– О Оксанка, страдалица животина, – и в этом месте не удержался, выдавил из себя с рыданиями Гаврилыч и как всегда помчался в коридор и с бешеной скоростью стал наворачивать тупой глуховатый телефон:
   – Ало, Харькив? Харькив? Оксанка, ти? Животина, скрылась? Бросила больного бойца? Не ти? А кто ж? Савелий Борисыч? Который?
   Который помер? Номер? Не туда? Псы, всех поймаю. Оксанка, люба душа, ти? Вертайся в зад. Что? Что прекратить? Левобережный собес? Гуляй-поле? Чиртовы дити!
   И опять усаживался надолго на сломанный стул, подпирал крупную главу кулаками, и крупные слезы начинали пробираться по ощетинившимся ершами небритым щекам.
   – Вот, Степа, – горестно говаривал он. – На дерьме сгорел, и дыму не осталось.
   Особенно подружился Гаврилыч со Степой с того дня, когда Степе удалось залезть в кладбищенские развалы компьютерной справки далекого Харькова и выяснить, что гражданка Оксана Дипешенко, теперь Задобыйло, выбыла в неизвестность султаната Катар, предварительно прописавшись по ходатайству всего состава пожарной части города-героя Гривны на площадь ее начальника пана Засюка.
   – О Оксанка, красавица ридный змий, – вскричал, как укушенный, Гаврила. – Пошто я тебя обувал в цветастые шелка и направлял служить по блату, в группу приема текущих нужд!
   Но Степа этого уже не слышал, он устал и ушел к себе спать.
* * *
   Несколько дней чертежник Гусев таскался дома, по птичьи переваливаясь с пятки на мысок вокруг подкидыша-пакета неизвестного бродяги. Дочка Настя бледным пучком зимней соломки полулежала на кушетке в материной серой кофте, поверху вышитой похожими на полуразложившиеся вены васильками, и внимательным коричневым взглядом следила за кружевами, которые домашними тапками вышивал отец на дощатом, крашеном и травленом гнилью и жучком полу.
   В первый день он вынул полупакет молока, понюхал, взболтнул, приложив ухо, и девочка, протянув к отцу тонкий лепесток кисти, позвала паутинкой пальцев – «дай». Но жена выхватила пакет и с выражением брезгливого любопытства упитанной нахальной крысы утащила его в кухню, откуда загремела кастрюлей. В этот же день и надгрызенная булка хлеба попала в руки бомжовой подруги Ленке. Та притащилась к двери и с порога завела усталым голосом, неподвижно глядя на испорченный провод висящего звонка:
   – Мрут, люди-то. Может гостинец или гуманитарка? – и получила из рук жены булку, которую тут же, таинственно приложив палец к синим губам, спрятала в единственный рукав неизвестно откуда взявшегося на ней до предела тертого дубленого полушубка.
   – Скоро, глядишь, через недельку утро-вечер встречи. Праздник новой мэры. Всюду поговаривают, танцы и отчеты. Мы то все вдвоем собрались.
   – А нам к чему! – крикнула жена, ткнув локтем в сторону кушетки с дочкой. – У нас свой утренник-вечеринка.
   – Вечерик-утреннинка, – повторила Настя и тихим колокольчиком без язычка засмеялась.
   – Говорят сурьезные люди, и махмутка, и слесарь-паразит, на празднике-то собрании будет выдаваться. Людям будут выдаваться.
   – Чего это? – усомнилась жена.
   – Новые портреты те же, леденцы-монпасье, карамель-шрапнель и сладкая гуманитарка. А также комплекты надежды и бесплатные талоны на муниципальную уборку чистоты. С супом, – отчеканила Ленка.
   Жена расхохоталась и локтем показала на выход.
   – Иди, Лена, иди, голову другим пудрить. Леденцы-надежды, гуманитарные портреты.
   – Верь не верь, – обиделась Ленка, – а без тебя раздадут, локоть потом ни покусать, ни пососать не проси, не дам, – и пропала куда то вниз.
