хрусталия выпуклые желтые глаза, синие руки с полотенцем и шумовкой, а через минуту является, как по зову выскочивший из утробы черт, шамкая и хрустя шеей перед барабанящим в страшном поту по глухому к мольбам телефону соседом – это что? В разных районах встречается ему, мерзко щерясь и пересекая путь, один и тот же одичавший с отметиной на хвосте кот, дважды в пятницу ему попался прилипший на скамью рваный номер бульварной вашей газетенки с поросшей черным блондинкой внутри, а также из телевизора при переключении программ стабильно доносится пятидесятым кадром – «Ну, будь, Хрусталий!» В последний год он уже беспричинно переходит улицу и ускоряет шаг на другой мостовой, когда померещатся ему ненадежные и взвинченные голоса, закрывается от чужих глаз, будто читая в метро, перевернутой наизнанку прессой и, вообще, любит опускать, тренируясь, веки.
– Вот как помешиваются и смешиваются с нелюдьми и зверями. И давайте все-таки расставим: в себе теперь я, Ашипкин, или вне, или мчусь в холодный низ, где пельмень Бездны сжирает начинку жизнь… Вверх, в горние дали. Кто это знает? Может быть, уравниватель формул и сеятель равенств и неравенств даст ответ. Или ответ только у Одного, Содержателя истин и Переводчика разума, не так ли? Где я, а где Он, – грозно возвестил Ашипкин. – И кто я, и Кто он?
– Что? – не понял обозреватель Алексей Павлович и уставился на так и застывшего с открытым ртом диковатого и не вполне больного посетителя. – Так что во второй статье, нынешней?
И Ашипкин очнулся от своего бессвязного рассказа, вылез и вылетел из догадки.
– Все наоборот, – жалко пробормотал он, глядя сквозь опять перечеркнувшего поле зрения соседа-рекламу. – Все. Редакция пишет: автор опровергает прошлое решение. Во введенных им комплексных пространствах «о-малое» от «о-малое от тильды» оказывается не всегда пренебрежимо мало, а иногда, на переломах загаженных пространств и проклятых времен временами вырастает до страшного, поглощающего основные гигантские величины размера. Карлик сжевывает Гиганта. И автору, то есть Триклятову… и всем становится ясно. Главное в связи величин – случайный момент. Пошлое совпадение непланируемого. И дикая необъезженая природа каприза. И тогда управляется со зримым и потусторонним миром одно – ахинея. Никакого этого Бога или толкового Администратора. И в помине. Билиберда, намазанная толстым слоем на поверхности зримого.
– Так утверждает автор? – осторожно уточнил газетчик.
– Врет, небось, – в сердцах выкинул ходячий внутри реклам литератор H., жуя губу. – Все вы врете простых людей морочить.
– Молчи, – осадил соседа Ашипкин. – Так утверждает ему наука.
– Наука вещь гибкая, – осторожно направил Алексей Павлович логику больного в конструктивное русло в тумане пельменной.
– Нет, – печально поник переводчик. – Наука – стальная и негнущаяся полоса из догадки в правду и не кивает в ледяном холоде подмаргивающим и склоняющим. Надо бы мне увидеться с ним… с этим… Триклятовым. Я бы только спросил – возможна ли в расчетах опять ошибка. Или надеяться не на что.
– Надеяться всегда есть на что, – вставился вдруг репликой литератор. – Особенно чего нет и не было.
Потом они сидели молча, и Алексей Павлович глядел на скукожившегося страстотерпца, на оживающие изредка сполохи экрана рекламных огоньков в раме окна, на гаснущий там же город.
– Моя фамилия Сидоров, – сообщил он, морщась, через время. – Возьмите визитку. И напишите где-нибудь на огрызке Ваш телефон. Попробую узнать про этого Триклятова. Но обещать ничего… тут у нас в газете сейчас… Телефон-то есть у Вас, исправен?
– Есть, – эхом отозвался Хрусталий. – Черного эбонита. Только трубка треснулась. Скоро оплачу задолженность, и включат. Забываю ненужное. Вот «Сидоров» – уже забыл.
– Визитка, – напомнил журналист. – Диктуйте телефон.
– Мне бы тоже визиточку, – еле слышно и жалобно прошелестел Н.
– На память? – осведомился Ашипкин.
И скоро они с облегчением покинули грязную пельменную, соседствующую в переулочке с зычной газетой, и зашагали в разные стороны в раскрывшую ненасытную пасть ночь.
