- Во, приехала баба из города, привезла вестей с три короба, все бредит да бредит, а кто тебе, старая, верит? Небось, пора о душе подумать, а ты все за землю цепляешься? - весело прогудел кто-то из мужиков.
   - В самый раз о душе-то и пекусь. Вот оденем нагих, обуем босых, накормим голодных, напоим жаждущих, проводим мертвых, тогда и заслужим царствие небесное...
   Она продолжала говорить, но никто ее толком не слушал, тем более, что уже залез в кабину шофер, заныл мотор и через десяток минут мы катили по лесной дороге. Миновали несколько деревень, автобус пустел после каждой, поплелась в свой черед заслуживать царствие небесное и бабка с корзиной.
   Глава тридцать третья
   Санаторий разместился в старой помещичьей усадьбе, в господском доме расположились столовая, процедурные кабинеты, кинозал, библиотека, во флигелях - палаты. Только войдя в приемный покой, я понял насколько замерз, задубел, набирался тепла. Правильно все-таки говорят, что человек способен перенести все кроме холода. Теплокровные мы.
   До обеда успел прогуляться по кругу, по которому мне суждено будет мотаться еще месяца три или четыре, но это был уже круг пошире, чем в диспансере, вокруг усадьбы, да еще в конце аллеи уходила дорога в лес. Роскошный, крахмальный снег, чистый родниковый воздух, стройные мачты соснового леса... Жаль только, что эту удивительной красоты картину портил длинный плакат, писанный красным суриком на зеленом железе: "Туберкулез излечим!"
   После обеда познакомился с сопалатниками. Их только трое, а не восемь, как в диспансере.
   Алексей Лавров - физик, ядерщик. Никаких ассоциаций с лобастым ученым, который, ежедневно рискуя жизнью, сосредоточенно ищет путей избавления человечества от "тепловой смерти" - на таких киноученых Алексей был совсем непохож. Невысокого роста, толстенький, торчит длинный кривоватый нос и под ним торчат два передних зуба. Очень непосредственный и очень радостный человек. Я спросил его, как это он умудрился на мощном синхрофазотроне заработать дырку в легких, а не белокровие.
   - Вопрос понял, - ответил он и стал серьезно, с подробным анализом, рассказывать, как уронил в лаборатории чуть ли не трехлитровую колбу со ртутью и сильно отравился ее парами. Лежал в больнице, ослаб и вот результат.
   Мирон Заречный - молчаливый светлоглазый сотрудник ОБХСС - отдела по борьбе с хищениями социалистической собственности - той, ничейной, но общей, о которой говорила бабуля в автобусе. Работа нервная - так объяснил он причину своего заболевания.
   - У него работа нервная , а у меня веселая и оба чахоточные, - подмигнул третий мой сопалатник Эдик Сухарев и тряхнул редеющими кудрями. Специалист по электричеству я. А тебя, извиняюсь, вас, за что судьба сослала в эти фенешебельные апартаменты, бывшие господские конюшни, ныне курорт для приболевших трудящихся? Фу, еле выговорил, заносит же меня иногда, сам удивляюсь...
   Я объяснил.
   - Бывает, - вздохнул Эдик и опять растянул толстые губы в лукавой улыбке, засверкал золотыми мостами вставных зубов. - Надо бы в целях укрепления дружбы и мира между народами прописаться тебе, иначе непонятно то ли на ты, то ли на вы мы с тобой. Я чего думаю, мужики, Валерка ставит пузырек и мы на троих сгоношим, оно и справедливо будет, а?
   - Я деньги дам, но пить не буду, - решительно сказал Лавров.
   - Во, судьба, - вздохнул Мирон. - Пить мне, работнику правоохранительных органов с каким-то электромонтером.
   - Успокойся, начальничек, - живо среагировал Эдик. - А ты, Алеша, не пей, не надо, если не хочется, только просим компании не нарушай, посиди с нами.