   Жена долго не могла успокоиться, остервенело терла капусту ржавой теркой, долбасила скалкой по чугункам, гремела пустыми крупными банками.
   Пользуясь невниманием, чертежник вынул из пакета склянку с маслом и оглядел ее. Гуще подсолнечного, но жиже машинного легко пузырящаяся и сама прыгающая жидкость немного просвечивала и полностью меняла знакомые чертежи веществ. Коробок спичек через нее смахивал на пирог с черникой, а сама спичка на гусеницу-лохматку. На ногте различались розовые очертания бывшей Африки, А старая пуговица разрасталась и улетала в бок склянки неопознанной тарелью. «Врульная жижа», – подумал Петр.
   – Дай, немедленно и скорее дай, – и Петр увидел два уголька Настиных глаз, сверкавших из-под натянутого к подбородку одеяла.
   Гусев проверил плотность притертой пробки – та не сдвигалась ни так, ни эдак, – «чудно как укупоривают масло», попробовал поцокать об угол – не бьется, не колется, но изможденное создание уже собралось плакать и стонать, и чертежник положил склянку рядом с дочкой. Лицо ребенка затянула улыбка счастья, и ручки заграбастали и унесли добычу под одеяло.
   – Не можешь ли ты принести мне нитки и ленточки, а еще цветные обрезки, – совершенно и здраво сказала дочь, и отец, пораженный произнесенным, как молнией, шлепнулся, не попав, на стул.
   – Еники-бенеки, Карл у Клары украл, – засмеялась девочка, тонким пальчиком грозя кому-то и разрушая выпученный взгляд Гусева, – не расти трава, не дави дрова…
   «Выздоровела», – снарядом выстрелило из Гусева, но девочка утихла и опять забылась на подушке, повторяя во сне обычные «жги, жди, еже, же, не… ла…»
   На следующий день, улучив минуту, когда жена, растревоженная Ленкой, отправилась к соседкам предостеречь от походов на «праздник пустого живота и живодерню надежд», Петр, искоса поглядывая на дочку, играющую стеклянной куклой, укутанной в тряпки и ленты, убаюканной и зацелованной до притертой пробки, – направился к пакету и опустошил его, вытянув пухлую папку отчета. Ключики то он давно надежно припрятал в самодельную коробку-морилку, полную свежих тараканов. Дочка, не поворачивая головы, сразу же предложила:
   – Что, чти не спеши.
   Гусев уселся на край кушетки и начал:
   «Прогнозируемая деструктивная композиция… моль 0,7… концептуально не согласуется… отфильтрованы барбитураты… гептиловые следы… зачаточное состояние парафазы… абсцесс… криптон и ксенон теряют основную… серьезный интерес представляет…»
   – Читай. Очень представляет, – серьезно произнесла больная.
   Личико ее порозовело, в глазах дымился интерес, пальчики гладили притертую стеклянную голову прозрачного масла.
   На четвертые сутки, как исчез худощавый прохожий урод, распугавший окрестное собачье, Гусев засунул глубоко под куртку папку с отчетом, особо проверив лист с грубыми резолюциями, и отправился на поиски потерпевшего. Никто кругом ничего не ведал и не знал. Видели уродов, но совсем не тех. Встречали говорунов и обещал, но крепких и бесстыжих, попадались и в кедах без шнурков, но все больше бухие, с заплетающимися от грязи штанинами.
   Наконец Петр пробрался в центр развалин городской больницы и, преодолев баррикады из гнутых бочек, битого лабораторного стекла, кровавой стекловаты и ошметков бетона, остановился, войдя в проем бывшей когда-то двери, у стеклянного шкафа с вывернутыми железными ребрами полок, на которых все же в каком-то порядке расставлены были круглые стеклянные цилиндры с засахаренными кишками и заспиртованными аскаридами.
   – Кого ищете, батенька? – осведомился у Петра знакомый голос.
   – Мне вот его, – от неожиданности вздрогнул чертежник и погладил себя по распухшему отчетом пузу. – Человека этого, в босых кедах.
   Чуть снизу уставилось на Гусева знакомое лицо профессора Митрофанова.