Моргатый поднял от куцей стопки личных дел этих оболдуев тяжелые красивые глаза, умевшие сжимать взглядом и непорядочных женщин, оглядел длинный стол напротив, где заседала их новая газетная камарилья и с удовольствием не удержался: мекнул и крякнул, как фазан на случке. Так, что вертлявая эта психопатка Лизка – простите, обознались, Елизавета Петровна! – даже метнула в него полный наглой пустоты бэк-взгляд. А что, мечи икру минтая, дорогая, мы тебя знали не только голую, хоть ты и шустрая расфуфырка птица какаду под широким мужним крылом, беспрерывно гавкаешь и вертишь хвостом, крыса безгрудая. А что сюда попал мачо через твою проекцию-постель, так то шелуха, сами развернем скоро знамена.
И никто за заседающим столом – ни вторая,
а, может, первая? – «практикантка» эта Катька, простите обмишурился – Екатерина Петровна! – гадюка подколодная, точнее подмужняя, прикрытая каким-то могучим мужем со всех сторон, удавица амазонская и монашка-нараспашку, ни присланный присматривать за газетными девками прикинутый дундуком дядька-кадровик, скучный, как сидящая в углу жопа гиббона, ни Эдикин теперь шеф, и. о. – надо отчеркнуть! – Главного господин Череп, простите – все сидящие за длинным столом заседаний многочлены «аттестационной комиссии», выведшие всю газетенку за штат, да и мучительно потеющие перед шоблой инквизиторов выведенные, как этот очередной дрожащий листик из культурного отдела – никто из них и на подметки бы не пошел в базарный день такому крепкому красавцу, как он,
Эдик. Потому что людей мериют при «базаре», а не на ровной паперти.
– Какие творческие планы? – сухо спросил у этой в красном уголке ихней культуры дрожащей мыши с потеющей подмышкой наш могучий Череп, и человечек стал тереть пиджаком пот, щекой плечо и глазами лизать череповы ладони, высижывая рабочую индульгенцию.
– Разные, – тускло ответил тупой пытаемый.
– Уточните.
Раньше потеть надо было, захотел подсказать этому точное направление жизненной струи добрый Эдик. Теперь хоть написайся под себя, не обойдешь лужу жизни.
Вот он, поглядел на себя мачо – родился у Моргатого, а тот – настоящий начальник, по каким-то, вспомнил Эдик, перепланированиям областных бюджетных сфер и перетеканиям и списываниям неликвидных фондов, из тех начальничков, к которым «Волга» ходила мягким ходом десятилетками, не оставляя завистникам ни следа шины, ни шанса хорошей мины. И мать у Моргатого, верная курица-жена перепланировщика, всю свою затюханную житуху проплелась, что стелила скатерть-самобранку, красавица певица без уха и слуха на домашних концертах да на министерских посиделках-обмывалках.
Из нужных родителей и выполз грязный, сразу обмытый теплым Эдик. А ты, культуртрегерская блоха, скачи отсюда мучиться дальше на бескрайних равнинах и теснинах наших неудобиц, не светит тебе никаких синиц, как Эдьке светит в компенсацию некоторых особых для больших людей услуг, как господину мачо Эдуарду разрешат накалякать и продать, отмыв для всех-всех от всех-всех налоговых псов, кучку радостных дензнаков, чудненький сценарий сериалки «Мужчины не платят» – что наобещал верному маленькому Эдьке и даже велел подписать Договор с готовым факсимиле великого ТОТа тупой, как топор папуаса, благоверный соглядатай ТОТа кадровик. Самому Эдьке можно и не мараться этой псиной-писаниной. Есть телефончик одного грамошнего недородка, нищего литератора H., как гордо он себя по-научному кличет, в миру какого-то Будяшкина или Букашкина, худючего недоноска, ничего не перящего в этой крупной, полной греческого пафоса, житухе – его подрядить на работенку. За сотнягу зелени… или за полста… намарает все. В лучшем виде. В трех позициях, анфас, профиль и вид снизу.
И тогда видал умный парень на все руки Моргатый иногда благоверных жен всех этих крупняков. А он и видал, не только при параде. Да кто их не видал. Отвечаем: разве ангел какой шестикрылый, обоссавшийся от долгих пребываний на коленках. Или ленивый между ног.
– С этим все ясно, – взвизгнула «практикантка» Лизка. – Идите, сообщим.
– Эдуард, давай следующее дело, – скомандовал ломающий Главного и правда зверь Череп и протянул руку.
Откусить бы тебе ее, по шею, мельком подумал Эдик, пробуя белый ровный частокол зубов на еще не подводившую прочность, но поднялся, и сбегал, и отнес к столу шефа дельце очередного газетного сверчка. Но сам подумал: «Поглядим, покумекаем, что скажу, когда вызовут наконец к ковру великого ТОТа, метать чужую икру. Ведь позовут же когда-нибудь. Потому что мачо везде нужны».
