Владимир Шибаев
ЯТАМБЫЛ

   Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
 
   ©Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()

Геродот. История. Книга 9. «Ольвия и северные страны». Строфа 17

   Слушайте, всё это враки. И день с ночью, и солнечный ветер, и бывший дохлый горбатый у неизвестного креста, а с ними за спетую компанию собачья возня, потная девка и петли сережки в ухах. Правда одна, что начертана! А вся эта ржавая история с лицами и небылицами наглая обманка рядного, осатанело усталого труженика или, хоть меня взявши, счетовода.
   Я вам говорю это гласно и заранее не кручу, потому что сам не только местный долго уважаемый старожил и не совсем верно служащий района, хоть и без подпруги особого какого образования, но и в отверстии души перво-наперво чертежник, о чем неоднократно тушую жирную категоричную линию, иногда уже к несчастным воплям на подвышенных звуках даже возле когда-то любимого семейного круга, то есть законом отпущенной жены.
   Хотя что-ль, ваша взяла, чертежник я и для мелкого подработа захиревших заработков. Вроде мы и не в дремучих кущах, а тут, поодаль на опушке огромного городского мегаполища, но жрать хочется каждый божий и не божий день. Вот и ерзаешь, отчасти любя это вдрызг. То плакат по показателям укоса сооружу, а недавно связался боевой листок роста задолженности селу оформлять, и как вылезло!
   Руководящее загляденье – выразился некоторыми нашими заслуженно обожаемый мой столоначальник и прислал в виде премии за верную руку коня – не лучшего, между нами, конечно, лишайного, – задворье вспахать. И то пожалуйста мерси, трактора то все на сносях. Ну чем не история!
   А эта что, соплей не добыть, чтоб расплеваться. Уж кого, а природного чертежника с его нюхом на кривое на козьей ножке не обскачешь – у всего есть начало, а часто и конец, хорошо один, как у серьезно продолженной линии. Все истории, природно подражаясь ручьям и отстойникам, текут своим ходом сверху вниз и редко, уступая инерции великого Ньютона, снизу вверх во встречный путь. А здесь как? Ни завязкости, ни конечности. Одни враки, бледная со смерти белибетристика, чухонская морока и злодеяние над разучившими азбуку. Так я завсегда приговариваю от души своим близким сердцам, почитывая в их просветленном смыслом случайно коллективе – когда в бане при наличности горячей влаги, а когда и без шайки на грубой скамье под шелест тыквенных плодов, – отдельные куски этой зловредной кипы. И старому моему знакомцу короеда лесоводу, и зловредному пивопойце санитару нашему с ближней санэпидемстанции – чтоб его, насмехалу, разжаловали в сторожку, и другим немногим избранным кое-каким, сохранившим каплю невыжившего ума местным лучшим лицам, вроде хотя-бы и с кем еще в школу когда-то бегавши тому же жадному к ранней старости и забывчивому юность, теперь запрокинутому судьбой товароведу нашего райпа и распорядителю остатков складов. Прямо в глаза частенько почитываю переписанное моей аккуратно невзирающей рукой это заурядное пойло для доверчивых и бедолаг, хотя и терплю даже от этих, недюжинных умом нашего углового края, разное. Часто и такое, что собака, не покраснев, не сбрехнет.
   Но никто, никто самый ближайший, кроме рано ссутулившейся в старость, подглядывающей катарактой и храпящей свои сны супруги, не знает: для чего я эту случайно заявившуюся кипу переписываю построчно от руки. И для чего сие действо произвожу денно и в основном ночно. Беру один лист чуши с середины и другой полной завирухи с произвольного края, и передок списываю на задок. Одну отсебятину и мороку мараю на другую ту же. А делаю я это все для тренировки почерка и чертежного задора! Вот, не догадались никогда. Как древний церковный монастырский хранитель грамот и свечного благовония огарков посижываю в темные поры на кухонном табурете напротив кислой капустной миски и, знай, калякаю чертежную нужду. Это раньше то с радиопередачи что изображу в конкретном воплощении чернил, то тень от печки старательною тушью вывожу, аж упарюсь – разжигать не потребно. Меня за мое светлое увлечение ночным бдением по перерисовке букв и линий в идеальном виде так и прозвали на местном районном наречии – те же, будь они счастливы, лесовод и складской – мол, буквокопатель ты. Но мне не в обиду сие сказано, а в сласть, так как один я такой во все окрестной вселенной районной жизни, а других одинаковых много, кого и несколько.