   – А у нас таких нет-с, – хитро нахмурилось ученое лицо. – И быть не может, батенька. Мы на таких лекарства не расходуем и лечим уговорами не более суток, у нас нервное отделение закрыто из-за общего истощения. На замок. И еще на засов. Так что не обессудьте.
   «Врет, и видит, что я вижу, что врет. И я вижу, что он видит…» – запутался Гусев.
   – А как же живот то Ваш? Болит? – подошел поближе доктор, положил руку Петру на плечо.
   – Нет, спасибо, проходит само. Но Вы то давайте будьте так добры мне подсказать, где содержится этот сухощаво изможденный гражданин с дальним предписанием. И зачем эти опыты над собаками проводить в лужах и показывать им тропки. Да. А то мне, думаете, жаловаться на все эти фокусы некому?
   Митрофанов несколько взгурстнул, снял руку с Гусевского плеча и положил в крахмальный белый карман.
   – Так Вам, батенька, зачем так называемые люди то все эти нужны. Ну там, в кедах и с собачьим опытом? Вы мне можете не таясь, мне и не такое больные… Кстати, как дочка то Ваша, что ж давненько не обращались?
   «Раскрыл, узнал», – промелькнуло в Гусеве, и он схитрил.
   – Личное ему устное послание и передачу ему требуется передать, если не помер, чтоб уже не беспокоился. Все, мол, как у людей, где надо. Кроме молока и хлеба, которые, ясное дело, сожраны.
   – М-да, – Митрофанов в задумчивости потер переносицу.
   Тут какие-то двери, которых первоначально и не было, резко звякнув, раскрылись, и из них перед профессором и чертежником вывалилась неожиданная группа лиц в составе по генеральски одетого здорового краснолицего мужичины, еще другого – в кожаном новом «пилоте» и с маслянистым лисим лицом, и еще третьего – державшегося у распахнутых дверей особнячком и совсем без лица, и потому не оставившего и штриха в точной чертежной памяти Гусева.
   – Всем стоять. Руки по швам. Ноги врозь, отставить, – крикнул генеральски одетый.
   – Да ладно тебе, Гаврила, – проворчал кожаный и, с силой пнув ногой попавшееся под руку передвижное кресло женского отделения под халат профессору, произнес: – Присаживайтесь пока, Митрофанов.
   Профессор ловко присел в неудобное кресло и сказал чертежнику, растягивая слова: «А Вам, больной, три пилюльки слабительного, и баиньки, баиньки».
   – Руки, – крикнул чертежнику кожаный и, ловко задрав вверх Петины рукава, тщательно ощупал бока и штанины, ища боевое оснащение.
   – Ты, Паша, того… Не перегибаешь? По инструкции то, – предположил генерал, скосившись.
   Но кожаный только коротко хохотнул и хлопнул Петра по пузу, выпирающему вперед исследовательским отчетом. – Да, товарищ, с трех пилюль не просраться. Поди конины нажрался. – И перекинув лицо на строгое, приказал. – Язык за зубы заложи. Пока свободен.
   На винтящихся, как табурет пианино, ногах Петя прошел по штрихпунктирной линии, начерченной меловым взглядом дежурного у дверей, и уже за ними, чуть поодаль, без сил присел на смотровую кушетку. За стеной приливами трепетали голоса.
   – Ну что, дорогой недешевый Вы наш профессор, будем беседовать, или сразу протокольчик составим? – произнес ласковый голос кожаного Павла. – Кстати, клиничка эта родной мэрии так обходится – что пяток крепких с нюхом ребят держать запросто можно.
   – Знаете ли, и не смею догадываться, чем обязан визиту, – ворчливо возразил доктор. – Расходы у нас все убавлены совсем.
   – Павлуша, дай-ка я – рекогносцировочку и ориентировочку, на местной медицинской местности. Он то, по виду и по халату, и вправду ни ухом, ни рылом, – вступился генеральски одетый.
   – Да, родной целиком Вы наш профессор. Скучно у Вас, дыры, крысы заразные, стекла насквозь, лекарствами веет, моргом пованивает.