Дальше, считаем считалку, на второе блюдо, чтобы создаться гордым мачо – что надо? На все насрать в прямом и перегонном смысле. На школу-душилку – и Эдик с лаской упомнил, как вгонял в пот бегающих и краснеющих за него – «бездаря и тухлого ленивого ублюдка», по-папкиному, – кривоногих училок, ломающих на бегу слабые каблуки дешевых, иногда дырявых туфель. А он глядел на свои чищенные домработой штиблеты и силился увидеть в них отблеск своей правильной улыбки.
Или насрать на позорную ходьбу в педагогический вузик непонятного назначения профиля, куда Моргатый-старший, упертый старыми устоями дундук, притащил его за шкирку и скинул в родителями выбранную группку таких же олухов, обкурированную щедро оплаченным, кисло улыбающимся толстой, как жопа, рожей проректором. В вузе Моргатый запомнил кучу одинаково гладких телок, одетых в разное, а потом в одно, запомнить имешки которых было тяжелее, чем кликухи барных коктейлей, а также главную педагогическую мудрость мачо – не учись, а учи других, по-своему, мачо.
– Ложечка курочки. Ах, вкусно! Ложечка крема, ах густо. Чашечка компотика, и еще – пять лепешек с днем ангела и край пирожка с воскресеньем. Ах, сладко, да солено, да перчено.
Хрусталий посмотрел на девочку, глаза его сжались, и лобные доли размякли, как при остром гайморите, будто наполнились сыпкой мукой. Тут и постучался к Хрусталию первый важный сигнал. Ему померещилось: сидит рядом не его дочь, а какая-то красивая куколка из пустого магазина, где на нищих полках ничего. Хрусталий тянет к ней руки с сорванными до крови ногтями и ласково зовет: иди, иди, накормлю. Но куколка-то не дура, она смеется и моргает глазками, и оправляет заплатанный сарофанчик и говорит шепотом:
– Иди, иди, дядя. Бог подаст. Мамка заявится, устроит тебе чистку мозгов и стирку совести, глажку нервов и выметет мусор надежд на задний твой двор. Иди, где все подают.
То, конечно, был бред, двухнедельный бронхит и озверевшая от вызовов врачиха, впихивающая ледяными пальцами холодный стилет под мышку. Но вроде выкарабкался.
И тут Ашипкин, наверное, в маленькой пельменной переусердствовал. Он протянул коряво руки к газетчику, а потом к ближнему соседу и в туман пельменной и стал, соря слюной, повторять, не сгоняя мучнистой улыбки с лица:
– Иди-иди-ди-ди-иди-и… – так, что сосед-реклама пересел подальше вместе с пустой рюмкой и вперился, газетчик сжался, а пельменщик подбежал, думая пополнить заказ. Но Хрусталий продолжил, вдруг выскочив из транса.
Наконец, выселили на раскладуху. Ашипкин подходил к солдатски заправленному лежаку, стукал, взбивая, подушку, и сильно отдавало в голове. Денег стало так мало, что он разучился их считать. Стал многое забывать, вспоминал вид своей мамы только через тайком вытащенную из старого фибрового чемодана под раскладушкой фотку – вот она, мама, какая. Жена сплюнула на подушку и подалась в бухгалтеры, теперь, возможно, меняет раз в неделю английские кремы на итальянскую обувь, японские шампуни на французские плечики. По-настоящему стала молодой. Почти юной.
– Знаете, – крикнул вдруг Хрусталий в бешенстве, – взялась ходить на презентации литературных бомондов, на чтения извращенческих стишей, увлеклась зарубежной прессой… Полюбила газетенки, этот мусор, шуршащий в божьем мире, эти черные крылья над слабыми людьми… Слов знает по-ихнему: пардон да мусье. А возьмет утром… эти Нью-Йорк… там Гаролд или Тимес… и шуршит, и шуршит, как крыса в подполе. Да-а…
А дочка вот совсем недавно нашла крепкого сметливого крикуна, крутилы тенями бумажек Чубайса и Мавроди, и под бело-голубым флагом невесты вплыла в какой-то другой мир, где Хрусталий не был и на пороге. Как не оправдавший пришелец. Стал тогда Хрусталий искать деньги, чтобы питаться и не видеть презрения уже чужих жениных глаз. Вспомнил школьного однокашку, шалопая и гитарного бренчуна, тот химичил в технических редакциях глохнущих журналов, но жил отчего-то в сладкой истоме и, когда звонил, сытно и громко нарочно икал в трубку, спрашивая про доходы доходяги. Вспомнил чуть смешанный человек немецкие жестяные буквы, консервными банками предикатов вылезшие из школьных воспоминаний, проштудировал замысловатые многотонные глагольные пирамиды, фермы и конструкции, будто нарочно родившиеся из вавилонских языков для инженеров, морализаторов, резонеров и филозофов. И тоненьким ручейком потекли за переводы, за выпрошенные у школьного шалопая статейки – копейки и рубли, размножавшиеся нулями вместе с впадающей в нищету попрошайкой-страной. На столе появился хлеб, чай, колбаса, которую Хрусталий полюбил сначала долго нюхать, и она пахла нарочно – забытой женой, потом свиньи и машинным маслом пропащего опытного производства на бывшей работе канувшей в космические дали отрасли.