   Как у меня заполучилась кипа, вот вам история. Тогда, помню, на яблочный, подошел заботливый наш руководитель и ласково рече:
   – Ты, крапало, слушайся сюда, давай вот его что. Стонешь, мол, все бумага тебе дефицит. А родит кто? Крыса канцелярская? Сама на ум пишет. Ты гони, чертежная клякса, дуй, кривые руки в сутулые ноги, с тарой на самэпидемку. Там главврач архив списывает, шкафы треснули, а сувать некуда. Понял, или шибкий умом? А то, тушная твоя заморока, все бумагу клянчишь. Так хватай тару на горб, сговорился я – и вези себе ихние листы на порчу. Может для канцелярии что потешное сварганишь – вон хоть Зинкину жопу в полный рост. Все экономия буджету…
   Меня долго не проси. Ведь после финской оккупации, ну, когда они из-под нас чудом-юдом выползли, так сразу угра и чудь эта напридумала с испугу бумагоделательных и травительных машин с механизмами, и еще трелевщиков. И зараз извели у нас всю бумагу вместе почти с лесами под корень. Что им наши многострадальные буреломы и буераки – говаривает мой лесовод, там ведь не бродят тени ихних предков. Остались, мол, – добавляет иногда мой складской, – от этих финнов: одна брусника, а под ней, лежмя, пьянь с тупым топором. Вот и дари свободы безсознательным народам, заключаю я, – себе на погибель. Жили бы угры эти как все под ярмом, кушали бы по сию пору бутерброды с лыжной смазкой и подтирались маскхалатами – и природе сохранность и птицам воля.
   Взял я себя под уздцы и на санэпидемку, за три версты и еще за забор. Там как раз мой знакомец и отчаянного ума санитар по завхозной части накидал гору списанных тюков в безнадежный снег, и давай бензин зажигать. Я – кричать, да кругами метаться. Вместе, он то с испугу, два три тючка вытащили, все больше про ящур и вредность пожирания дробленых животных костей, но среди них и этот, а я кричу ему:
   – Что же ты, санитарная зараза, не женщина твоя мать, бензин переводишь на чертежном материале, тянешься к германскому нацизму! Ты бы лучше веткой колючей и репеем дырчатый забор украсил, а то с твоей станции буйные чумные бактерии шмыгают по окрестным земляничным ложбинам.
   А он мне, видать ожесточился от пустого задания:
   – Молчи, ходячая пропись, не мужик твой отче, пока я тебя на санобработку не отставил за твои художества. Ну-ка кто намедни чертеж разреза падшей коровы изобразил? А до того? Проекцию кабана в три четверти на знамя. А поранее? График роста настроений сельской молодежи обоих полов. Парня, значит, и девки. Вот и молкни, бумажная червь. Забирай, пока дают и собакой бешеной не травят. Так меня больно обозвал, но радость распирала мне рюкзак, полный дорогого ныне подручного чертежного материала, и ход мой обратно же был легок, и шея моя делала взглядом счастливые петли. А теперь я, не мешкая время, всю эту кипу по порядку вам раскручу в общих планах и проекциях, отпуская, само собой, слишком удлиненное, слишком совранное и потраченное в туалет. Конечно, своего подчерка и негодования не миновать, тут уж бог, если не спит, судья.
