Страница:
В веселенько раскрашенном коридорчике спешащие на служебный «бас» чудесные девушки-патронессы, за плечами которых так, казалось, и плескались ажурные крылья двух-трех образований, одаривали Степу воздушными поцелуями, ужимками и похлопываниями по самым сокровенным местам – пустому портмоне в кармане пиджака и лысоватому шарфу, наброшенному небрежно на брюхо, чтобы скрыть вырванную трамваем с мясом пуговицу.
– Аве ву дэзанфан, Стьепа? Мекомпрене ву?
– Нон поссо аччеттрате ла суа пропоста, Степа.
Но Степа, молча и ласково улыбаясь, прошел всю анфиладу и ловко, в такт стуча зубами и пересчитав двадцать две резные вставки «модерн», вскочил в главную игровую залу второго этажа, где среди мыкавших в кучах детского ералаша скуку скакунов и тигриц с преувеличенно добрыми улыбками, его ждала она. Последняя зарплата.
– А вот и мы, Степан Лебедев, В собственном незапятнанном виде, – ровно треснувшим голосом, за один только тембр которого его темноокую стройную владелицу вывели бы в премьерши любого театра с бархатными портьерами, произнесла столь короткий монолог Амалия Генриховна Стукина, заведующая «управлением детских забот» садика.
– И где же это Вы, Степан, прохлаждаетесь в так называемые свободные от ночных бдений часы?
– Я, Амалия Генриховна, стараюсь не переохлаждаться. Совершенствую сторожевое чутье, массирую лобные доли, мечтаю о зарплате, – попытался Стёпа подменить предмет разговора, не вполне еще вернувшись в себя после представлений горбуна.
Но Амалию не тронули его мечты, у неё были свои причуды.
– Нет-нет, – с наигранной скорбью произнесла она. – От Вас пышет льдом и океанической изморозью. Как Вы являетесь на службу – так у всех мурашки по спине, и так далее. А нам, ведь, Степан, такие здесь и не нужны. Ни морозные куклы, ни ледяные истуканы. Мы все горим на рабочих местах синим горячим пламенем, мы сжигаем в топке поколенного воспитания все свои пороки и низменные страсти, мы дышим с благоговением на алтарь детской любви… А Вы? Вы так нам всех девчонок-патронесс перепохабите Вашей страстью к электронным железкам. Кто это из слабых впечатлительных девичьих душ захочет возиться с порослью, увидев Ваши плотоядные свидания с мониторами? Не так ли?
– Профессия, Амалия Генриховна, диктует железки электричеством гнуть. Такая сверхзадача – обеспечить садик наблюдением, тишиной и покоем в ночное время. Сторожевая профессия, сторожевой и экстерьер. Отсюда, знаете, может и некоторый формальный холодок…
Но на работе… тоже. Горю, пригораю. Пар, пар валит. А за что мне деньги дают? За это.
– Всюду Вы Степан суёте Ваши деньги. А я Вам по секрету – не всё, ох не всё на сребреники приобретается. Уважение к сплочению состава, тяга взяться с коллективом плотно за руку. Мало от Вас пара, Степан. Слабо горите в труде, один чад. И пыль бывает на компьютерах, я заходила. И, даже, знаете, кошмар – таракана в сторожке встретила. Откуда насекомое? Вы подбросили?
Нет, нам такие работники не к лицу. У нас все как один заведённые фанаты. Вы ведь не фанат? А жаль.
– Я фанат, – осторожно спланировал Стёпа, – но должность ночного сторожа требует одиночного фанатизма, не массового…
– Хотите переведу? – тут же вставила Амалия. – С повышением размера Вашей мечты. Старшим техником сложных игрушек, руководителем группы качества инвентаря. Это в миг. Но подобреете ли Вы к сослуживцам, протянете ли им хотя бы руки, забудете ли в праздничном танце, обняв коллектив, Вашу опасную недетскую тягу к неживой материи?
– Должность давит, но не сильно, – неуверенно увильнул Лебедев, – всё-таки сухарь, он и в сторожах хорошо, что сухарь. И такие нужны, – пожалел он себя.
Но Амалии надоели книксены.
– Гадкий, гадкий. Убийца. Невоспитанный. Нате Ваши деньги, – и она сунула с медленным омерзением в Стёпин карман мятые зелёные фантики, теперь каждый на месяц жизни. – И убирайтесь. Сегодня дежурите финальную ночь, невольный душегуб живого.
– Позвольте, почему же душитель? Я рукам волю не даю.
– Аа-а… – по-кошачьи гибко, изящно и злобно изогнула Амалия по-девичьи крепкий стан. – Не зна-а-а-ем. – И чуть прошипела. – Так не такую напал, – имея в виду что-то глубоко затаённое, свое, и направила к испуганным Стёпиным глазам холёные золотые клинки ногтей.
– Не знаем мучений и кашля тонкой женской души, не слышим фибриллярного стона опозоренного девичьего сердца? Не видим стагнаций совсем ещё юной плотной натуры?
И Амалия Стукина приподняла в порыве самоистязания витиеватую юбку и показала, впрочем, совсем ещё не дурные чулки и сапоги розовой замшевой кожи.
Тут в дверь сунулась кастелянша Кира со свёртком на плече, и, не разобравшись, заплаканным голосом спросила: «Мне, Амалия Генриховна, что ли все чепцы гладить? И подгузники тоже?» – а потом ладонью закрыла глаза и застыла в дверях слепой кариатидой.
Амалия медленно спустила на прелести ткань, одернулась и ледяным тоном скомандовала:
– Все, кроме розовых. НА пижамах бутоны отгладить так, чтобы не нужны были живые. Пушисто, объёмно, экспрессивно. К утру. Ступайте.
И опять её пылающий подожжёным сухим льдом взор перекинулся на Стёпу.
– Мы, Амалия Генриховна, мы ведь всегда лишённые предрассудков друзья, – попытался Стёпа свести разговор. – Коллеги, до крайней доски, – добавил он зря. – До самозабвения коллеги и самосожжения…
– Хищник. Дважды отринул, оттолкнул кое-что несущую душу, – крикнула Амалия, одновременно опираясь, чтобы как бы не рухнуть, на игровой манеж из итальянского морёного дуба. – Маньяк. Проводит все ночи, боже, все – вдвоём с этим звероподобным своим компотером. – Голубой! Розово-голубой! Цветной! – выкрикнула она самое нелепое обвинение, и вдруг глаза её сизо полыхнули, запылали сквозь нежную пудру щечки, и она, оттесняя предмет своей страсти в совсем безвыходный угол, вдруг резким взмахом рук обнажила от кофточки плечи, неуловимо-опытным поворотом мизинца щёлкнула кастаньетой защелки, и почти в руки слабо отскальзывающему Степану выпорхнули две пышные розовые птицы с хищно торчащими клювиками.
– Ну, – голосом птахи Сирин произнесла Амалия. – А такую видал?