   – Морг у нас образцово укомплектован, – скучно обиделся светило.
   – Вот именно, славный делами ты наш специалист. А давай-ка мы тебе с дюжину крепких санитаров подсобим, чтоб чужие не лезли, ни ухом, ни рылом, чтоб никакая такая, видите ли, птица ночью до середины клиники не допорхнула, а?
   – Откуда ж, Паш, из запасной роты? Так там же одни запевалы. Бойцов нема, – вставил ненужно конкретное генеральский голос.
   – Нам посторонних в клинике не положено, – возразил упрямый врач.
   – А какие положены? Вспоминайте, вспоминайте с полным напряжением интеллектуального коэффициента. Может какие такие мелькали шкодливые, может хроменький с битыми стеклами затесался, может кто из больных знает второй неположенный иностранный? Лицо с высшим социальным новообразованием, астроном-телескопоман, планетарный доцент. Всех их давайте мне сюда, на мой острый карандашик. А, может, профессор – не дай бог какой вдруг и химик? – остро поинтересовался кожаный голос. – Ну, такой вполне дурень с ретортой или вредной примесью. А вдруг что расплещет среди страждущих? Или обожженный пятнами увлечения, или с чужеродным газовым запахом изо рта. Чего не бывает, – заскучал кожаный.
   Встрял генеральский голос:
   – Ориентировка то у нас слабая, Паша. Надо дивизию поднимать.
   – Да-да, – как бы задумался Паша. – Посторонних им тут не положено, а мы положим, ох положим!
   – Наши санитары учились в училищах по медицине. Многое могут, – тихо сказал профессор. – Их менять нельзя. Все равно сами уйдут.
   – И наши многое умеют, – тихо подтвердил кожаный и добавил властно. – Но в соответствии с законом. Савельев! – вдруг заорал он диким голосом. – На опознание!
   За стеклянной стенкой поднялся скрежет и шум. Петя подтащился к глазку, выцарапанному любознательным больным в крашеном стекле, и увидел картину.
   Кожаный сдвинул три стула, на левый усадил Савельева, на правый указал генералу, который тот и занял, предварительно отдав честь и прочеканив шаг, а на центральный стул хитрый Павел осторожным движением установил вытащенную им из-за пазухи картонку с фотографическим портретом. Чертежник отшатнулся, фотография была как две капли воды похожа на нервного издерганного прохожего, маслом которого вместо куклы играла больная дочь.
   – Ну те-с, батенька, гражданин Митрофанов, – с профессорским видом, заломив назад руки, прошагал мимо шеренги опознаваемых руководитель осмотра. – Кто из представленных лиц Вам знаком? И когда последний раз с ними встречались?
   – Вот они, левый и правый, – сшельмовал профессор. – Сегодня и познакомились, сегодня и встретил. Очень приятно, – поклонился он.
   – А Вы, я смотрю, забавник, – прищурился кожаный. – Не пора ли Вам самому в морг на опознание?
   – В морге у нас тиф, – испуганно ответил профессор.
   – Тиф в войсках выведен, как и часотка, – четко подтвердил генерал.
   – Ну тогда давайте-ка прогуляемся на профессорский осмотр за компанию, больным вашим головки и зубки пересчитаем, по списочку, так сказать.
   И Паша, как фокусник, вытянул из-под кожанки длиннющий белый свиток. А чертежник, собрав остатки сил, бросился к моргу.
   На поиски понурого приземистого здания, в котором коченели несчастные, у Пети ушло с полчаса, сердце его в эти минуты часто билось, немного опережая пульс. «Успеть бы предупредить прохожего, чтобы тот остерегся», – бегала вместе с чертежником ясная мысль. Но понурое здание, особенно хранившиеся там в естественном холоде зимы отдыхающие от вечных забот, разочаровало чертежника до тошноты. Возле угловой деревянной пристроечки его сильно вырвало. На пристроечке виднелась полустертая кривая надпись:
   «Прием усопших по пн. ср. пт. с 13 до 14 зак. на об.», и через позеленевшие петли был впихнут амбарный замок, впрочем, открытый.