Жена, впрочем, стала часто приходить с бухгалтерских курсов ночью, пахла пахлавой и шашлычным дымом, и он, начиная свинчиваться, поставил на стол газетный портретик
Чубайса и, собираясь пить чай, предлагал тому за компанию: «Колбаски, сырку?», или спрашивал, тупо лыбясь:
– И где же, господин, наши приватизационные фантики, кто их слизнул? – хотя сам Ашипкин, садист, как прекрасно помнил, сам снес их, радостно кудахча, каким-то ласковым охмурялам, обещавшим государственные клятвенные дивиденты с каждого выстрела комплексов С-300. Помнит этот грязный с приветливыми красавицами-барышнями подвал, через месяц захлопнувшийся навсегда на ржавый амбарный замок.
– Тут я и стал иногда терять себя, – тихо хмурясь и страшно сжимая глаза, поведал, подняв на вилке пельмень, рассказчик. – Ашипкин, где ты? Какая резьба – правая…
Сядет переводить, застрянет в безумных конструкциях чужих слов, в чуждой грубой логике фактов и чертежей, и вдруг вздрогнет – где он, Хрусталий, совсем заскочивший за чужие страницы. И начинает, вспотев, листать и листать, трясти книжку или сборник…
– Прошло двадцать лет. Забыл болты, – устало добавил Хрусталий, мельком глянув на озадаченного журналиста. – Забыл, почему одно крепится к другому. Все плавает в подлунном само с собой, не опираясь… Вот прочел, – и он ткнул в ксерокс статьи, – редакция на их чужом языке пишет буквенно: г-н Триклятов двадцать лет назад, ровно на заре моих мешаний, изобрел формулу, или решил чужую. Уравнение Бройса– Хопкинда нестандартного вида. И вышло, что все главные константы мира связаны одна из другой простеше – как пельмень с начинкой: и тяготение тел одно от другого, и безумства электромагнитных полей внутри метеочувствительных особей, и любое сияние, свет по-вашему. Хоть свечи, хоть блестки торжественных риз.
– Световых колебаний, – тихо аукнул обозреватель.
– А пускай и тьмы. И, будьте любезны, выходит, пишет редакция, из той старой статьи тогдашний этот автор, тот же моложе разумом Триклятов сделал ход. Куда же, батюшки?! Проход к богу. Нет никаких, мол, сил предположить, что сконструировать такую тонкую связь всего со всем мог бы иной, кроме… Кроме Него, Этого… Слишком не по уму обычным, нам то есть и другим всяким мельтешащим, чтобы в одно решение схватить взрывающиеся галактики, черную энергию человечков и слабые взаимодействия мелких ядер, ореховых и других. Идите, мол, получайте Филдсову премию за углом природы, раз застукали…
– Триклятов тогда, писали, отказался от всех премий и почестей. Так вспоминаю, – уточнил, хмуря лоб, газетчик.
– Пишут! – вскричал неожиданно помешанный, жестикулируя и строя пальцами какие-то фигуры. – Пишет редакция, немцы университетские. Еще бы не отказаться.
– Да, – подтвердил нехотя Алексей Павлович. – Вспоминаю эту историю. Будто бы сказал: «Отдайте эту премию Конструктору, если сможете. Потому что я – только робкий читатель его скрижалей. А он – Строитель. Так соорудить пирамиду природы – больше некому.
Слишком явный замысел. Задумка. И адски райский чертеж.
– Вот! – вскинулся Хрусталий, будто укушенный снизу. – И я бы отказался, изобрети такое.
– А вы тут при чем? – грубо обошелся с Ашипкиным обозреватель. Но сказал спокойнее. – Тогда это было не модно, преклонение колен и целование чаш. Тогда можно было наполучать по нахмуренному в божественной истоме фейсу. Придумать бога – это вам не болт в космосе.
– Ничего не понимаешь, – весь затрясся, будто в резонансе, Хрусталий. – Не придумать. Открыть, как Дарвин способы шарахания жизни, и подтвердить уравнением. Дать надежду людям – есть высший голос. Не попов же этих с трехклассным общим развитием слушать. Есть голос – он над тобой и подскажет, если споткнешься. Выведет, если потеряешь память. Поплачет, если сгубишь себя. И часть вины возьмет, коли опростоволосишься или набедокуришь. Скажет: знаешь, не доглядел. А Вы глупость: мол, по блаженному лицу. И подставленным щекам. Вы рехнутый. Да пострадать за такое каждый помешанный сосчитал бы за… Дать себя распнуть заместо хулиганов да разбойных… Кайф.