«Пропал, засудит» – почему-то мелькнула в Степане подлая фраза.
И вдруг с нижнего этажа, или нет, ближе, уже с лестницы, раздался спасительный густой баритон, бархатно выводящий:
– Амалютка, голубонька, сизакрылочка, где ты? Где твой божественный профиль анфаса? Амалия…
Амалия на миг уставилась сквозь Стёпу. Мысли в её глазах вертелись, как взбесившиеся швейцарские часы.
– Паша. Муж. Ну-ка быстро в манеж. Приставака.
И вторично за сегодняшний день Стёпа крепко получил по корме грудью, ловко кувырнулся и растянулся, как дохлая кефаль, в детском трёхметровом убежище. Потом на него посыпались цветные мячи, ласково скалящиеся медведи, попрыгали тряпичные мальвины с пьеро, и с треском рухнула шведская стенка.
– Ни гу-гу, тихо и как-то по детски протянул знакомый голос, добавив зубами, ноги-то подтяни, студень.
Всё дальнейшее слышалось Стёпе как бы с другого света, неотчетливо и не всё, правда он ещё проверял, нагло шаря руками, не выпали ли из него последние деньги.
Супруг Амалии Генриховны Павел, как знал Стёпа из некоторых почти пристойных полужестов и полунамеков, состоял в особо важном подразделении, но в чём была такая его особость, никто, кроме самого, возможно, Павла, знать не мог. Поэтому то, что супруги любовно выразили друг другу, у непосвящённого могло вызвать лишь нервную зевоту. Вот обмылки их разговора, теплой пеной слезавшие сверху к ушам Стёпы сквозь одеяло из пушистых тварей.
«Киська… Пашука, как тебе моя новая… блузочка… Любонька моя незалежная. Который час? Я за тобой, едем? Поправь бретелечку, ух ты сладкая, калориечка… Ну-ка давай быстренько здесь… Фу, фу, грубый, грубый городовой… Скучала блуждалочка, задними лапками, ждала свою пашуку?…»
– Полковник! – грубым голосом зычно крикнула Амалия, и как раз тут Степан ощупал карман с зарплатой, волосы медведей на его спине зашевелились, и пара мячей выпрыгнула из манежа.
– Майор, что это? – неожиданно обнаружил полковник, видимо, семейное название жены, и, похоже, уставился на неспокойный манеж.
– Спонсоры, – ловко ответил ласковым голосом майор Амалия. – Навалили новых игрушек. Теперь сиди перебирай их до ночи. НА службе то как, золотко литое? Тихо?
– Ты чего? Самум-тайфун. Шмон-разгон. Спятила – тихо. И это накануне спецмероприятий. Семнадцатый мечет уже не икру, а молоку.
– А что так, гордость ты моя, незалежная?
– А то. Падла одна с суперрежимного скрылась. Химик долбаный. Эх, встречу-изувечу.
– А что ему, семнадцатому, эка невидаль, да насрать-да забыть.
– Амаша, радость моя непокрытая, ты же знаешь, я служебные штучки-дрючки вытираю о половичок, домой не несу, меня за один намёк в управе на табак раскурят.
– Полковник! – плаксиво взвизгнула Амалия. – Не будите во мне зомби, загрызу.
– Да ладно, ладно. Тихо, тихо ты. Мало мразь эта химическая с научной вахты свалил. Но и прихватил спецсредства. Поняла? И это накануне. Указание семнадцатого спустили – мол, не найдёте, жопы с мордами местами поменяю. И фуражками, говорит, утрётесь. Дошла? Сугубо серьёзно.
– Ладно, ладно пугаться. Только нужные капельки прими, – весёлым тоном уже пошутила частично удовлетворённая Амалия и, видно, защекотала мужа, тот захихикал по детски.
– Ну-ка идём-ка в домик баиньки, я тебе стресс то мочалочкой сниму! – уже почти прокричала Амаша в восторге. – Спускай-ка тельце по ступенькам, жди меня. Сейчас буду, только жирафа запру.
Потом ласковый голос над Степаном произнёс:
– Агент внутреннего наблюдения Лебедев. Свободен. Но пока не уволен! – и горячая ладошка похлопала верхнего медведя, удобно расположившегося на Степане, по заду, и кожаные сапожки бодро застучали по мрамору лестницы.
Степан, угрюмо ругая скучившихся животных, выполз наружу. «Спасибо химику» – только и подумал.
На пульте в компьютерной ночной сторожке сменщик Серёга колдовал возле узловой рабочей станции.
– Оставайся, – предложил ему неожиданно погрустневший Степан, – узелок какой-нибудь в сети взломаем. До дома то как доберешься? Ты разве на своём на дохлом россинанте?
– Ага, подтвердил Серега, с гордостью пощёлкивая клавиатурой и подключая поочерёдно все четырнадцать камер наблюдения. – Дизухой разжился.
– Бывают же чудеса.
– А просто. Стою я возле своего россинанта и думаю, здесь его могила или доедет до родной хаты. Дизсена ни барреля. Тут подходит джипарь, хлопает моего коня по крупу и говорит, знаешь, с тоской: «отчего же такая кляча заводится, разве от наркоты только, „колёса“ ему нужны, парень. Так не стронешь». А я говорю: наспор заведётся? Он кричит: помажемся, ставлю «ХО Бисквит». Я кричу: тащи ведро дизухи. Принёс.
– Завелась? – неуверенно справился Степан.
– Пока нет.
– А как же?
– Так я же мазался, ничего не успел поставить. А он мне ведро простил, похлопал мою жестянку по крыше и говорит, знаешь с тоской: эх, парень, давно я на такой модели не отрывался. Видно, глухое детство вспомнил.
Ну, ладно, Стёпа, я потопал, авось заведусь. Только бы по дороге среди ночи не встать. Или пацанопсы разорвут, или махмутки в долговой яме сгноят, это «мазаться» не надо. Хорошей тебе ночи, между чем прочим.
И Серёга исчез.
Стёпа проверил аппаратуру, покликал в сети. Потом легко залез в ещё почему-то живой дежурный терминал своей бывшей службы, которой уже три года как лишился. Покрутился в кадрах – увидел старые фамилии, вспомнил лица, запахи, голоса, влез в компьютер внутреннего режима и через камеры Видеонаблюдения – ещё фурычат, поразился Стёпа – осмотрел картинки знакомых коридоров, лабораторий. Волнение подхватило Стёпу и повело чужим экскурсантом по знакомым местам. Вот здесь, перед стендом контроллеров обычно стояли шахматные часы, по которым молодые спецы, раздувая секунды, нещадно молотили пальцами. Вон там, перед кабинетом зама, пожилого дородного смешливого толстяка и первостатейного блицеиста, в маленькой комнате со стенами из книжных стеллажей, возле стола, заваленного уворованными отчётами монстров зарубежной компьютерной элиты, он, тогда молодой выпускник института, скромный забияка и вздорно задиристый всезнайка, глупо шалеющий от скучных научных диспутов, – впервые увидел предмет своего долгого обожания.