   Водка продавалась в соседней деревне, до нее километра три лесом. После тихого часа Эдик быстро оделся, а когда я предложил сходить с ним, он отказался:
   - Я хожу мелко, но очень быстро, потому что все свое счастливое детство и отрочество пришлось пилить по шпалам от родной деревни до поселка.
   Действительно, сходил он резво, я еле успел соорудить нечто вроде праздничного стола, нарезал и расставил снедь, которую мне приготовила в дорогу мама.
   После первой Эдик раскраснелся:
   - Мамаша у тебя готовит классно, пальчики оближешь. Эх, маманя, маманя, и тебя встретит, и тебя напоит, и тебя обнимет, уложит, сколько раз она меня выручала, пальцев не хватит загинать. Помню веселая история со мной приключилась. Умора. Сейчас расскажу. У нас в парке шашлычная, "Акация" называется, знаешь, небось. Вызывают меня, электроплита у них отключилась - Эдик выручай. Пришел. Смотрю - фазу вышибает. Ну, я повозился, сделал. А директор на радостях говорит, подожди, у меня день рождения, с меня причитается. А я и рад на холяву нажраться. Приняли мы прилично, но вот беда - я как выпью меня в сон тянет, сил нет, вот и засыпаю в транспорте, как убитый. Как прощались помню, как в трамвай сел помню, а дальше... Просыпаюсь. Светает. Кровати в ряд, простынки, дед какой-то сидит в углу. Я его спрашиваю, где это я, не на том ли свете. А он смеется, на ногу посмотри, говорит. И правду, номер на ноге, фиолетовый. В вытрезвителе я значит. Делать нечего, прочухался, отдали мне одежу и талонов разноцветных: на пять рублей, на три и на пятьдесят копеек - оплатить государственные услуги с холодным душем. А куда деваться? Я к мамане. Накормила она меня, пришел на работу. Встречаю директора, тот, как с "Акации" своей свалился, мрачный. Ну, что спрашиваю. Что, что, а то, отвечает, что вчера отметил я свой день рождения, нечего сказать. Сдуру к официантке домой одной за город уехал, у нее и остался. А жена у меня, говорит, а сам сморщился, словно лимон раскусил. А ты как, у меня спрашивает. Я ему талончики веером на стол - пять плюс три плюс полтинник. Плата за комфорт, говорю. Тут он просветлел аж. Слушай, говорит, будь другом, отдай ты мне эти талоны, я уплачу, мне их, главное, жене предъявить. Бери, говорю, не жалко. Только не забудь номер на ноге для убедительности нарисовать. Директор взял химический карандаш, штанину засучил и такую жирную тройку себе на ноге нарисовал - красота. Спас ты меня, Эдик, говорит, с меня причитается. Обмыли мы с ним это дело. Потом добавили. Как прощались помню, как в трамвай сел помню, а дальше... Просыпаюсь. Светает. Кроватки в ряд, простынки и дед в углу сидит. Что это со мной, спрашиваю. А он, старая ехидна, от смеха давится: ты на ноги посмотри, говорит, скоро номера некуда будет ставить. Это надо же умудриться за одни сутки дважды в вытрезвитель угодить. Это, говорит, только очень большой дурень на одни и те же грабли два раза наступает. Ладно, процедура та же: одежу отдали и к ней опять набор талончиков приложили. Дорого, думаю, мне эти услуги обходятся. К директору шашлычной однако зашел - может он опять у меня талончиков для своей жены приобретет. Нет, не выгорело. Сидит мрачный, еще мрачнее, чем прежде. Я, говорит, домой пришел, талоны показываю, а жена молча так, внимательно на меня смотрит. Я ей штанину засучил, цифру показываю, она глянула, подумала и давай меня скалкой охаживать. Ах, ты, кобель проклятый, кто же тебе трешку вверх ногами нарисовал, сам, небось, и старался. И верно, нет, чтобы восьмерку написать, она, как ни крути, все равно восьмеркой останется.
   - А ты что? - спросил я.
   - Что? Пришел домой, жена тоже было в волосья вцепилась. Постой, говорю, их и так мало осталось, лучше воду горячую ставь - номера смывать будем. Да и без злобы она шумела - к ней маманя моя приезжала и все рассказала.