   Крадучись, Петр пробрался в приемную и увидел на кафельном битом полу голый топчан, укрытый клеенкой, таз и драную кофту с надписью «Фестиваль молодежи». В углу в железной печурке трепетал огонек на двух-трех поленьях, и к печурке сиротливо и доверчиво прильнулти старые кеды без шнурков, и два роскошных, возможно верблюжьих, явно не больничных одеяла. Больше никого не было.
   «Что же делать? Сейчас придут считать зубы», – ужаснулся чертежник. Он запихнул все следы пребывания пришельца в клеенку, бросился в покойницкую и по возможности равномерно и справедливо распределил вещи среди бывших людей. Кеды он с испугу натянул на чьи-то аккуратно торчащие ноги со следами дорогого синего педикюра.
   Потом вернулся в закуток с печкой и прикрыл заслонку оказавшейся в углу картонкой с крупной надписью «Продезинфецировано», и, усталый, уселся в раздумье на топчан.
   Неожиданно дверь открылась, и в закуток втиснулся боком профессор Митрофанов. На профессоре не было лица, на лице не было ни кровинки, а лишь несколько крупных капель химической смеси из пота и слез.
* * *
   «Ах, птица-ночь! Мягкими прозрачными летними вечерами, когда потреск неуемных цикад тревожит уставшие жилы ворчащих шмелей, будя в них память лесных пожаров, когда дымный запах далеких костров, подбираясь к земляничным погостам, тонет и трепещет в серебристых сетях вечерней росы, когда запоздалая стрекоза спешит отшуршать вечернюю сказку медленно меряющим лунный свет водомеркам, надышавшимся тинным тленом рясок, – вот тогда опрокинутое вечернее небо и укрывает черное лебединое крыло ночи, а на голове усталого путника устраивают ночлег паутинки безвременья и короткой вечности.
   И долгими пушистыми зимними вечерами, когда в калейдоскопе заштрихованного пылью оконца голубые снежинки замедляют сбивающий уже звуки менуэт потухшего дня, когда тихо дрожащие от дневного упорства ладони безрассудно поглаживают или шершавую грубую кожу книжной страницы, или знакомый подол серого сарафана, или какую-нибудь еще сущую безделицу, вроде рамки старого фото или пластинки фонографа, – вот тогда белое лебединое крыло ночи и укрывает в перья тумана обломки ломких сумбурных дневных забот, а внезапный ветер, качнув, изогнув свет редкого, не раз битого фонаря, проскальзывает в приоткрытые фортки к спящему и игриво сплетает венок из седых волос у виска уснувшего путника.
   Да и весной, и осенью, и в любые иные времена года, коим числа несть, геометрические ночные пернатые, летучие магнитные мыши, сверчки и прочая нечисть, рядком усевшись на обломки дня и потупив ненужные поля зрения, – все обращаются в слух, ободряя сны одинокого, отгоняя кошмары и ересь – перестук капель медно-нудного крана, редкие взвизги далеких гармоней, шепот древесного зудящего жучка.
   Ах, птица-ночь! Долетишь ли ты хоть до средины пути, дав отдышаться любезным созданьям, опутанным фиалковыми детскими снами. Или нет, темно-светлые крылья твои устало тронут свинцовую воду беспамятства, и раз, и другой, всполошив верхоплавающих мальков боли и очертив в глубине тяжелые крыши гробовидных сомов. Да нет, лети же! Не опускай теплое тело, хлипкую душу в хриплую выверть завтра. Унеси, занеси, запорошь. Заверни и омой. Лети, ночь!..»
   – Лети, и скользи, – повторили спросонья Степины губы.
   В кране, на кухне слышно тикала вода. Невдалеке армейским далеким салютом вспыхивали храпы намучившегося за день генерала Гаврилы. Поодаль, за окном, временами пьяно наяривала гармоника какого-то вконец одичалого. Ночь продолжалась. Но в ее плотную тень затесалось, как явственно понял Лебедев, что-то лишнее и чужое. Тихо скрипнула дверь, бренькнул и погас язычок как-будто фонарика.