«Где ты – пропавшая страсть, укатившая жизнь, выдохшееся вино, рассыпаный песок – где? Здесь лишь свернувшиеся, недопустимо долго хранящиеся в памяти сливки».
Стёпа поглядел на чёрную ночь, всовывающуюся в окно его теперешней сторожки – и вдруг звуки и лица давно угасшего бала закружились перед ним, застилая темень. Он сам хороводил в завертевшейся канители – кричал «Не имеете права», «Выдвинуть на соискание» и ещё какую-то чушь. Лица и запахи, обладающие похожими голосами, твердили, выдавливали, сипя – «Предложить и немедленно отложить», «Не соответствует полностью тематически», «Самостоятельно несогласованные испытания», «Прочь от зауми техпротоколов к чисто конкретной видной наработке». Степа, прикрыв глаза, и беззвучно, как в глухослепом кино, водя губами, вопил и расталкивал тени, полз, изображая настоящего человека, по солнечному зайчику в лабиринтах лабораторий, вырывал у чего-то кипку бумажек и победно взметнув её над головой, пускал листопад ловким движением кисти над ухмыляющимися затылками не очень знакомых теней. Потом уши его сдавило, и в них как бы еле слышно треснули тонкие стёкла.
И сквозь трещинки притащилась слабо слышная музыка, возможно виолончель. «Вивальди», – почему-то решил Стёпа и открыл глаза. За окном та же ночь шевелила снежинки. Ровным голубым дымом, подмаргивая столицами, светился неправдоподобно круглый земной шар на экране резервного терминала.
Степан поднялся, и, надеясь, что он лунатик, отправился по следу музыки.
В узкой стиснутой шкафами кладовке правого флигеля он увидел кастеляншу Киру над гладильной доской. Кира с необозримой быстротой крутила пузатым утюгом по слюнявчикам, чепцам и фартучкам, но время от времени утюг её взмывал, толкаемый жилистой крепкой рукой, и начинал тыкать и гладить воздух, выделывая какие-то па, загогулины и антраша. На подоконнике стоял их списанный приёмник «В&О», из которого неостановимо мчались навстречу утюгу буйные звуки квартета.
– Вы слышите, Стёпа, Вы слышите? – спросила кастелянша, крутя в разные стороны круглыми глазами.
– Что-что?
– Ну как же, боже мой! – возмутилась Кира, и, бросив утюг на попа, вдруг присела в хищную, абсолютно несовместимую с прошлой, позу музицырующей виолончелистки. – Вот же, – крикнула Кира. – Вот здесь, ре-минор-си-си-фа не дотягивает. Фальшивит, боже мой! А раньше ведь не врал. Ну, слышите?
– Хотите чаю? – спросил Стёпа.
– Спасибо, я попозже, под утро попью. Хотите послушать? – пригласила Кира, улыбнувшись и указав утюгом в угол на разломанное кресло-качалку.
– Мне оттуда слышно, – произнёс Стёпа и прикрыл дверь.
В сторожке он сел перед экраном, настроился, набрал сообщение:
«Ищу работу. Могу всё», – и стукнул ввод.
Солнышко, казалось, вовсе не собиралось садиться на крыши крашеных ржой гаражей, и оттого один некто Гусев гадал. Если Махмутка высунет тело из пивной и нездоровой желтой слюной цикнет – «чертежник, шайтан, ходи грузи, штаны сидишь все» – тогда опять после тяжелой натуги глядеть в ночь всякую полубессоницу и вставать полностью мятым, как ихние мелкие деньги. Ну а вдруг не цикнет – Петя Гусев достойно посидит, поплевывая будто-бы на время, на двух разных, очень криво и недобро сколоченных из звонкой сосны ящиках под скромным, нарочно зимним и невнимательным, потаенным взглядом рыжего светила, – правда без никакой оплаты и даже ничтожного дохода на крайнюю завтрашнюю нужду, и попроверит на пустяках свою любопытно точную память. Чтоб ни о чем полностью забыть. Вроде, всего его, этого, нет. Ни брюхатого прогремевшего трамвая, сытого толстой распертой грудой народа, ни убранных решетками облупившихся фикусов оконец в щели двора, ни кисло-сладкого запаха недалеких складов, ни уж, конечно же, этой подвернувшейся как раз вовремя бомжи.
В самом деле, небольшой простор Петиного взгляда завалил откуда-то боком появившийся человек-бомжа с именем «Кусок Карпа», уставился совершенно насквозь и спросил:
– Который час дали?
– Потому как вскорости они уже на перекосяк, – сам ответил.
– Сколько число их этих еще поперек ходят, – удивился.
– Не напасешься за всеми глаз да глаз, – опять насторожился и погодя, решил, – сидишь то все могут.
И навзничь вперед рваной кепкой упал в помойную махмуткину лужу, куда те сливают недопой, что уже не расфасуешь. Про бывшего Карпа, если не спешить думать, гусевская память знает много почти различного хорошего – ну вот хотя бы: семь лет и сорок дней назад прошло, когда тот еще был электриком и, в связи с электричеством, свободно различал недрожащими руками проводки – подходит Карп к чертежнику и протягивает красивый просто так подарок – немного порченую зажигалку со смешной прибауткой «носи, Гусев, поджигалку, токмо не сожжи мочалку…»
Но разве навспоминаешься всласть. Сразу подобралась неполноценная пока старушка Ленка, подогнув подол за рваные трусы, и собралась бомжу ворочать. Крикнула еле слышно Гусеву: – Ну чего, давай, глазей, кантуй – поспеши пособи-ка. – А бомже крикнула – не пей ты, пей ты с толком, моржа окаянная. Вместе они еле бомжу от лужи отняли, и Ленка на себе поволокла в загаражье в обмороке спать. А про Ленку точеная, чертежная, микронная гусевская память помнила много даже на ощупь трезвого и на запах приятного. Как та, к примеру, лет с десяток и еще месяц как тому, еще продавщицей неотравленного полномочными иностранцами мороженого, ходила с большим юмором по двору в одной сандалии, глядела впритык на себя и вплотную на всех дворовых и приговаривала, точно – «вот, не заметила потеряла, как это понять?»
Память у Гусева полностью настоящая, неподдельная, пробы ставит негде. А чертежник он липовый – двадцать пять месяцев, две недели и один день как уволили по полному сокращению чертежного бюро в связи с кошмарным закатом всех перестроек, ускорений и замедлений. Остался в бюро напротив последнего включенного компьютера, который никто по профнепригодности не знал как, не потянув за шнур из розетки, выключить – один только тугомордый директор Парфен, всю бюро полностью отдал за мелкие деньги и за мутное вино джентльменам с кастетами и вьетнамским косоглазым сильно меньшим братьям. Но Гусев вспоминает, к примеру, что когда Парфен был еще простым начальником на окладе, более всего на его свете любил плавать в дни здоровья некрупного объемом коллектива в мелком ручье возле Раздор, честно поделив, как обычный человек, не совсем чистую воду пополам с секретаршей Зиной, А потом, растопырив руки и широко отдуваясь, делал с этой же Зиной вид, что загоняет крупную рыбу, и кричал: «Стерлядь, белуга, мокрель…», – будто других рыб нет.