   - А действительно, какие же цифры симметричны? - задумался Алексей.
   - Тут без пол-литры не разберешься, - резюмировал Эдик и разлил вторую по стаканам.
   Выпили.
   - Мирон, если не секрет, расскажи про какое-нибудь дело, - попросил я. - Первый раз встречаюсь с ОБХСС.
   - И держись подальше, - нехотя ответил Мирон. - Что особенно рассказывать, работа у нас скучная, неинтересная: накладные, склады, вагоны. Правда, была тут недавно одна операция. Сигналы стали поступать, что на ярмарках, где филиалы всяких гумов и цумов, уж больно нахально стали махинациями заниматься. Получили мы указание дела завести на директоров этих филиалов. Поработали. Представили данные на тридцать человек. Взяли их. Спросили , еще надо? Нам ответили, что пока хватит, попугали.
   - А можно было копать еще дальше? - удивился Алексей.
   - Если всерьез, то сажать надо всех, - твердо сказал Мирон. Подумал и добавил: - Без исключения.
   - Вам только волю дай, - оскалился Эдик. - Самое простое дело - посадить... Как моего братана... Ладно, мужики, пошли-ка лучше на ужин.
   Глава тридцать четвертая
   И пошла своим чередом моя жизнь в санатории. Обходами нас врачи не баловали, а если и навещали, то скорей в целях профилактики, чем лечебных. Наша палатная врачиха Мария Ароновна, Макароновна, как ее за глаза называл Эдик, седая, полная женщина, пеклась о нашем здоровье чисто по-матерински заботливо и внимательно.
   - Сухарев, у вас все в порядке, - водила Макароновна стетоскопом по могучей груди Эдика. - Правда, правда в порядке. Просто идеально, я ничего не слышу, честное слово, не слышу.
   - Что же у меня там трамвай что ли ходит? - скалился золотыми мостами Эдик.
   - Мария Ароновна, - степенно обращался Мирон. - У меня голова болит.
   - Давно? Почему раньше не сказали? Немедленно пропишу цитрамон, волновалась Мария Ароновна.
   - Зачем государство в расход вводить? Дело не в этом. Вот посмотрите, - Мирон показал на окно. - Какой-то хулиган связал шнурками старые ботинки и забросил на сосну. Теперь как ветер дует в нашу сторону, так запах в палате тяжелый и голова начинает болеть. Вы уж велите нянечке залезть на сосну и снять ботинки.
   Мы дружно гоготали над шутками Эдика и Мирона, уверяли Макароновну, что все у нас в порядке, а так оно и было, и шли гулять в лес.
   Исправнее других гулял по лесу Эдик, оказывается, когда его под Новый год отпустили домой, он ехал обратно в санаторий и вез с собой две бутылки водки. Чувствуя, что двух многовато и задумав продлить кайф, как он выразился, одну из бутылок Эдик спрятал в снегу, а где, забыл. Вроде бы тут, и вроде нет. Ночью спьяну все кажется иным, чем при солнечном свете. Вот он каждый день и отправлялся искать вожделенную.
   - Никогда в жизни столько не гулял. Кто бы мог подумать, что я за свою же пол-литру столько здоровья приобрету, - признавался он.
   Весь санаторий с интересом следил за его поисками. Почти каждый день в столовой к Эдику подходили, участливо осведомлялись, как идут поисковые работы, советовали, предлагали помощь, и время от времени разносился ложный слух, что кто-то все-таки нашел заветную. При этом грешили на раскрасневшегося больного, который, может, и не виноват был вовсе.
   Глава тридцать пятая
   Тихий час. Не спалось. Я раскрыл блокнот и постукивал авторучкой по пустой странице. Начинать всегда трудно. Пока расколдуешь первую фразу измараешь ворох бумаги, порвешь его и снова перед тобой пустая страница, как белый экран в кинотеатре перед началом сеанса - занавес раздвинут, а свет еще не погашен.