   Начну с самой папки, куда все упихано, обычной, картонной с цельными, засиженными любопытным клопом тесемками, грязной и погрызенной с краев хвостатыми, а в середке жуком картоноедом. Сгрызь обкружила как бы чью подпись, над которой глав ихний врач Трефоманов вывел синим карандашом октябрьскую резолюцию очень резким почерком:
   «Списать по устному прозвону от города – в архив. Обеззаразишь их всех, душу всю выложишь, подаришь здоровье и потомство, а они все нарушают и нарушают ПДК.»
   А ниже красным, но мягко:
   «Списать за рассыпанием последних шкафов методом дезактивации самосожжением. Чистишь их всех, от заразы хоронишь, сердце свое трепетное натужаешь, а они – раз, и опять нестерильные, а то уходят, не сказав и последнее бон мерси. Доктор Трефоманов.»
   Дальше гляжу – лежит наконец передом брехней заляпанный листок, извиняюсь невинно – четвертушка по виду для сортира изнутри. Но медицина! Это я не берусь, потому основательно не подколот. Кто их разберет, каляк этих в белом халате с ихней латынью. Вот что они изобразили:
   «Направление на эпидемобработку.»
   Комплект: 1.Чемодан новый кожаный с секретным замком.
   (тут сразу наглая приписка после этого главного сан. Трефоманова для себя – «Подарить на именины сердца предрайисполкома. Не забыть кому! Sic!»)
   2. Зубная щетка, полотенце небольшое махра и тюбик пасты. «Хнойная».
   (опять нестерпимая приписка этого же: Отдать старшему санитару. Пусть чаще пасть обрабатывает от воздуха.)
   3. Комплект односторонне испорченных листков.
   (об этой непроветреной куче гляди глазницами пониже)
   4. Носитель.
   Прогнозируемая зараза:
   Синдром суицидальной часотки.
   Исполнено: прапорщик, д.м.н. Кефалиди Ап. Ле.
   Все. И еще глупая снизу, как шляпка сморчка, приписка, откуда тут очутилась, черт не разберет:? 17-го.
   Какого года? Какого месяца, октября? Почему вопрос, а не ответ – эти горе словесные извертенцы сами не перят. Тьфу, иероглиф патлатый!
   Тут еще несколько испорчено дальше листов сплошной заразы.
   Конечно, опять влез в свое «медицинское заключение» ихний (ох, попадет!) Трефоманов, где про излишнюю лишайность медсостава и бедственную неотремонтированность уборного покоя санэпидемки, а то про отрыжку необеспеченного гигиеной персонала, про что все наши, запрягнув недюжинно мозги, возразили:
   – Хоть бы эти пни попонятнее свои диагнозы выращивали, – настругал лесовод.
   – Медицина – эта та же катаклизма, – снял остатки складской.
   – Наших только тронь, а то хлынет вонь, – возмутился что-ли своими же старший санитар.
   По этому резону я всю медицину отпущу, а после аккурат прям переведу вам на чертежный язык следующую дальше по порядку листов переписку куда уж серьезных должностных лиц, или скорее ихних рук. Это, к сожалениям и стонам уважающего белую бумагу меня, запачканный с двух сторон рапорт. С оборота суровая роспись нашего раймилицейского начальства. Слов всего сорок шесть, но тридцать я изображать не стану – нельзя, а вдруг кто из детей и внуков не вырастет и в руки схватит, нахватавшись от училок буквиц, – а остальные такие:
   «Участковому санэпидемстанции Кудыбкину. Еще… харя… по мути… отвлекать руксостав от домина… будешь отправлю на помойную службу… хлебать… Морозищев…»
   Надпись краткая сия как древняя наскальная грамота по буйной природной красоте своей – выглядит зрело на рапорте этого приписанного к эпидемиям Кудыбкина, захватившем все бесценное бумажное место листа:
   «Райначальнику Морозищеву. Рапортую сразу же, как нарыл. Обращаю вашего внимания ознакомиться с невесть как обнаружимшимися тут полученными к стерилизации документами злобного характера. Заявление этого так называемого Селезневского попахивает. Самому не разобрать чем, хотя и медициной наблатыкался за год службы при заразном месте. Ну да ребята санитары не промах, если с утра и с карболкой, сразу углядели непроветренное. Уж не группа ли тут? Я бы всех обкружил и взял спящими, со всей ихней вошью и субкультурой. Кто это все такие, и как протокольно в виде листов папки попали в обеззаражку – вот те вопрос? Докладаю, не проморгнуть бы. Жопу бережешь, фуражка не слетит. Полностью готовый во исполнение к любому трудному времени участковый ответственный Кудыбкин.»