Гусев откинулся тихо и немного на ящике, разместив полностью больные вены ноги на низкий другой, зло и шершаво сбитый, и на секунду замер. Как сладко застыть на еле просвечивающем зимнем солнышке, прикрывшись телогрейкой и поминая каких-нибудь жужелиц и трутней, если б кто понял. Но беда, опять не дали, подходит жена. И спрашивает, прикидываясь обычной семейной парой: «Махмутка сколько ни есть отплатил? Или ты еще числишься на работе? Лекарства – одно семьсот, другое триста. Обхохочешься да обмочишься. Петр, очнись, это я, половина твоя».
Про жену Гусев помнит больше, чем она про себя, понятно. И что стряслось, и, не приведи бы, что сбудется. Лучшая половина Гусевских мозгов зашпаклевана семейным счастьем. А как же! Вот он с неоперившейся супругой давным давно сидит навеселе в деревне у ее троюродной родни тети Дуни на селе Васильевском и пьет смородиновый чай с липкими потными карамельками «Взлет», тут же левую свободную ладонь держит на липкой любящей податливой жениной спине меж бретелек узковатого уже сарафана и глазами водит вдоль бегущей речки, за палисадом и скамьей, а на речке против тока, ну как живая, снует лодчонка резиновая с дачником пареньком, запутавшимся в леске.
Любой отпечаток памяти может Гусев наспор почти на каждый день, как из штанов фокусник-фотограф, вынуть, достать мгновенное изображение усохшей минуты – кроме одного дня, который назло себе навсегда забыл. Когда под праздники красивую халтуру чертил, а пришел доктор.
До этого дочка немного взялась нарушать обмен веществ и стала спать подолгу вместо закрытой уже школы, писаться и что неровно говорить, а что умалчивать. Пришел старый противного вида как бы профессор по вызову, в очках с жадными глазами посередине, обстучал, общупал, потыкал девочку приборами, насобирал в мензурки, а потом, криво уставясь мимо Гусева, пожевал – отец, Вам бы тоже провериться надо, и мамаше заодно.
– Какая болезнь? – прямо указал ему место Гусев.
– Не знаю, и не понимаю, – честно ответил шарлатан в халате, и Гусев его до злобы вежливо прогнал.
Ничего этого Петр совершенно не помнит, кроме заколки на профессорском галстуке в виде жука с розовыми нагло почти моргающими глазами. Но не успел Гусев порассмотреть в глубине души ученое насекомое, услышал вдруг:
– Вот псы шавки молодцы, – и упершегося в свое Гусева затормошила жена, и ткнула пальцем в лужу и, медленно разгораясь, захохотала. – Японские дети, глянь, морды.
К сливной луже подтащилось окрестное разномастое собачье – полакать бурды, посмешивать кровь и слюни, проявить характер. В стайке было до десятка разных штук, все, как на подбор, дальние родичи, до того опометившие друг друга, что в каждой зверушке уложилось по пол ноги, холки, по ушку и обрубку соседкиного хвоста. Они кружили какой-то свой танец, щерили морды и делано зевали, одна-две крупные пятнисто-рыже-черной масти с белым подпалом злобно чертежнику лыбилась, намекая на его не слишком прочное расположение.
– Ой не могу – ощениться навылет, – подкряхтывала сквозь смех жена. – Ты обрати: любятся, вот вам, бывшим мужикам, лежебоким палкам, герои дня.
Гусев нехотя приподнял глаза и увидел двух главных персон дикой псарни. Посреди лужи, дрожа и пританцовывая, маленький невзрачный серый кобелек взобрался на круп крупномордой серой суки и, отчаянно крутясь, пытался устроить из нее подругу. Подпрыгивал, карабкался, юлил. Стадо, повизгивая и потягиваясь, шаталось, помешивая грязный снег, кругом. Сбежалась к луже окрестная детвора, подтянулись, лениво шевеля своих щедрых подружек, приподъездные пацаны-малолетки, стали радостно орать и давить шавок. А спарившиеся все терлись и терпели. Приплелся гордый Махмутка в круге самой разнородной родни, застучал сухо в ладоши, засеменил, как в танце далекой земли, немного как бы запела родня. Подтащили друг друга к арене со скамей женщины-доходяги и бабки-пережитки, разные непутевые обходчики и свободные слесаря. Откуда-то с Севера, со складов и от гаражей приперся бомжа полусидя на терпеливой подруге Ленке, и эти молча уставились. Дикий вой поднялся вокруг жидкой помойки. Визжали и метали палки переростки, моталось очумелое собачье, жена пошла в камаринскую в полукруге золотом скалящихся инородцев, мычали и нетвердо кружили двумя подпорками побирухи, и, кажется, ровно тогда чертежник Гусев увидел этого постороннего.
Худая и бледная спирохета со всклоченными редкими потными волосенками, так сказать в очках на босу ногу, он выполз на всеобщее посмешище к самому центру потехи. На нем косо натянута была серо-белая водолазная кофта с истертой древней эмблемой фестиваля какой-то молодежи, синие вислые, когда-то индийские штанцы далеко не доползали до обутых в расхристанные китайские кеды-лапти ступней. Бледный прижимал к грудной ямке белый продуктовый пакет отливавшими синевой крючковатыми пальцами. Он вошел в лужу по щиколотку, поднял на манер белого флага пакет и негромко крикнул: – «Уходите!» Народ и собаки кто засвистел, кто залаял. В полуметре от шизика шлепнулась крупная палка и пустила волну вони.
– Уходите, люди, – ответил почти голый череп оратора мерзким звучно-скрипучим тоном.
Народ заерепенился, кто-то швырнул в нудного пивной склянкой.
– Вали козел, – заверещали подростки. – Вали с цирка.
– А то тебя щас поставим в круг, – поддержали подружки, вспоминая задами и коленками теплые батареи подъездов.
– Ни ума, ни чести, ни совести – собачек гонять, – повздыхали старые, мирно луща подсолнух.
– Малохольный, – крикнула, пританцовывая, супруга.
Правда, собаки попятились и стайкой, обиженно урча, поплелись за хвостом вожака.
– Козла упертая, падла, – уже почти забыв худого, отозвались малолетки и растеклись по подъездам.
– Разводным бы его по перьям, – то ли сообщил, то ли предложил Махмутке, надеясь на доброту, слесарь, на что тот неожиданно брякнул, скрываясь в хоромах пивнухи: – Иди бы работай, дура рабочий гражданин, или пива бери, зря ходит тута.