   Пустая страница...
   ...голость листа - раздражителем Павлова, как слюна изо рта обезглавленного...
   Вот и поехало. А может, не останавливаться? А может, не останавливать? Пиши все подряд, что подумал, увидел, представил.
   Поток. Окунемся в него. В поток.
   Грубее острия. Слезы. Успех. И снова - остановка. Раздумье. Дуб. Глубина губ. Левее поют соловьи. Нестеров. Усатый Лиссабон. Вернее ищу, ощущая жуть. Весна мятежна. Поиск острием пера по мятежному мозгу. Му-мо. Мумо. Ответь и тут же пиши. Форма стареет сразу, как только сойдет с пера. Веселей содержанию. Заливаю. Лавка. Лавина. Львы. Сельва. Печенеги. Берешь высоту и кладешь на землю, ложишься сам и считаешь ее вертикалью. Так горизонт - вертикален и лезешь по этой вертикали червеобразно, воображая, вверх, лишь бы в конце что-то белело бы. Неужели смерть белая? Голубая рапсодия Листа. Беляши. Половники. Клюка леопарда на порожней дорожке. Улис, улис, у лис. Отсекаешь кусок всегда уходит под воду. Вода прозрачна не для каждого. Кол, вбитый в мол, крепок. Это не орехи лимонов. Когда Леда уснула на сахаре льдин, ей глаза окружили круги синие, как вода подо льдом, а лицо было белым, как снег на льду, как сугробы днем. Есть цветы - только ночью цветами зовут. А зеленые стебли тебе, Леда!
   Страницы бреда? Неправда. Это - я. Дальше.
   Парагвай и музыка. Лежалое яблоко грусти - запах тонкий и свежий от свежей гибели. Так и грусть. Юхан Смуул японское море декабрь Большой Халь. Он тоска в море по суше, на суше - по морю, а без нее - по ней, а с ней - по нему. Он везде одинаков, то ли страх перед смертью, то ли просто одинокость. Одинокость по Олдингтону - не одиночество, одинокость - это одиночество в толпе, среди подобных. Вот и сейчас вместо пачки стирального порошка "Лотос" душе моей нужна ласка, а иначе все темнее черный налет раздумий, копоть, копоть, которая, накопившись, срывается только взрывом.
   Стоп! Откуда это? Помню только приблизительно...
   Нет причины, чтобы положить конец существованию клетки. Клетка бессмертна. Она постоянно делится надвое и существует вечно. Амебы никогда не умирают. Но в природе появился вольвокс - скопление водорослей, перекатывающийся подводный шар. В нем были производящие клетки и вегетативные клетки. Это было нечто среднее между растением и животным. Впервые появилась неизбежная смерть. Выполняя определенную функцию среди других клеток, клетка изнашивается и гибнет. Ради других. Очень похоже на человеческое общество. Родители изнашиваются ради детей, солдат отдает свою жизнь за Родину, все мы работаем ради общего блага. Но при этом так устаешь, потому что не видишь результатов своего труда, который, как в бездну, исчезает в недрах государственной системы, что хочется побыть простой клеткой, не связанной никакой идеей сотрудничества, а просто быть клеткой для себя... Тогда и для других стану...
   Я - мрачный меланхолик. Угрюмый царь Урарту. В чемпионате мира по тоске, что идет уже много веков, стремлюсь занять не последнее место. Вся жизнь - свеча и время тает воском. Бодливая действительность гладит. гладит краем рога, а потом ка-а-ак вонзззит. И лепечешь лепестком на ветру на последней ветке лета. Холодно - это не значит, что будет жарко. Надо вертеться, чтобы согреться. Тогда становится некогда. Хватаешь клювом хворост - и в гнездо. А тут еще яйца мешают. Начинаешь орать на серую супругу криком...
   Я захлопнул блокнот, забросил его на тумбочку. Закутался по уши в одеяло. Каждый день по две страницы бреда и через год вылупится роман? Непохоже.