   – Кто там? – спросил спросонья Степан и спустил с кровати голые пятки. – Ну-ка кто это там ерзает?
   Плотный кряжисто-приземистый контур качнулся в проеме двери.
   – Если ты бандит, то здесь поживы нет, – произнес раздумчиво Степа. – Компьютер не отдам, загрызу. А больше – пустота.
   – Может, заплутал я? Я, вроде, не брать, я вона сам притащил, глянь, – произнес у двери сипловатый с простудой голос.
   Степа пальцем зажег ночную лампу в прыгающем пластмассовом колпаке, напор света оказался мал, и в углах, в такт отливам напряжения запрыгали преувеличенно раздутые тени. От двери к Степиному столику степенно проследовал крепенький мужичок в телогрейке и спортивных штанах и ношеных валенках, обутых в совершенно свежие, чистые галоши. Мужичок вывалил на стол кулек, свернутый из грязной желтой газетенки.
   – Вон. Огурчики пузатые, хлебушко ржаной, колбаска случайная. Хренок. И четверть. Непочатая и прохлажденная. Обувайся, земеля, чокнемся со знакомством.
   И мужичок осмотрел Степу глазом волкодава-второгодка. Потом все же подтащился и сунул кулачок пожаться. Степа для приличия выставил ладонь, но мужичок как то удивительно ловко шлепнул вместо пожатия кулаком по Степиной приготовленной ладони и удовлетворенно крякнул:
   – Эх, с пурги хорошо тяпнем. – Коротковатая мужичку телогрейка при этом задралась, и на правом запястье прочиталась акккуратная наколка: «Федот».
   – Скляночки то давай, – предложил мужичок, разлил и уважительно влил жижу в рот.
   – Ох, хороша, – крякнул нежданный гость в волосатый кулак, – житуха наша. Скажи нет!
   Степа левым тапком невзначай попробовал подогнать к ножке стула увесистую спортивную гантель, но та в ответ вяло брякнула и сразу застряла.
   – Жизнь то? – переспросил на всякий случай Степа, косясь на спортивное подспорье. – А чья конкретно, Ваша или моя? – и почему-то вспомнил заснеженный детсадик, приговор напористой Амалии «свободен, но не уволен» и кастеляншу Киру, гладящую музыку утюгом.
   – Полностью конкретно? – беспокойно вскинулся гость, и Степа вдруг увидел поразительно расставленные двумя ловушками глаза собеседника. Казалось, один и ругой ерзали по разным орбитам и могли глядеть наперекосяк – один вперился в Степу, другой выглядывал огурчик, один хохотал, другой морщился, скользя по интерьеру. – Ничья! Пат, как – припоминаешь? – твердили древние игроки в фигуры. Ничьей жизни почти нету позавидовать! Как так? А сяк. Из зависти, не хочу завидовать. По причине, кого ни глянь, – жизня – загляденье. – И Федот произвел в калейдоскопе глазниц очумелый восторг.
   Степа насупился, пытаясь выгадать, нарочно мужик состраивает из него, Степы, а заодно из себя, неполного дауна, по какой-то особой, потаенно дурной задумке, или просто подавился огурцом. Неспроста, решил он, ох неспроста мужик виляет взглядом.
   – Может, у пацанов, что ночами шастают на четырех руках и слюной скалятся, скажешь не жизнь? – продолжил Федот, нацеживая в стаканчики и принюхивая хлеб. – Эх, брат, ничего ты в вольнице и голодухе не перишь, так, легкую стесненность аппетита, да избыток заученного, – добавил он, оглядывая Степино жилье. – Кабы ты в их шкуру, да помчался по темным переулкам, да углядел бы подол убегающей добычи, да шерсть в тебе заиграла стоймя, – вот определил бы ты – раз-два высверкнуть волком, али в темной конуре на сторожевом цепу сдохнуть. Эх, мил человек.
   – А Вы мне скажите, – разозлился Степа. – Ладно, ребята мрут от неизвестной заразы, это чудо и восторг природы. Может, кроме меня и этих, с подбитыми мозгами, еще кто лучше живет?