– Ну уж и каждый, – не смутился, усмехаясь, журналист. – Хотя бы через одного. На первый-второй… Впрочем…
– Никаких первых, никаких вторых! Все люди в помешательстве перед Ним равны, хоть и разнятся в частностях отклонений. И смотрят вверх, на хрустальную пирамиду мира, предоставленную нам временно для проживаний.
– Вы назвали меня рехнутым…
– Сердечно простите, – попятился, успокаиваясь, Ашипкин. – Сердечно болен. Заговорился.
– Да нет, не возражаю, – спокойно оправдал визави газетчик. – Не переживайте. Есть много другого, ради чего смущаться. Помню, тогда я читал комментарии на триклятовскую работу и чувствовал себя несколько рехнутым. Кстати, давным-давно про него ничего не слышал. Где он сейчас, не знаю. Тогда, кажется, работал… в Институте физических целостных систем… или… Не помню. И, знаете, уважаемый… Хрусталий Марленович, как бы и себя, и Вас не обидеть, показалась мне тогда вся эта история… Будто бы автор – отнюдь не сумасшедший и не сдвинутый, не помешанный и не рехнутый, не свихнулся и почти нормален, а, как бы сказать, немного не в себе. И «немного не в нас».
Переводчик поглядел на журналиста, как будто тот был увеличительное стекло или линза, а за стеклом, вместо жужжащего в пельменной вентилятора и кислого тумана вдоль стен, стоял призрак в окружении белых столбов света. Сам Хрусталий открыл рот, но вдруг поперхнулся и молча сидел со сцепленными руками: какая вдруг неожиданная мысль посетила его. И мысль эту он озвучил для тупого журналиста:
– Их трое и они рядом, они трое – не в себе: Хрусталий, отказавшийся лауреат, накатавший, легкий гений, страшную вторую статью, и Третий – Он тоже, тоже не в Себе. Потому что третий всюду – вокруг, и в нас, и над нами. И во мне, – с ужасом добавил Ашипкин. – Тогда я тут при чем? Он и виноват.
А сосед Хрусталий всего лишь долгие эти двадцать лет упорно, оказывается, брел по дороге бреда «не в себе». Конечно, путь был тяжелый, но обстоятельства, мерси, помогли.
– Вот слушайте, что я тут понял, – крикнул весьма зычно сдвинутый, и пельменный хозяин покосился на него, как на фарш.
Созрел гнилой; налетит кипятком сквозняк: будет сорван, и упал – здравствуй, почва. Помогло вселение: через срок, года за три до миллениума оказался Хрусталий вне дома, вне жениной квартиры и дочкиной любви, сам не понял как, в комнатке обрушающейся на снос пятиэтажки с дверкой-фанеркой. И зарегистрирован нигде. Очень помогло. Дочь и жена, отталкивая бестолкового переводчика, приволокли на двух брызжущих желтой слюной и матом грузчиках полку, чей-то холодильник «Свияга» с двойным пенсионным сроком, помершей тетки цветастую тахту и известное ему раскладное устройство, уздилище снов, как гарантию невозвращения Ашипкина в родное гнездовье и вообще в жизнь.
«Успокоишься, угнездишься, полегчает, – крикнула жена, сгружая в засопевший холодильник минимальный продуктовый набор шаговой доступности. – А воздух-то здесь, – взвизгнула, толкая выпадающую раму. – Пива не надо». «Мимо туалета не ходи по привычке», – посоветовала дочка, дергая свободного хода веревку старинного спускного устройства. И обе ушли.
– Но Ашипкин – инженер, он помешивает идеи научных идиотов и извлекает дееспособное.
Ашипкин инженер, и все наладил. А перед этим постоял у выпадающей рамы и разглядел двор, где доминошники вправляли козлу рога и неизвестные новые соседи неспешно предъявляли друг другу аргументы досками и чем-то из баков.
– Обожаю, – завопил Ашипкин и, стремительно поднявшись, подскочил к шарахнувшемуся подавале. – Обожаю забивающих козлищ, – но успокоился и вернулся на место.