   Я вспомнил мастерскую Болотникова, его картины, где краски метались, жгутами схлестываясь в клубки, вспучивались и растягивались в нити. Как рассказать про цвет?
   Солнце желтое - белый ожог!
   Не терзай мне глаза
   лазером света...
   а теперь по спектру, как по семи звонким, чистым нотам: каждый - красная, охотник - оранжевая, желает - желтая, знать - зеленая, где - голубая, сидит синяя, фазан - фиолетовая.
   Как в две синие вазы,
   в горло зрачка
   вонзаются линии
   цвета
   красная: страсть,
   властная сласть,
   звериная пасть,
   самый бурный - пурпурный,
   самый славный - алый...
   желтая: жадная, лимонадная,
   виноградники в Арле
   или рыжий пожар осени...
   где спокойная ясность просини...
   и погубленной зелени вялость...
   фиолетовая усталость...
   И опять восход до зенита пекла:
   солнце желтое - белый ожог!
   Пожалей расход!
   Мои синие слепнут...
   Глава тридцать шестая
   Так, через бред, через поиск, через стихи, через осязание цвета появился сценарий о художнике. О живописце. "Живописец Болотников".
   ...Атмосфера провинциальных городков дремотна и тягуча, особенно летним днем. Одуревшим от жары собакам лень взрываться обязательным, неистовым до хрипоты, лаем на на редкую полуторку, пропылившую по улице. Деревянные одноэтажные домики попрятались в тенистых садах, лишь возвышается на площади дом с тремя колоннами. Желтая побелка стен потрескала и шелушится, как кожа после загара, на одной из колонн отвалилась облицовка и в проеме торчат красные, как бы натужившиеся от навалившейся тяжести фронтона, кирпичи.
   Окна в доме распахнуты и солнце заполняет высокие комнаты, в одной из которых мольберты столпились вокруг обнаженной натурщицы. Световой поток пробивается сквозь золотую канитель волос, сквозь опущенные ресницы, отражаясь от вощеного пола, заглядывает в уголки губ, под мягкий подбородок.
   Воздушен женский лик, воздушны пылинки света, воздушны легкие облачка тополиного пуха в пространстве изостудии. Ослепительно белы листы бумаги на мольбертах и на каждом своя мадонна. Вот она полна и лукава, вот она тонка и возвышенна, вот она...
   Непонятно, какая она на этом мольберте. Уголь яростно, но неуклюже исцарапал белоснежность бумаги. Автор рисунка напряженно смотрит на мадонну и ее неудачную копию, машинально дергает себя за мочку уха. Пальцы в угле, и мочка совсем черная. У живописца Болотникова опять не получилось, не вышло.
   К мольберту Болотникова подошел автор тонкой и возвышенной мадонны, курчавый гений, товарищ. Оценивающе смотрит на рисунок. Лукаво щурится. Болотников решительно берется за верх листа, желая его порвать. Курчавый останавливает протянутую руку. Берет уголь. Пририсовывает мадонне костыль. Хохочет. Ставит дату.
   Двадцать первое июня одна тысяча девятьсот сорок первого года.
   Черна, жирна, мрачна во весь экран свастика. Наступила на солнце. В просветах между черными полосами свастики - голубое небо и эти просветы, как экраны полиэкрана - два вертикальных, два горизонтальных. В одном вертикальном экране возникает вместо синего неба возникает тюремная камера, на переднем плане заострившийся профиль в полосатой шапочке смертника, а над ним в глубине тюремная решетка. Увеличивается решетка и заполняет собой весь первый экран. черные прутья слились с телом свастики.
   В горизонтальном экране вместо неба появляется строй солдат, вскинувших винтовки для расстрела. Все крупнее зрачки стволов. В другом горизонтальном экране вместо неба - красная кирпичная кладка стены, стриженый наголо затылок и поднятые руки. В последнем вертикально голубом экране - небо. Высвечивают лучи из-под свастики.
   Тюремная решетка - клеткой на небе.
   Зрачки стволов.
   Человек перед расстрелом у стены.
   Лучи солнца.