   Вот те рапорт.
   Извиняюсь невинно, враки все это, все эти милицейские подписи. Погонная глухомань и надувание служебного вымени. Когда мы, я и все другие не чуждые разума местные силы, собрались на очередные говорилки – пользуясь редко любезным приглашением к себе в сарай главного наших складов, которые подчистую на днях умельцы к праздникам вымели беззвучным ломом, сбив, как левша, замок и засов, – все однохорово заявили, как я:
   – Нагоняют фигуру к пенсии, – ответственно закоренил наш лесовод. – Пеньки стоерослые.
   – На погону шпалы – в кладовку сало, – народно расписал наш складской, друг поостылой юности.
   – Потому как всю жизнь в шинелях теплых не влезалый в наш белый халат на морозах, – со знанием припечатал ихних санитар.
   Но когда я взялся оформлять роскошным почерком темными чернилами и всамделишние сообщения этого неизвестно фигурирующего так называемого им самим Селезневского, то призадумался. А вправду, не шайка ли? Уж очень похожи на сговор с целью концы срыть, подлые авторы обмана и местофекации. Судите сами, да не судимы будете. Вот что начеркал, гадко извиваясь почерком его шеф (а может главарь) на его же, этого Селезневского заявлении, отрытом мною следующим листом в грязной всесторонне папке:
   «Прошу компетентно пришить указанное заявление младшего литературного оформителя Селезневского к его же справке от ноября о временных недееспособностях по труду и направить комплект в органы медицины ВТЭК для положительного зачисления на увольнение. И.о. гл. ред. „Наш вперед“.
   Подпись неразборчиво. Но когда вы бы взялись кропотливо по буковке восстанавливать сам документик этого прячущегося за неизвестного Селезневского опасного пройдохи, вот попотели бы, впавши в ужас от развалин кривды, нагроможденных приболелым раззявой. Да, уж где тут обезмозглому Кудыбкину, или же тому нахрапистому охмуриле завскладом, перевезшему ночью на старом тарахтящем всепогодно на весь поселок мотоцикле полсклада накануне т. н. грабежа в свой сараюшко при бане. Этот подзабористей будет. Вот его еле разобранное и красиво списанное для будущих поколений следственного органа якобы, сами смекнете, заявление. Точно шайка без лейки, без дна и покрышки! Держи уши вострыми, настойчивый нос сразу учует вонь по ветру!
 
   И.о. главного редактора трехразовоеженедельной газеты „Наш вперед“ от мл. лит. оф. Селезневского
   Заявление
   Прошу себя, все, что стряслось, забыть. Но присно – отказываю. Потому что я теперь – раб мечты, а она – мой.
   Мечта моя – встреча, мой ответ готов. Прошу и Вас, всепожирающе чуткого к любым, даже неизвестным науке фантомам, снисхождения и в то же время без меры справедливого редактора – знаете ли.
   Не задавайте ответов. Кого призовете Вы удостоверить карлика, упавшего горбом на многоцветье осенних кленовых клиньев. Вы отведаете сполна ответную пустоту. Но в руках-то, куда ни кинь, как не глянь, глянец этих случайно скрюченных, урожденных кейсом листков. Да, я сидел. Одинокий, там, на крайней скамье нашего пригородного места в виду с виду заброшенной станции эпидемий, места успокоения забредших сюда на отдых душ, отринувших всякие путы, даже и тех из них, кто бередит память во мне. Вы, ведь, как все размахнутые люди, наизусть видите и насквозь знаете наши парки в подобных отдаленных от жизни углах.