   – Тупой, – воскликнул Федя, в ажиотаже приподняв круп и роняя его вновь на стул, – и неграмотно вставленный вопрос. – А если ты девушка?
   – Я? – поразился Степа.
   – Ну да. Если ты вечером бежишь-семенишь дуреха, а тебя какая ни есть ахметка на три года пригласит под белы руки сладко в подвал задарма ему пастилу месить и взвешивать? А? Не хороша, что ли, новость?
   – Смотря для кого, – не стал Степа спорить с доводами прикидывающегося идиотом.
   – Для всего, – отчеканил Федот, вкусно чавкая хлебом. – И для зефира, и для восточных сладостей, и для самой девки, коя тридцать шесть месяцев, не мучаясь о хлебе, не терзаясь ревностно, не стеная в зеркало, спокойно проведет заслуженный отпуск от других мук. Вот так.
   – А потом, чуешь, Степа, – сказал гость, и Лебедев непонятно почему поразился – «знает по имени», хотя мог бы давно предположить не полную случайность ночного плотненького полупризрака. – Ведь с одной и другой стороны. Чья лучше? А чья непотребнее. Это в нашей жизни загадка-иллюзион. Это знает одна горбатая могила. Слушай случай в виде катавасии, произошедшей, вроде, со мной лично, некоторое неполное время назад. Лежу я, значит, как король на чужих именинах. Справа сосед, дурна жлобина, левого соседа порезать хотел, и уж перо навострил, в складке живота держал, да-а. А левый сосед, совсем недюжий – ужо сам окочюривается и всю ночь меня просит, нарочно поди, просит… пить, водицы! Мне его, конечно, жальчей жалкого, но вот беда, протяну я ему кружку, и с правой-то нары меня, вдруг, уроет, а? Чуешь, как быть? А я что ни месяц, троих мал-мала снаружи грел. Ты, кстати, посоветовай пожилому, как быть то. Ну-ка, дай, еще плесну.
   – Странная история, – пробормотал Степа и опрокинул в себя лафит, и подумал – вот странно, днями с утра до ночи лезут в квартиру участковые, уполномоченные и прочая государственная челядь, а тут хоть бы один сунулся и у жизнелюбца напротив хотя бы медсправку проверил.
   – Странная, странная, – обрадовано забормотал мужичок, оглядывая Степины подбородок и лоб. – Уж зачем и случилась, не разберу, ей богу.
   Степа решил, затягивая время, поддержать игру.
   – Может, Вам надо было черпачок с водой потенциальному злодею протянуть?
   – Это еще с какого? – подозрительно уставился Федот.
   – А сказали бы, дай ему, больному, перед смертью попить, последний, может, разок.
   Мужичок задумался, прикрыл сизые, крапленые венами глаза, будто заснул, но через секунду встрепенулся и крякнул.
   Тут же дверь распахнулась, и в комнату на цыпочках бочком влез участковый Бейкудыев, испуганно дергая сморщенным личиком, тихонько поставил перед пьющими три запотелые четверти, предварительно протерев их от влаги фуражкой, и конфузливо спросил:
   – Еще чего пожелаете? Селедочки с луком, девчаток, может?
   – Свободен пока, – хмыкнул Федот, и участковый пропал, беззвучно растворившись в дверь.
   – А Вы как поступили?
   – Когда?
   – Ну, с больным?
   – Я то? Не помню, давняя история. Кажись, спать лег, да заснул. Да-а, – протянул мужичок. – Так к чему это я? Заплутал ты меня. А-а. Так ответь-ка, что? У кого из этих троих жизня лучше? У полумертвого, у придуренного, когда ему дополнительно пятерку впарят, али у этого, посередине, собственной персоной, нон грата, едреныть. Ты, может, заявишь – начальник, у одного хуже другого, а я пошире тебя жизнь поскакал, почаще спать пропускал, подольше на лбу мозоли тер, скажу призыв – у кажного из этих, троих, жизнь загляденье, одного слаще другого. Не веришь?