Завелся у Хрусталия и двухцветный телевизор от удачно переведенных австрийских СНИПов. И миллениум он встретил, стоя под европейские фейерверки с бокалом фальшиво шипящего шампанского в руке. Еще болел гриппом, бредил и в бреду узнал женские фигуры родственников, за которыми приперся смутный образ в белом и обследовал горящего холодным шнурком. «Пока жив», – недовольно сообщил призрак и сунул в рот горькие яды лекарств. После этого и стало удаваться иногда Ашипкину на волне возмущенных магнитуд ненадолго покидать свою гостеприимную фигуру, и, примостившись справа по ходу и чуть наверху, наблюдал он со странным чувством повадки этого шатуна. Еще вдобавок был сильно ударен старым хулиганом своего нового района в вечернюю, уставшую голову и обчищен, пропал последний гонорар, спрятанный по привычке сбоку в носок. Голова перестала болеть, но двоились теперь в двух глазах сторублевки, множа проблемы.
– Да, и хорошо теперь помню минуту рождения, – сообщил Ашипкин, суя в глаза обозревателя древние свои наручные часы «Слава». —
А больше ничего. И как метался с горящей башкой в ельцинскую весну, ища работу, по складам, аптекам, детдомам, пахнущим едой кооперативным подвалам и нищающим школам – ничего не помню. После, вроде, упал в неглубокий котлован с сочащейся трубой и решил там остаться.
– Лежу и думаю, совсем что ль здесь мне место, среди глины и доброй цементной крошки. Смешаюсь и буду маленький без тени песок.
Теперь Он свидетель: свободно отлепляется и бродит сама тень. Хочет мороженого, приближаясь к женщине, настойчиво стучит в будку одетыми в солнце пальцами. Ну ясно: без результата – денег-то у тени нет. Ашипкин ей не дает много. Он и бегал за тенью, наступал ей одним тяжело отремонтированным ботинком на болезненные места, прищемлял дверью руку – никакого прока. Дважды пыталась покинуть его на трамвае, посылая воздушный привет.
– Как у вас с тенью? – крикнул Ашипкин, вскочил и подобрался к несшемуся подавале, теперь пытающемуся судорожно нащупать разделочный нож, тот выронил из тарели плошку варева и в ужасе уставился на буяна. – Дай еще две порции, – лунатиком пробормотал Хрусталий, отпустил грязный сальный воротник подавалы и вернулся к газетчику. – Все нерв проклятый. Лицевой, на три стороны. Как Янус. И другой – глубже. К сердцу бредет, – но опомнился и продолжил.
Еще: в отслужившем холодильнике образовались черные дыры – исчезают почти свежие продукты, особенно долями сыр, плавленый, обязательно принесенная и зашвыренная на полку иногда женой краковская колбаса, сам выпивается отрада сердца кефир, и заводятся в холодильнике незваные жильцы – электробритва, подаренный дочкой на круглый юбилей невозобновляемый мобильник, а также скелеты тараканов, вторые копии немецких переводов и неизвестно кем подброшенный листок с надписью «Прости».
– Прости, голышка… голубка говорит, и клювик аленький горит. Цветик в валенках… кашляет бронхит…
Хрусталий теперь знает: Ашипкин – не вполне больной человек.
А если уходишь за халтурой в бюро переводов в три, а вернулся в два, и если старый сосед лежит на пороге мертв, выставив на Хрусталия выпуклые желтые глаза, синие руки с полотенцем и шумовкой, а через минуту является, как по зову выскочивший из утробы черт, шамкая и хрустя шеей перед барабанящим в страшном поту по глухому к мольбам телефону соседом – это что? В разных районах встречается ему, мерзко щерясь и пересекая путь, один и тот же одичавший с отметиной на хвосте кот, дважды в пятницу ему попался прилипший на скамью рваный номер бульварной вашей газетенки с поросшей черным блондинкой внутри, а также из телевизора при переключении программ стабильно доносится пятидесятым кадром – «Ну, будь, Хрусталий!» В последний год он уже беспричинно переходит улицу и ускоряет шаг на другой мостовой, когда померещатся ему ненадежные и взвинченные голоса, закрывается от чужих глаз, будто читая в метро, перевернутой наизнанку прессой и, вообще, любит опускать, тренируясь, веки.
– Вот как помешиваются и смешиваются с нелюдьми и зверями. И давайте все-таки расставим: в себе теперь я, Ашипкин, или вне, или мчусь в холодный низ, где пельмень Бездны сжирает начинку жизнь… Вверх, в горние дали. Кто это знает? Может быть, уравниватель формул и сеятель равенств и неравенств даст ответ. Или ответ только у Одного, Содержателя истин и Переводчика разума, не так ли? Где я, а где Он, – грозно возвестил Ашипкин. – И кто я, и Кто он?
– Что? – не понял обозреватель Алексей Павлович и уставился на так и застывшего с открытым ртом диковатого и не вполне больного посетителя. – Так что во второй статье, нынешней?
И Ашипкин очнулся от своего бессвязного рассказа, вылез и вылетел из догадки.