   Здешняя осень безмерна. Редкие старушки, шурша тишиной, шмыгали в траве, все окропил скоротечный, неверный дождь.
   А посему мне остается только опереться на Ваше всегда проверяющее доверие и вымолвить – месяц-другой-третий не хватайтесь меня, но сохраните числящиеся за мной крохи кое-какого-нибудь содержания, чтобы вовсе не остудить мою потерявшую свойство краснеть кровь. К этому взываю, обозревая перекушенный почти надвое ранее считавшийся почти новым зонт и чемоданчик, полный лежалых строк. К тому принуждают меня все эти обстоятельства, о которых, возможно, выше и ниже.
   Бессменно и бессрочно шлифовал я долгие слипшиеся в годы месяцы под Вашей чуткой пятой строки наших газетных бузотеров, правя их вкривь и вкось разлетающиеся в убожестве падежи. Но настала к несчастью пора выйти и мне на тропку вечной стези и заделаться жертвой необоримых обязательств перед самим, сбросив на случайно встреченный алтарь жалкие одежки дождевого книжно-газетного червя.
   Лишь одно или два слова метнуть в угольные глаза, лишь выпрямить искривленную похабной ухмылкой выпрыгнувшую несусветную ложь, и все. И уйду, спокойный, в собственную тень.
   Тогда вдруг, помню, завыл протяжно где-то пес, устало нагоняя жуть. Да, я припал к скамье и зябко передергивал старыми подошвами, стараясь вдруг не наступить на пальцы жемчужно-бирюзовых листьев, планирующих нежными дирижерскими взмахами с верхних кленов. Мысли мои бродили между полузабытых могильных холмиков по муравьиной тропе одинокими сухими коконами, гонимыми случайным ветром, безцельно и бессвязно, с трудом цепляясь одна за хвост другой, лишь бы не походить на шуршащий хаос.
   И тут услышал я, как земля скрипуче и невнятно протявкала мне:
   – Чего засижываться? Сразу б и туда, вниз, в подземные кладовые. А то смердим и смердим. С природы не убудет. Камни не шелохнутся, трава не скрипнет, листья лягут опять в рядок. И всего недосчитается здешний круг двух-трех осин-берез, спиленных в промозглый день. Что, нет?
   Земля умолкла, я поднял голову и увидел, что опять ошибся. Я был уже не одинок. Неизвестный присел прямиком на соседний, затянутый переплетом многолетних разнородных трав холмик напротив и нагло разглядывал окружающую меня ничейную тишину. Это был именно он, противоречивого вида пухлый горбун, почти уродец с застывшим в полуулыбке перекошенным во все стороны несоразмерно крупным лицом. Отчаянно дорогой, судя по крою и материалу, костюмчик сел на его тело криво и косо, нелепые пуговицы казались застегнуты невпопад через раз, штанины и ботинки, проблескивающие кое-где глянцем новой кожи, впитали глину и грязь, а галстук сорванной удавкой болтался сбоку.
   – Давай, товарищ, не молчи. Здесь не положено. Рассказывай давай, по-порядку, – ухмыльнувшись, выдавил неожиданный собеседник и, вдруг, растопырив ручонки, азартно сполз, изображая расшалившегося дитятю на ледяной горке, по мокрой глине ничем, кроме скрещенных посеревших палочек, не отмеченной могилы.
   – О чем это? – не успев придумать, изумился я.
   – Э, да о чем хочешь! Мне на все наплевать, что ты тут набрешешь. По тебе видно наскозь, никуда ты ни к черту не годишься, женщин толком не любишь, вином не упиваешься вдрызг. Повитуху, и ту в свое время испугал, поди. Временная фабрика по переводу одних газов в другие. Плети что-нибудь. Не могу тут, на этом пустом месте молчать в одиночку.