– Аве ву дэзанфан, Стьепа? Мекомпрене ву?
– Нон поссо аччеттрате ла суа пропоста, Степа.
Но Степа, молча и ласково улыбаясь, прошел всю анфиладу и ловко, в такт стуча зубами и пересчитав двадцать две резные вставки «модерн», вскочил в главную игровую залу второго этажа, где среди мыкавших в кучах детского ералаша скуку скакунов и тигриц с преувеличенно добрыми улыбками, его ждала она. Последняя зарплата.
– А вот и мы, Степан Лебедев, В собственном незапятнанном виде, – ровно треснувшим голосом, за один только тембр которого его темноокую стройную владелицу вывели бы в премьерши любого театра с бархатными портьерами, произнесла столь короткий монолог Амалия Генриховна Стукина, заведующая «управлением детских забот» садика.
– И где же это Вы, Степан, прохлаждаетесь в так называемые свободные от ночных бдений часы?
– Я, Амалия Генриховна, стараюсь не переохлаждаться. Совершенствую сторожевое чутье, массирую лобные доли, мечтаю о зарплате, – попытался Стёпа подменить предмет разговора, не вполне еще вернувшись в себя после представлений горбуна.
Но Амалию не тронули его мечты, у неё были свои причуды.
– Нет-нет, – с наигранной скорбью произнесла она. – От Вас пышет льдом и океанической изморозью. Как Вы являетесь на службу – так у всех мурашки по спине, и так далее. А нам, ведь, Степан, такие здесь и не нужны. Ни морозные куклы, ни ледяные истуканы. Мы все горим на рабочих местах синим горячим пламенем, мы сжигаем в топке поколенного воспитания все свои пороки и низменные страсти, мы дышим с благоговением на алтарь детской любви… А Вы? Вы так нам всех девчонок-патронесс перепохабите Вашей страстью к электронным железкам. Кто это из слабых впечатлительных девичьих душ захочет возиться с порослью, увидев Ваши плотоядные свидания с мониторами? Не так ли?
– Профессия, Амалия Генриховна, диктует железки электричеством гнуть. Такая сверхзадача – обеспечить садик наблюдением, тишиной и покоем в ночное время. Сторожевая профессия, сторожевой и экстерьер. Отсюда, знаете, может и некоторый формальный холодок…
Но на работе… тоже. Горю, пригораю. Пар, пар валит. А за что мне деньги дают? За это.
– Всюду Вы Степан суёте Ваши деньги. А я Вам по секрету – не всё, ох не всё на сребреники приобретается. Уважение к сплочению состава, тяга взяться с коллективом плотно за руку. Мало от Вас пара, Степан. Слабо горите в труде, один чад. И пыль бывает на компьютерах, я заходила. И, даже, знаете, кошмар – таракана в сторожке встретила. Откуда насекомое? Вы подбросили?
Нет, нам такие работники не к лицу. У нас все как один заведённые фанаты. Вы ведь не фанат? А жаль.
– Я фанат, – осторожно спланировал Стёпа, – но должность ночного сторожа требует одиночного фанатизма, не массового…
– Хотите переведу? – тут же вставила Амалия. – С повышением размера Вашей мечты. Старшим техником сложных игрушек, руководителем группы качества инвентаря. Это в миг. Но подобреете ли Вы к сослуживцам, протянете ли им хотя бы руки, забудете ли в праздничном танце, обняв коллектив, Вашу опасную недетскую тягу к неживой материи?
– Должность давит, но не сильно, – неуверенно увильнул Лебедев, – всё-таки сухарь, он и в сторожах хорошо, что сухарь. И такие нужны, – пожалел он себя.
Но Амалии надоели книксены.
– Гадкий, гадкий. Убийца. Невоспитанный. Нате Ваши деньги, – и она сунула с медленным омерзением в Стёпин карман мятые зелёные фантики, теперь каждый на месяц жизни. – И убирайтесь. Сегодня дежурите финальную ночь, невольный душегуб живого.
– Позвольте, почему же душитель? Я рукам волю не даю.
– Аа-а… – по-кошачьи гибко, изящно и злобно изогнула Амалия по-девичьи крепкий стан. – Не зна-а-а-ем. – И чуть прошипела. – Так не такую напал, – имея в виду что-то глубоко затаённое, свое, и направила к испуганным Стёпиным глазам холёные золотые клинки ногтей.
– Не знаем мучений и кашля тонкой женской души, не слышим фибриллярного стона опозоренного девичьего сердца? Не видим стагнаций совсем ещё юной плотной натуры?
И Амалия Стукина приподняла в порыве самоистязания витиеватую юбку и показала, впрочем, совсем ещё не дурные чулки и сапоги розовой замшевой кожи.
Тут в дверь сунулась кастелянша Кира со свёртком на плече, и, не разобравшись, заплаканным голосом спросила: «Мне, Амалия Генриховна, что ли все чепцы гладить? И подгузники тоже?» – а потом ладонью закрыла глаза и застыла в дверях слепой кариатидой.
Амалия медленно спустила на прелести ткань, одернулась и ледяным тоном скомандовала:
– Все, кроме розовых. НА пижамах бутоны отгладить так, чтобы не нужны были живые. Пушисто, объёмно, экспрессивно. К утру. Ступайте.
И опять её пылающий подожжёным сухим льдом взор перекинулся на Стёпу.
– Мы, Амалия Генриховна, мы ведь всегда лишённые предрассудков друзья, – попытался Стёпа свести разговор. – Коллеги, до крайней доски, – добавил он зря. – До самозабвения коллеги и самосожжения…
– Хищник. Дважды отринул, оттолкнул кое-что несущую душу, – крикнула Амалия, одновременно опираясь, чтобы как бы не рухнуть, на игровой манеж из итальянского морёного дуба. – Маньяк. Проводит все ночи, боже, все – вдвоём с этим звероподобным своим компотером. – Голубой! Розово-голубой! Цветной! – выкрикнула она самое нелепое обвинение, и вдруг глаза её сизо полыхнули, запылали сквозь нежную пудру щечки, и она, оттесняя предмет своей страсти в совсем безвыходный угол, вдруг резким взмахом рук обнажила от кофточки плечи, неуловимо-опытным поворотом мизинца щёлкнула кастаньетой защелки, и почти в руки слабо отскальзывающему Степану выпорхнули две пышные розовые птицы с хищно торчащими клювиками.
– Ну, – голосом птахи Сирин произнесла Амалия. – А такую видал?
«Пропал, засудит» – почему-то мелькнула в Степане подлая фраза.
И вдруг с нижнего этажа, или нет, ближе, уже с лестницы, раздался спасительный густой баритон, бархатно выводящий:
– Амалютка, голубонька, сизакрылочка, где ты? Где твой божественный профиль анфаса? Амалия…
Амалия на миг уставилась сквозь Стёпу. Мысли в её глазах вертелись, как взбесившиеся швейцарские часы.