– Все наоборот, – жалко пробормотал он, глядя сквозь опять перечеркнувшего поле зрения соседа-рекламу. – Все. Редакция пишет: автор опровергает прошлое решение. Во введенных им комплексных пространствах «о-малое» от «о-малое от тильды» оказывается не всегда пренебрежимо мало, а иногда, на переломах загаженных пространств и проклятых времен временами вырастает до страшного, поглощающего основные гигантские величины размера. Карлик сжевывает Гиганта. И автору, то есть Триклятову… и всем становится ясно. Главное в связи величин – случайный момент. Пошлое совпадение непланируемого. И дикая необъезженая природа каприза. И тогда управляется со зримым и потусторонним миром одно – ахинея. Никакого этого Бога или толкового Администратора. И в помине. Билиберда, намазанная толстым слоем на поверхности зримого.
– Так утверждает автор? – осторожно уточнил газетчик.
– Врет, небось, – в сердцах выкинул ходячий внутри реклам литератор H., жуя губу. – Все вы врете простых людей морочить.
– Молчи, – осадил соседа Ашипкин. – Так утверждает ему наука.
– Наука вещь гибкая, – осторожно направил Алексей Павлович логику больного в конструктивное русло в тумане пельменной.
– Нет, – печально поник переводчик. – Наука – стальная и негнущаяся полоса из догадки в правду и не кивает в ледяном холоде подмаргивающим и склоняющим. Надо бы мне увидеться с ним… с этим… Триклятовым. Я бы только спросил – возможна ли в расчетах опять ошибка. Или надеяться не на что.
– Надеяться всегда есть на что, – вставился вдруг репликой литератор. – Особенно чего нет и не было.
Потом они сидели молча, и Алексей Павлович глядел на скукожившегося страстотерпца, на оживающие изредка сполохи экрана рекламных огоньков в раме окна, на гаснущий там же город.
– Моя фамилия Сидоров, – сообщил он, морщась, через время. – Возьмите визитку. И напишите где-нибудь на огрызке Ваш телефон. Попробую узнать про этого Триклятова. Но обещать ничего… тут у нас в газете сейчас… Телефон-то есть у Вас, исправен?
– Есть, – эхом отозвался Хрусталий. – Черного эбонита. Только трубка треснулась. Скоро оплачу задолженность, и включат. Забываю ненужное. Вот «Сидоров» – уже забыл.
– Визитка, – напомнил журналист. – Диктуйте телефон.
– Мне бы тоже визиточку, – еле слышно и жалобно прошелестел Н.
– На память? – осведомился Ашипкин.
И скоро они с облегчением покинули грязную пельменную, соседствующую в переулочке с зычной газетой, и зашагали в разные стороны в раскрывшую ненасытную пасть ночь.
* * *
Эдуард Моргатый был клевый мачо. Он знал это навсегда. Всего надо три. Сперва родиться из нужного места в нежной кондиции. Эдик так и сделал, громко вопя и скандаля остаток жизни, что вышел он боком и подавай ему за это… Ну, разное. При том при всем рожавшие отец и мать сразу признали в нем хорошенького и даже чудненького, а теперь он вымахал через двадцать семь проведенных со свистом годков в полного в красавца, худого и поджарого, как Марлен Брандот, нажравшего сил и круглых мышц почти с Арнольда, и с таким интерьером… этим… с икстерьером, что боже упаси.Моргатый поднял от куцей стопки личных дел этих оболдуев тяжелые красивые глаза, умевшие сжимать взглядом и непорядочных женщин, оглядел длинный стол напротив, где заседала их новая газетная камарилья и с удовольствием не удержался: мекнул и крякнул, как фазан на случке. Так, что вертлявая эта психопатка Лизка – простите, обознались, Елизавета Петровна! – даже метнула в него полный наглой пустоты бэк-взгляд. А что, мечи икру минтая, дорогая, мы тебя знали не только голую, хоть ты и шустрая расфуфырка птица какаду под широким мужним крылом, беспрерывно гавкаешь и вертишь хвостом, крыса безгрудая. А что сюда попал мачо через твою проекцию-постель, так то шелуха, сами развернем скоро знамена.
И никто за заседающим столом – ни вторая,
а, может, первая? – «практикантка» эта Катька, простите обмишурился – Екатерина Петровна! – гадюка подколодная, точнее подмужняя, прикрытая каким-то могучим мужем со всех сторон, удавица амазонская и монашка-нараспашку, ни присланный присматривать за газетными девками прикинутый дундуком дядька-кадровик, скучный, как сидящая в углу жопа гиббона, ни Эдикин теперь шеф, и. о. – надо отчеркнуть! – Главного господин Череп, простите – все сидящие за длинным столом заседаний многочлены «аттестационной комиссии», выведшие всю газетенку за штат, да и мучительно потеющие перед шоблой инквизиторов выведенные, как этот очередной дрожащий листик из культурного отдела – никто из них и на подметки бы не пошел в базарный день такому крепкому красавцу, как он,
Эдик. Потому что людей мериют при «базаре», а не на ровной паперти.