   Я с трудом взял себя в свои дрожащие руки и отвернулся от неприятного дергающегося соседа и от его блестевших черным шелком холодных неподвижных глаз.
   – Позвольте, – возразил я как можно спокойнее. – Что это Вы меня так приклеили? Я и повода не давал, и к Вам не задирался. Сижу тут вдвоем со своими проблемами. Вы, видать, никого не любите, – терпеливо огрызнулся я.
   – Ну и ложный же ты субьект, – крикнул карлик и стал жучком взбираться обратно, помогая себе лапками и пятками, при этом задел и опрокинул в жухлую листву кожаный кейс, торчащий возле его ног надгробной плитой. – Я не люблю, видал!? А мне и не велено, – вдруг тихо и осторожно заключил он, оглядываясь и помахивая скрюченным пальцем. – Мне завещено с высоты, – и он воздел ладонь, – обожать только себя. Холить, лелеять и утешать в горе. Тогда, – и он ткнул в опять кропившее небо, – и это понятно каждому непредвзятому даже слюнявому идиоту, все встанет на свои места. Да-да, не возражай, маленький, напичканный догмами, спеленутый путами ложных заповедей, гниющий с хвоста человечек. Даже ты должен наконец доперить – или с природой, или против. Или с природой, куда она затащит, или с догмами в иллюзорный мир добрых дегенератов, жрущих друг друга со скоростью древних рептилий невдомек себе.
   – Сон такого вот разума, – возмутился я, – и рождает чудовищ!
   – Э, да ты поостынь, – отпарировал горбун, щурясь и как-то наоборот, еще хуже перестегивая пуговицы пиджака. – Я вижу, ты как-бы добрый, как бы грамотный малый. Вроде учился, где-то вызубрил. Зачем? Ты, влюбленный в окрестность, что, кому-то охлопотал много радостей?
   В этот самый миг к нам подтащилась сухонькая старушонка и, сдувая дождь с морщин, прошамкала:
   – Знатные баре, цветочков сухих не попросите? Вереску, козьего дыханья, подземную астру, лопушник топливый. Розы перуанские, крупные.
   Я молча протянул ей монету, и бабуля скрылась в сухой траве, ловко прорубая себе палкой тропку. Горбун уставился на меня с изумлением, потом откинулся на копчик, насколько позволило не туда выросшее тело, и, почти беззвучно повизгивая и вращая в непонятной пляске ручонками, взялся судорожно хохотать. Потом сквозь отрыжку смеха, посапывания и причмокивания он выбросил мне горстку подлых обвинений:
   – Ну ты мастак. Ну подсобил… А сын то у нее… Запойная безмозглая детина. Увидит вечер твою пятерку и еще, может, одну – побьет мать и отберет… Старуха завтра рухнет здесь же на больную ногу по мокрой глине и сломает бедро. Сынок наконец на вино наберет, упоит еле дышащую какую-нибудь побируху возле палаток, той каплю надо, и изомнет и исхлещет ей испитую рожу – за старое, некрасивое, крапленое гонореей тело, за свою же нужду и липкое, тухлое бессилье…
   – А Вы откуда все это разузнали? – спокойно бесясь, выдавил я.
   – Как же иначе? – хрюкнул горбун.
   – А так. Придет старушка домой. Расстелит чистую кружевную тряпочку. Включит повесть телевизионных новостей с островов африканского континента. Выпьет на монетку горячего чая с горячей булкой. И вспомнит какой-нибудь калач с ярмарки давнего детства.
   – Это вопрос веры, – скучно отвернулся уродец. – А не факта. Не булки, не чая, не разума, не тухлого тела. Это преимущество веры над жизнью. Если тебе хочется, что все так – пусть и будет. Мне плевать. Но учти все же, либо вера, либо жизнь.