– Паша. Муж. Ну-ка быстро в манеж. Приставака.
И вторично за сегодняшний день Стёпа крепко получил по корме грудью, ловко кувырнулся и растянулся, как дохлая кефаль, в детском трёхметровом убежище. Потом на него посыпались цветные мячи, ласково скалящиеся медведи, попрыгали тряпичные мальвины с пьеро, и с треском рухнула шведская стенка.
– Ни гу-гу, тихо и как-то по детски протянул знакомый голос, добавив зубами, ноги-то подтяни, студень.
Всё дальнейшее слышалось Стёпе как бы с другого света, неотчетливо и не всё, правда он ещё проверял, нагло шаря руками, не выпали ли из него последние деньги.
Супруг Амалии Генриховны Павел, как знал Стёпа из некоторых почти пристойных полужестов и полунамеков, состоял в особо важном подразделении, но в чём была такая его особость, никто, кроме самого, возможно, Павла, знать не мог. Поэтому то, что супруги любовно выразили друг другу, у непосвящённого могло вызвать лишь нервную зевоту. Вот обмылки их разговора, теплой пеной слезавшие сверху к ушам Стёпы сквозь одеяло из пушистых тварей.
«Киська… Пашука, как тебе моя новая… блузочка… Любонька моя незалежная. Который час? Я за тобой, едем? Поправь бретелечку, ух ты сладкая, калориечка… Ну-ка давай быстренько здесь… Фу, фу, грубый, грубый городовой… Скучала блуждалочка, задними лапками, ждала свою пашуку?…»
– Полковник! – грубым голосом зычно крикнула Амалия, и как раз тут Степан ощупал карман с зарплатой, волосы медведей на его спине зашевелились, и пара мячей выпрыгнула из манежа.
– Майор, что это? – неожиданно обнаружил полковник, видимо, семейное название жены, и, похоже, уставился на неспокойный манеж.
– Спонсоры, – ловко ответил ласковым голосом майор Амалия. – Навалили новых игрушек. Теперь сиди перебирай их до ночи. НА службе то как, золотко литое? Тихо?
– Ты чего? Самум-тайфун. Шмон-разгон. Спятила – тихо. И это накануне спецмероприятий. Семнадцатый мечет уже не икру, а молоку.
– А что так, гордость ты моя, незалежная?
– А то. Падла одна с суперрежимного скрылась. Химик долбаный. Эх, встречу-изувечу.
– А что ему, семнадцатому, эка невидаль, да насрать-да забыть.
– Амаша, радость моя непокрытая, ты же знаешь, я служебные штучки-дрючки вытираю о половичок, домой не несу, меня за один намёк в управе на табак раскурят.
– Полковник! – плаксиво взвизгнула Амалия. – Не будите во мне зомби, загрызу.
– Да ладно, ладно. Тихо, тихо ты. Мало мразь эта химическая с научной вахты свалил. Но и прихватил спецсредства. Поняла? И это накануне. Указание семнадцатого спустили – мол, не найдёте, жопы с мордами местами поменяю. И фуражками, говорит, утрётесь. Дошла? Сугубо серьёзно.
– Ладно, ладно пугаться. Только нужные капельки прими, – весёлым тоном уже пошутила частично удовлетворённая Амалия и, видно, защекотала мужа, тот захихикал по детски.
– Ну-ка идём-ка в домик баиньки, я тебе стресс то мочалочкой сниму! – уже почти прокричала Амаша в восторге. – Спускай-ка тельце по ступенькам, жди меня. Сейчас буду, только жирафа запру.
Потом ласковый голос над Степаном произнёс:
– Агент внутреннего наблюдения Лебедев. Свободен. Но пока не уволен! – и горячая ладошка похлопала верхнего медведя, удобно расположившегося на Степане, по заду, и кожаные сапожки бодро застучали по мрамору лестницы.
Степан, угрюмо ругая скучившихся животных, выполз наружу. «Спасибо химику» – только и подумал.
На пульте в компьютерной ночной сторожке сменщик Серёга колдовал возле узловой рабочей станции.
– Оставайся, – предложил ему неожиданно погрустневший Степан, – узелок какой-нибудь в сети взломаем. До дома то как доберешься? Ты разве на своём на дохлом россинанте?
– Ага, подтвердил Серега, с гордостью пощёлкивая клавиатурой и подключая поочерёдно все четырнадцать камер наблюдения. – Дизухой разжился.
– Бывают же чудеса.
– А просто. Стою я возле своего россинанта и думаю, здесь его могила или доедет до родной хаты. Дизсена ни барреля. Тут подходит джипарь, хлопает моего коня по крупу и говорит, знаешь, с тоской: «отчего же такая кляча заводится, разве от наркоты только, „колёса“ ему нужны, парень. Так не стронешь». А я говорю: наспор заведётся? Он кричит: помажемся, ставлю «ХО Бисквит». Я кричу: тащи ведро дизухи. Принёс.
– Завелась? – неуверенно справился Степан.
– Пока нет.
– А как же?
– Так я же мазался, ничего не успел поставить. А он мне ведро простил, похлопал мою жестянку по крыше и говорит, знаешь с тоской: эх, парень, давно я на такой модели не отрывался. Видно, глухое детство вспомнил.
Ну, ладно, Стёпа, я потопал, авось заведусь. Только бы по дороге среди ночи не встать. Или пацанопсы разорвут, или махмутки в долговой яме сгноят, это «мазаться» не надо. Хорошей тебе ночи, между чем прочим.
И Серёга исчез.
Стёпа проверил аппаратуру, покликал в сети. Потом легко залез в ещё почему-то живой дежурный терминал своей бывшей службы, которой уже три года как лишился. Покрутился в кадрах – увидел старые фамилии, вспомнил лица, запахи, голоса, влез в компьютер внутреннего режима и через камеры Видеонаблюдения – ещё фурычат, поразился Стёпа – осмотрел картинки знакомых коридоров, лабораторий. Волнение подхватило Стёпу и повело чужим экскурсантом по знакомым местам. Вот здесь, перед стендом контроллеров обычно стояли шахматные часы, по которым молодые спецы, раздувая секунды, нещадно молотили пальцами. Вон там, перед кабинетом зама, пожилого дородного смешливого толстяка и первостатейного блицеиста, в маленькой комнате со стенами из книжных стеллажей, возле стола, заваленного уворованными отчётами монстров зарубежной компьютерной элиты, он, тогда молодой выпускник института, скромный забияка и вздорно задиристый всезнайка, глупо шалеющий от скучных научных диспутов, – впервые увидел предмет своего долгого обожания.
«Где ты – пропавшая страсть, укатившая жизнь, выдохшееся вино, рассыпаный песок – где? Здесь лишь свернувшиеся, недопустимо долго хранящиеся в памяти сливки».