– Какие творческие планы? – сухо спросил у этой в красном уголке ихней культуры дрожащей мыши с потеющей подмышкой наш могучий Череп, и человечек стал тереть пиджаком пот, щекой плечо и глазами лизать череповы ладони, высижывая рабочую индульгенцию.
– Разные, – тускло ответил тупой пытаемый.
– Уточните.
Раньше потеть надо было, захотел подсказать этому точное направление жизненной струи добрый Эдик. Теперь хоть написайся под себя, не обойдешь лужу жизни.
Вот он, поглядел на себя мачо – родился у Моргатого, а тот – настоящий начальник, по каким-то, вспомнил Эдик, перепланированиям областных бюджетных сфер и перетеканиям и списываниям неликвидных фондов, из тех начальничков, к которым «Волга» ходила мягким ходом десятилетками, не оставляя завистникам ни следа шины, ни шанса хорошей мины. И мать у Моргатого, верная курица-жена перепланировщика, всю свою затюханную житуху проплелась, что стелила скатерть-самобранку, красавица певица без уха и слуха на домашних концертах да на министерских посиделках-обмывалках.
Из нужных родителей и выполз грязный, сразу обмытый теплым Эдик. А ты, культуртрегерская блоха, скачи отсюда мучиться дальше на бескрайних равнинах и теснинах наших неудобиц, не светит тебе никаких синиц, как Эдьке светит в компенсацию некоторых особых для больших людей услуг, как господину мачо Эдуарду разрешат накалякать и продать, отмыв для всех-всех от всех-всех налоговых псов, кучку радостных дензнаков, чудненький сценарий сериалки «Мужчины не платят» – что наобещал верному маленькому Эдьке и даже велел подписать Договор с готовым факсимиле великого ТОТа тупой, как топор папуаса, благоверный соглядатай ТОТа кадровик. Самому Эдьке можно и не мараться этой псиной-писаниной. Есть телефончик одного грамошнего недородка, нищего литератора H., как гордо он себя по-научному кличет, в миру какого-то Будяшкина или Букашкина, худючего недоноска, ничего не перящего в этой крупной, полной греческого пафоса, житухе – его подрядить на работенку. За сотнягу зелени… или за полста… намарает все. В лучшем виде. В трех позициях, анфас, профиль и вид снизу.
И тогда видал умный парень на все руки Моргатый иногда благоверных жен всех этих крупняков. А он и видал, не только при параде. Да кто их не видал. Отвечаем: разве ангел какой шестикрылый, обоссавшийся от долгих пребываний на коленках. Или ленивый между ног.
– С этим все ясно, – взвизгнула «практикантка» Лизка. – Идите, сообщим.
– Эдуард, давай следующее дело, – скомандовал ломающий Главного и правда зверь Череп и протянул руку.
Откусить бы тебе ее, по шею, мельком подумал Эдик, пробуя белый ровный частокол зубов на еще не подводившую прочность, но поднялся, и сбегал, и отнес к столу шефа дельце очередного газетного сверчка. Но сам подумал: «Поглядим, покумекаем, что скажу, когда вызовут наконец к ковру великого ТОТа, метать чужую икру. Ведь позовут же когда-нибудь. Потому что мачо везде нужны».
Дальше, считаем считалку, на второе блюдо, чтобы создаться гордым мачо – что надо? На все насрать в прямом и перегонном смысле. На школу-душилку – и Эдик с лаской упомнил, как вгонял в пот бегающих и краснеющих за него – «бездаря и тухлого ленивого ублюдка», по-папкиному, – кривоногих училок, ломающих на бегу слабые каблуки дешевых, иногда дырявых туфель. А он глядел на свои чищенные домработой штиблеты и силился увидеть в них отблеск своей правильной улыбки.
Или насрать на позорную ходьбу в педагогический вузик непонятного назначения профиля, куда Моргатый-старший, упертый старыми устоями дундук, притащил его за шкирку и скинул в родителями выбранную группку таких же олухов, обкурированную щедро оплаченным, кисло улыбающимся толстой, как жопа, рожей проректором. В вузе Моргатый запомнил кучу одинаково гладких телок, одетых в разное, а потом в одно, запомнить имешки которых было тяжелее, чем кликухи барных коктейлей, а также главную педагогическую мудрость мачо – не учись, а учи других, по-своему, мачо.