   И тут вдруг, пошатнувшись, горбун отчаянно вскарабкался на невысокий могильный холмик и, размахивая корявыми руками и постанывая, принялся молотить каблуками глиняную жижу:
   – Ты слышишь, ты слышишь! Либо вера, либо жизнь… Глухие боги, от вас одни хлопоты… Фас, фас, ату, – понес карлик больной вздор. – Ты слышишь? Огненные лохани поют по нам… молитвы… Я один, всего один. Кто здесь возлюбленный, кто влюбленный? Могила горбатого не расправит, – горбун стал совсем задыхаться и хрипеть, я с ужасом глядел на его корчи.
   Слезы, слюни и белая слизь выпали из карлика на крупное лицо, выбрались на щеки и лоб тяжелые мрачные пятна забитых сосудов.
   – Любить себя, любить везде, до дней последних… – страшным спазматическим шепотом продекламировал рухнувший в глину больной, судорожно скрежеща зубами, и по телу его помчалась волна, выкручивая мыщцы рук, шеи и ног.
   Вы, конечно, полностью уважаемый редактор, как я уже с трудом припоминаю, еще и великий в простоте психолог. Без сомнения знаете, что в подобных припадках больному ни в коем случае нельзя первым делом отдавать грызть язык. Но поймите и меня с нахлынувшими вдруг тревогами. Я схватил первое, что нашел, это была кучка палых листьев, и тут же швырнул ее прочь, после бросился к своему почти новому зонту и в меру ловко вставил его в бодающуюся челюсть горбуна. Потом, плохо ориентируясь в тумане, выступившем из моих глаз, кинулся за подмогой, хотя где тут было кого искать, в довольно глухом пригородном отшибе. Спотыкаясь одной ногой об другую, я выбежал на дорогу и – о, чудо! – к нашему счастью прямиком прямо ко мне кувыркающейся походкой подбежал сухонький старичок, чопорно, по какому-то странному старинному обряду наряженный.
   – Что, где? – взвизгнул он, почему-то глотая гласные.
   – Там, в глубине, большой горбун, – я, вместо „больной“, выразился несуразно.
   – Ты кто? – истошно завопил старичок и форменная фуражка скатилась с его костяного черепа. – Доктора! Ты кто, ты килер? Шеф где!?
   Я обомлел. Потому что вдруг на пустынной дороге ударили слепящие фары спрятавшихся за вечер машин и вращающихся мигалок, истошно заорала сирена и прямиком ко мне, страшно напружинив удавки качаных рук, бросились строго одетые молодые молотобойцы в строгих английских галстуках. Я, спрятав слабые позвонки шеи почти в рукав, увернулся и сверчком помчался назад, сохраняя жизнь сразу двух существ.
   Дальше не помню, пока врать не буду. Листья, пахнущие угловой аптекой, голубая звезда, качающаяся над верхушкой ели, тихий звон подземных кладовых. Голова! Не может быть, чтобы моя мечта так и застряла во мне, как в пескаре крючок на лосося.
   Я увидел, когда присел, что меня даже не били. Вы верите или хотите как в жизни? Ощупал ноги, и рука, случайно зацепив, придвинула чемоданчик горбуна. От неловко трясущихся пальцев секретные застежки тихо звякнули и отворились. Под первым же фонарем я попытался, опасаясь за жизнь, убедиться, не потерял ли толику поклажи больного урода, хотя теперь то, в здравом сознании, я отчасти понимаю – откуда знать, что там было. Осталось же: мокрое полотенце, влажная зубная щетка свиной щетины, ополовиненный тюбик испорченной зубной пасты „Хнойная“, из которого почему-то полезла густая масляная вертлявая жижа, безвозвратно пачкающая самую невинную поверхность, и, наконец, кипа этих листков.
   Я прочитал.
   Расставил нескольких запятых, забытых при выводе совершенно несовершенным пока лазерным принтером. Теперь я готов, хотя меня и заносит чуть к юго-востоку, встретить свою мечту тет-а-тет.