Стёпа поглядел на чёрную ночь, всовывающуюся в окно его теперешней сторожки – и вдруг звуки и лица давно угасшего бала закружились перед ним, застилая темень. Он сам хороводил в завертевшейся канители – кричал «Не имеете права», «Выдвинуть на соискание» и ещё какую-то чушь. Лица и запахи, обладающие похожими голосами, твердили, выдавливали, сипя – «Предложить и немедленно отложить», «Не соответствует полностью тематически», «Самостоятельно несогласованные испытания», «Прочь от зауми техпротоколов к чисто конкретной видной наработке». Степа, прикрыв глаза, и беззвучно, как в глухослепом кино, водя губами, вопил и расталкивал тени, полз, изображая настоящего человека, по солнечному зайчику в лабиринтах лабораторий, вырывал у чего-то кипку бумажек и победно взметнув её над головой, пускал листопад ловким движением кисти над ухмыляющимися затылками не очень знакомых теней. Потом уши его сдавило, и в них как бы еле слышно треснули тонкие стёкла.
И сквозь трещинки притащилась слабо слышная музыка, возможно виолончель. «Вивальди», – почему-то решил Стёпа и открыл глаза. За окном та же ночь шевелила снежинки. Ровным голубым дымом, подмаргивая столицами, светился неправдоподобно круглый земной шар на экране резервного терминала.
Степан поднялся, и, надеясь, что он лунатик, отправился по следу музыки.
В узкой стиснутой шкафами кладовке правого флигеля он увидел кастеляншу Киру над гладильной доской. Кира с необозримой быстротой крутила пузатым утюгом по слюнявчикам, чепцам и фартучкам, но время от времени утюг её взмывал, толкаемый жилистой крепкой рукой, и начинал тыкать и гладить воздух, выделывая какие-то па, загогулины и антраша. На подоконнике стоял их списанный приёмник «В&О», из которого неостановимо мчались навстречу утюгу буйные звуки квартета.
– Вы слышите, Стёпа, Вы слышите? – спросила кастелянша, крутя в разные стороны круглыми глазами.
– Что-что?
– Ну как же, боже мой! – возмутилась Кира, и, бросив утюг на попа, вдруг присела в хищную, абсолютно несовместимую с прошлой, позу музицырующей виолончелистки. – Вот же, – крикнула Кира. – Вот здесь, ре-минор-си-си-фа не дотягивает. Фальшивит, боже мой! А раньше ведь не врал. Ну, слышите?
– Хотите чаю? – спросил Стёпа.
– Спасибо, я попозже, под утро попью. Хотите послушать? – пригласила Кира, улыбнувшись и указав утюгом в угол на разломанное кресло-качалку.
– Мне оттуда слышно, – произнёс Стёпа и прикрыл дверь.
В сторожке он сел перед экраном, настроился, набрал сообщение:
«Ищу работу. Могу всё», – и стукнул ввод.
* * *
Может быть кто-то и удивится, но несколько ранее того времени, когда трамвай со стариком без шеи и Степаном с медяками лазил по пурге, на другом конце большого города расположилась совершенно другая погода.Солнышко, казалось, вовсе не собиралось садиться на крыши крашеных ржой гаражей, и оттого один некто Гусев гадал. Если Махмутка высунет тело из пивной и нездоровой желтой слюной цикнет – «чертежник, шайтан, ходи грузи, штаны сидишь все» – тогда опять после тяжелой натуги глядеть в ночь всякую полубессоницу и вставать полностью мятым, как ихние мелкие деньги. Ну а вдруг не цикнет – Петя Гусев достойно посидит, поплевывая будто-бы на время, на двух разных, очень криво и недобро сколоченных из звонкой сосны ящиках под скромным, нарочно зимним и невнимательным, потаенным взглядом рыжего светила, – правда без никакой оплаты и даже ничтожного дохода на крайнюю завтрашнюю нужду, и попроверит на пустяках свою любопытно точную память. Чтоб ни о чем полностью забыть. Вроде, всего его, этого, нет. Ни брюхатого прогремевшего трамвая, сытого толстой распертой грудой народа, ни убранных решетками облупившихся фикусов оконец в щели двора, ни кисло-сладкого запаха недалеких складов, ни уж, конечно же, этой подвернувшейся как раз вовремя бомжи.
В самом деле, небольшой простор Петиного взгляда завалил откуда-то боком появившийся человек-бомжа с именем «Кусок Карпа», уставился совершенно насквозь и спросил:
– Который час дали?
– Потому как вскорости они уже на перекосяк, – сам ответил.
– Сколько число их этих еще поперек ходят, – удивился.
– Не напасешься за всеми глаз да глаз, – опять насторожился и погодя, решил, – сидишь то все могут.
И навзничь вперед рваной кепкой упал в помойную махмуткину лужу, куда те сливают недопой, что уже не расфасуешь. Про бывшего Карпа, если не спешить думать, гусевская память знает много почти различного хорошего – ну вот хотя бы: семь лет и сорок дней назад прошло, когда тот еще был электриком и, в связи с электричеством, свободно различал недрожащими руками проводки – подходит Карп к чертежнику и протягивает красивый просто так подарок – немного порченую зажигалку со смешной прибауткой «носи, Гусев, поджигалку, токмо не сожжи мочалку…»
Но разве навспоминаешься всласть. Сразу подобралась неполноценная пока старушка Ленка, подогнув подол за рваные трусы, и собралась бомжу ворочать. Крикнула еле слышно Гусеву: – Ну чего, давай, глазей, кантуй – поспеши пособи-ка. – А бомже крикнула – не пей ты, пей ты с толком, моржа окаянная. Вместе они еле бомжу от лужи отняли, и Ленка на себе поволокла в загаражье в обмороке спать. А про Ленку точеная, чертежная, микронная гусевская память помнила много даже на ощупь трезвого и на запах приятного. Как та, к примеру, лет с десяток и еще месяц как тому, еще продавщицей неотравленного полномочными иностранцами мороженого, ходила с большим юмором по двору в одной сандалии, глядела впритык на себя и вплотную на всех дворовых и приговаривала, точно – «вот, не заметила потеряла, как это понять?»
Память у Гусева полностью настоящая, неподдельная, пробы ставит негде. А чертежник он липовый – двадцать пять месяцев, две недели и один день как уволили по полному сокращению чертежного бюро в связи с кошмарным закатом всех перестроек, ускорений и замедлений. Остался в бюро напротив последнего включенного компьютера, который никто по профнепригодности не знал как, не потянув за шнур из розетки, выключить – один только тугомордый директор Парфен, всю бюро полностью отдал за мелкие деньги и за мутное вино джентльменам с кастетами и вьетнамским косоглазым сильно меньшим братьям. Но Гусев вспоминает, к примеру, что когда Парфен был еще простым начальником на окладе, более всего на его свете любил плавать в дни здоровья некрупного объемом коллектива в мелком ручье возле Раздор, честно поделив, как обычный человек, не совсем чистую воду пополам с секретаршей Зиной, А потом, растопырив руки и широко отдуваясь, делал с этой же Зиной вид, что загоняет крупную рыбу, и кричал: «Стерлядь, белуга, мокрель…», – будто других рыб нет.