   И черна, и жирна, и мрачна распластавшаяся властно свастика.
   Залп.
   Свастика - четыре скрюченных буквы "Г". Если скинуть человека с большой высоты на асфальт, то он от удара скрючится руками и ногами в четыре "Г". Такой раздавленный человек лежит на земле. Его раздавила свастика. Черна, жирна...
   Атмосфера провинциального городка дремотна и тягуча, но черно-белыми призраками, реальнее страшного сна, въезжают в городок каски на мотоциклах. Война пришла в город. Голы ветки садов, несобранные яблоки раскатились по опавшей листве.
   Пусты классы, где на полу валяется распластанный учебник "История СССР" с отпечатком сапога на обложке. Пуста изостудия, пусты и свалены в кучу мольберты, на полу валяется надорванный лист, на нем мадонна с костылем.
   Бесконечными кажутся серые заборы и стены городка во время войны. И вдруг за очередным углом, за следующим поворотом на стене плакат. Мы помним эти плакаты, мы их видели, мы их не за были: "Родина-мать зовет!", "Воин! Защити нас!", "Убей немца!".
   Оказывается, кто-то из изостудии рисует и расклеивает по городу плакаты. Кто мог это сделать? Кто художник? Руки фашистов срывают плакаты, автоматы фашистов расстреливают плакаты. В изостудию, в класс с разломанными мольбертами, солдатня втаскивает натурщицу. такую же обнаженную. Нет, не солнце пробивается сквозь ее слипшиеся волосы, безжалостный черно-белый свет кинохроники отпечатал ее лицо с черными кругами под глазами и распятым в крике ртом.
   На стенах класса - плакаты. На полу скрючившаяся натурщица. В углу столпились студийцы. Здесь же и Болотников, здесь же и курчавый гений.
   Около головы натурщицы встали сапоги. Над ней склонился офицер. Взял рукой в перчатке за волосы, поднял голову - кто рисовал? Взгляд ее - на курчавого гения. Он? Она мотает головой, вырывается - не знаю!
   Офицер смотрит на студийцев. Кто?
   Останавливается на курчавом. Ты?
   "Я", - выходит вперед Болотников.
   Офицер усмехается, приказывает что-то солдатам. Они приносят белоснежную бумагу, уголь, ставят мольберт - рисуй.
   Болотников берет уголь.
   И вот, что годами копилось - взорвалось!
   Рисует Болотников.
   Да, на экране мы видим Болотникова, видим его уверенные движения, но, то что он рисует, мы не видим. Потому что вперебивку с черно-белыми кадрами рисующего Болотникова идут цветные кадры картин художников с мировой известностью, разных по стилю и по манере письма. Их объединяет только одно - ненависть к войне.
   Рисует Болотников.
   В кадре картина Тьеполо "Триумф императора". Император в центре: на двух слонах, вознесенный над толпой, на фоне багрового неба. Он на вершине и нет ему дела до тех, кто в смертельной схватке, ценой своей жизни, добыл ему славу.
   Рисует Болотников.
   Картина Давида "Бонапарт на Сен-Бернарском перевале". Еще один император. Простер вперед руку, бросая на гибель своих солдат, угрюмый, властный Бонапарт, вздыбился конь под седоком и косится, пятясь в пропасть.
   Рисует Болотников.
   Картина Матейко"Битва под Грюнвальдом". На громадном полотне в сорок квадратных метров идет жестокая, кровавая сеча. Обезумели люди и кони, топчут павших, копья, стрелы, секиры, мечи пронзают, рубят, крошат, рвут... Смерть гуляет по полю - сегодня ее праздник.
   Рисует Болотников.
   Картина Пикассо "Герника". Разъяты, разбиты, изуродованы тела людей и животных. Обломан меч возмездия в руках павшего. Задохнулись в крике раздавленные рухнувшими зданиями.
   Рисует Болотников.
   Картина Брейгеля "Безумная Грета". Спустилась в ад человеческих пакостей сумасшедшая девушка, хочет спасти этот безумный мир, но слепы ее глаза и не видит она дороги. Рисует Болотников.