Гусев откинулся тихо и немного на ящике, разместив полностью больные вены ноги на низкий другой, зло и шершаво сбитый, и на секунду замер. Как сладко застыть на еле просвечивающем зимнем солнышке, прикрывшись телогрейкой и поминая каких-нибудь жужелиц и трутней, если б кто понял. Но беда, опять не дали, подходит жена. И спрашивает, прикидываясь обычной семейной парой: «Махмутка сколько ни есть отплатил? Или ты еще числишься на работе? Лекарства – одно семьсот, другое триста. Обхохочешься да обмочишься. Петр, очнись, это я, половина твоя».
Про жену Гусев помнит больше, чем она про себя, понятно. И что стряслось, и, не приведи бы, что сбудется. Лучшая половина Гусевских мозгов зашпаклевана семейным счастьем. А как же! Вот он с неоперившейся супругой давным давно сидит навеселе в деревне у ее троюродной родни тети Дуни на селе Васильевском и пьет смородиновый чай с липкими потными карамельками «Взлет», тут же левую свободную ладонь держит на липкой любящей податливой жениной спине меж бретелек узковатого уже сарафана и глазами водит вдоль бегущей речки, за палисадом и скамьей, а на речке против тока, ну как живая, снует лодчонка резиновая с дачником пареньком, запутавшимся в леске.
Любой отпечаток памяти может Гусев наспор почти на каждый день, как из штанов фокусник-фотограф, вынуть, достать мгновенное изображение усохшей минуты – кроме одного дня, который назло себе навсегда забыл. Когда под праздники красивую халтуру чертил, а пришел доктор.
До этого дочка немного взялась нарушать обмен веществ и стала спать подолгу вместо закрытой уже школы, писаться и что неровно говорить, а что умалчивать. Пришел старый противного вида как бы профессор по вызову, в очках с жадными глазами посередине, обстучал, общупал, потыкал девочку приборами, насобирал в мензурки, а потом, криво уставясь мимо Гусева, пожевал – отец, Вам бы тоже провериться надо, и мамаше заодно.
– Какая болезнь? – прямо указал ему место Гусев.
– Не знаю, и не понимаю, – честно ответил шарлатан в халате, и Гусев его до злобы вежливо прогнал.
Ничего этого Петр совершенно не помнит, кроме заколки на профессорском галстуке в виде жука с розовыми нагло почти моргающими глазами. Но не успел Гусев порассмотреть в глубине души ученое насекомое, услышал вдруг:
– Вот псы шавки молодцы, – и упершегося в свое Гусева затормошила жена, и ткнула пальцем в лужу и, медленно разгораясь, захохотала. – Японские дети, глянь, морды.
К сливной луже подтащилось окрестное разномастое собачье – полакать бурды, посмешивать кровь и слюни, проявить характер. В стайке было до десятка разных штук, все, как на подбор, дальние родичи, до того опометившие друг друга, что в каждой зверушке уложилось по пол ноги, холки, по ушку и обрубку соседкиного хвоста. Они кружили какой-то свой танец, щерили морды и делано зевали, одна-две крупные пятнисто-рыже-черной масти с белым подпалом злобно чертежнику лыбилась, намекая на его не слишком прочное расположение.
– Ой не могу – ощениться навылет, – подкряхтывала сквозь смех жена. – Ты обрати: любятся, вот вам, бывшим мужикам, лежебоким палкам, герои дня.
Гусев нехотя приподнял глаза и увидел двух главных персон дикой псарни. Посреди лужи, дрожа и пританцовывая, маленький невзрачный серый кобелек взобрался на круп крупномордой серой суки и, отчаянно крутясь, пытался устроить из нее подругу. Подпрыгивал, карабкался, юлил. Стадо, повизгивая и потягиваясь, шаталось, помешивая грязный снег, кругом. Сбежалась к луже окрестная детвора, подтянулись, лениво шевеля своих щедрых подружек, приподъездные пацаны-малолетки, стали радостно орать и давить шавок. А спарившиеся все терлись и терпели. Приплелся гордый Махмутка в круге самой разнородной родни, застучал сухо в ладоши, засеменил, как в танце далекой земли, немного как бы запела родня. Подтащили друг друга к арене со скамей женщины-доходяги и бабки-пережитки, разные непутевые обходчики и свободные слесаря. Откуда-то с Севера, со складов и от гаражей приперся бомжа полусидя на терпеливой подруге Ленке, и эти молча уставились. Дикий вой поднялся вокруг жидкой помойки. Визжали и метали палки переростки, моталось очумелое собачье, жена пошла в камаринскую в полукруге золотом скалящихся инородцев, мычали и нетвердо кружили двумя подпорками побирухи, и, кажется, ровно тогда чертежник Гусев увидел этого постороннего.
Худая и бледная спирохета со всклоченными редкими потными волосенками, так сказать в очках на босу ногу, он выполз на всеобщее посмешище к самому центру потехи. На нем косо натянута была серо-белая водолазная кофта с истертой древней эмблемой фестиваля какой-то молодежи, синие вислые, когда-то индийские штанцы далеко не доползали до обутых в расхристанные китайские кеды-лапти ступней. Бледный прижимал к грудной ямке белый продуктовый пакет отливавшими синевой крючковатыми пальцами. Он вошел в лужу по щиколотку, поднял на манер белого флага пакет и негромко крикнул: – «Уходите!» Народ и собаки кто засвистел, кто залаял. В полуметре от шизика шлепнулась крупная палка и пустила волну вони.
– Уходите, люди, – ответил почти голый череп оратора мерзким звучно-скрипучим тоном.
Народ заерепенился, кто-то швырнул в нудного пивной склянкой.
– Вали козел, – заверещали подростки. – Вали с цирка.
– А то тебя щас поставим в круг, – поддержали подружки, вспоминая задами и коленками теплые батареи подъездов.
– Ни ума, ни чести, ни совести – собачек гонять, – повздыхали старые, мирно луща подсолнух.
– Малохольный, – крикнула, пританцовывая, супруга.
Правда, собаки попятились и стайкой, обиженно урча, поплелись за хвостом вожака.
– Козла упертая, падла, – уже почти забыв худого, отозвались малолетки и растеклись по подъездам.
– Разводным бы его по перьям, – то ли сообщил, то ли предложил Махмутке, надеясь на доброту, слесарь, на что тот неожиданно брякнул, скрываясь в хоромах пивнухи: – Иди бы работай, дура рабочий гражданин, или пива бери, зря ходит тута.