   Картина Пластова "Немец пролетел". Тосклив осенний пейзаж средней полосы России. Серое небо. В небольшом подлеске, в тонких стволах берез и осинок забились, попрятались черные и серые пятна овец. Задрала в тоскливом вое свою морду собачонка. Хозяин ее, деревенский подпасок, ткнулся в родную землю пробитой головой. Тает вдали черная тень самолета-убийцы. Фашист пролетел.
   Рисует Болотников.
   Картина Верещагина "Апофеоз войны". Страшна пирамида из черепов - памятник всем войнам. И слетается на пир жирное воронье. Вот кому раздолье, если поднялся род на род человеческий. Или это не воронье, а те, кто затеял кровавую мясорубку?
   Болотников кладет уголь. Пальцы его в угле и мочка уха совсем черная. Смотрит на мольберт. Оборачивается к офицеру.
   Тому ясно, кто рисовал плакаты.
   Офицер кивает солдатам: взять!
   И снова черно-белые кадры. Дорога ведет в серый каменный карьер. Грузовик, пяля, спускается на дно карьера. Останавливается. постепенно оседает пыль.
   Солдаты выводят из фургона Болотникова и ослепшего от ранения. Болотникову завязывают глаза, слепому - нет смысла. Их ставят рядом, отходят от них. Слепой ощупывает Болотникова, шарит осторожными пальцами по его лицу, прощаясь.
   Руки слепого касаются повязки на глазах Болотникова. И снова на экран приходит цвет. И звук. Наливается красным повязка на лице Болотникова и сквозь нее проступают, как бы всплывают, широко открытые глаза художника. Под "Аве, Мария" Шуберта, мягко сменяясь, проходят полотна, воспевающие жизнь: Ренуара и Гогена, Серова и Левитана, Пикассо и Модильяни...
   Если встать рядом с грузовиком, то будет видно борт, кабину, переднее колесо, часть капота и зеркальце заднего вида. В нем видно шофера грузовика, сидящего в кабине. Он отвернулся. Смотрит в сторону.
   Клацнули затворы. Окрик команды.
   Шофер поворачивает голову. Напряженно смотрит в зеркальце, прямо нам в глаза.
   Залп.
   Борт, кабина, переднее колесо, часть капота и во все зеркальце безумный глаз...
   Скульптура Вучетича "Перекуем меча и орала". Сначала в одном, потом в другом ракурсе. Смена ракурсов дает ощущение взмаха и удара.
   Взмах и удар.
   Взмах и удар.
   Взмах и удар.
   Перековать все мечи...
   Глава тридцать седьмая
   Я нагулялся, напился кислорода, успокоился в тишине леса и лукаво приоткрыло желание свои глаза - как у сиамской кошки: днем голубые, а ночью красные.
   Одно из радостных чувств, из самых радостных - выздоровление. Бездумно тратится жизнь до озноба болезни и, только выздоравливая, согреваешься полнокровным ощущением бытия. Писать книги, рисовать, творить надо обязательно выздоравливая!
   Солнечным зимним утром - вот когда это началось.
   - Как вас зовут?
   - Наташа.
   - Может быть, погуляем вместе? Не возражаете?
   - Нет.
   Мы спустились с крыльца главного корпуса бывшей господской усадьбы и, словно герои романов Тургенева, пошли по алее старых лип на лесную дорогу.
   - А почему вы такой мрачный?
   - Извините, Наташа, но к вам это не относится ни в коей мере. Поверьте, таково свойство моего лица. Когда я о чем-то думаю, причем сосредоточенно, то непроизвольно расслабляются, опускаются уголки глаз, губ - создается впечатление мрачной насупленности. На самом же деле я в этот момент думаю совсем необязательно о печальном, хотя печального хватает с избытком на этом свете.
   - Совершенно нет ничего печального в зимнем лесу, когда светит солнце. Так что извольте соответствовать. Ну, вот и улыбнулись. А то в столовой я часто замечала, что вы задумчивый.