- Главное, это набрать нужную скорость. Ты падаешь, потому что тебе не хватает скорости. Вот, гляди...
   И он, отпустив руль, разогнал велосипед. То ли от неуемной силы, то ли от желания, чтобы сын его подольше прокатился, а может быть, действительно стремясь доказать Вовке на практике свою теорию, но отец придал мне такое ускорения, что у меня засвистело в ушах, засосало под ложечкой, руки дрогнули, руль подвернулся и я через десяток метров кубарем грохнулся на асфальт. Авария усугубилась еще и тем, что я налетел на нивесть откуда взявшийся кусок колючей проволоки.
   Когда миновал первый испуг, я понял, что настала моя очередь подключиться к могучему реву Вовки, оплакивающего отнюдь не травмы своего товарища, а возможную поломку велосипеда. Но заплакать я сначала не успел, а потом не смог. Отец подбежал, поднял меня на руки и стал, остужая, дуть на мое сожженное ссадиной колено, а потом поцеловал его. Для меня это было так неожиданно, что я замер от стыда за нас с отцом, словно проявилось в этот момент то, что другим не дозволено видеть, что является только нашим, сокровенным...
   - Спасибо, папа. Я чувствую себя хорошо, - выдержал я взгляд отца.
   - Как температура? - не успокоился он. - Что тебе сказали врачи?
   Мать заерзала на скамейке:
   - Да что они могут сказать? Ведь всего неделя прошла. Пока анализы сдашь, снимки надо сделать, а ему сразу все подай.
   Отец повернулся в ее сторону:
   Ты, старая, не тарахти, не тебя спрашивают. Сама направила меня не туда, ведь правильно я тебе говорил, что тех, кто на излечении, отдельно держат... Только там женское отделение, понятно?
   Мать рассмеялась:
   - Конечно, понятно. У тебя прямо нюх на это. Уж седой совсем, а все туда же, ишь как черти тебя носят, покоя не дают.
   - Вот-вот, точно так же там старуха какая-то меня выставила. Тебе бы к ней в сменщицы пойти, сторожихой в проходную, хоть пользу будешь какую-никакую приносить, - подмигнул мне отец.
   - Да будет вам, здесь запрещено ссориться, - миролюбиво заворчал на них я.
   - И то верно, - засуетилась мать. - Ты про себя расскажи, сынок. Как вас здесь кормят? Да, кстати, сумку-то пойди разгрузи. Только подожди, я тебе сначала все объясню. Там баночка с сырниками, я их только что испекла, со сметаной, с маслом, с вареньем. Они в фольгу завернуты, теплые должно быть. Ты их прямо ложкой поешь, только вот банку не выбрасывай, уж больно удобная она - с крышкой. Ты сполосни ее после, а я потом отмою. Ну, что еще? Смородина тертая с сахаром - это к чаю, а хочешь просто поешь, если проголодаешься. Огурчики маринованные, паштет, колбаса, яблоки, мандарины, вафли лимонные, я знаю ты их любишь...
   - Спасибо, ма. Только зря ты все это.
   - Ну, как же зря? - почти обиделась мать.
   - Да здесь хорошо кормят, честное слово, - горячо стал доказывать я.
   - Ладно, ладно, рассказывай, - отмахнулась мать. - Иди-ка лучше, не задерживайся.
   Я сбегал в палату, переложил продукты в тумбочку и нашел в сумке конверт с пятью рублями. На конверте крупным маминым почерком значилось: "Это тебе!"
   Когда я вернулся, отец с матерью о чем-то тихо, но жарко спорили, а увидев меня, умолкли. Мать взяла сумку, поставила себе на колени и стала в ней копаться. Отец отвернулся в сторону, время от времени глубоко вздыхая.
   - Ну, что еще стряслось? - спросил я. - Прямо, как дети, нельзя оставить на минутку.
   - Ты сам посуди, сынок, - не выдержала молчанья мать. - Он обвинил меня, что нам нельзя было разъезжаться. Если бы мы жили вместе, говорит, ты бы не заболел. Но ведь у тебя же своя семья, своя жена, кто о тебе должен заботиться пуще всего? Или не научили Тамару, или еще почему, но помощи от нее не дождешься, я это поняла еще когда мы вместе жили. С другой стороны, нельзя же все на меня валить...
   Мать была готова расплакаться.
   - А может мне, Валерий, поговорить с Тамарой? - повернулся ко мне отец. - Распределим обязанности, чтобы каждый отвечал за свой участок. И если кто-то не выполнил своих обязательств перед коллективом, то его лишают премии? - спросил я. - Прости, папа, но я тебя очень прошу, не надо говорить с Тамарой, сами разберемся.
   Отец крякнул с досады, но сдержался и поднялся со скамейки:
   - Ты вот что - слушайся врачей, главное - лечись. И забудь обо всем неприятном. Зарядку по утрам делай обязательно, а то вон мать твоя ленится...
   - Это мне зарядку делать? - рассмеялась она в ответ. - Знаешь, поспорили мы с ним как-то, пристал ко мне, сил нет, делай да делай зарядку, я его спрашиваю зачем, он говорит для гибкости, я говорю, попробуй нагнись-ка, он нагнулся, еле до носочков своих дотянулся, а я встала, да ног не сгибая всю ладонь на пол положила, и говорю ему, ты бы вместо зарядки полы мыл бы почаще, гибкий стал бы, как я.
   - Чахоточным запрещены физические нагрузки, - сказал я.
   Отец изумленно уставился на меня.
   - Не может быть... Видать, дела серьезные... Слушай, может мне Ивану Мефодиевичу позвонить. Он говорил, обращайся, коли в чем нужда будет, а?
   - Спасибо, па. Пока ничего не надо.
   Отец обнял меня и пошел, не оборачиваясь, к воротам, взяв перед этим у матери сумку.
   Мама тоже встала, поцеловала меня в щеку и шепнула на ухо:
   - Пятерочку-то нашел?
   - Да, мамуль. И берегите себя, пожалуйста, я вас очень прошу.
   - Ну, ладно, ладно, - мать заторопилась, догоняя отца.
   Я смотрел им вслед, и чувство огромной вины перед родителями охватило меня. Как же им тяжело пришлось со мной, как это нелегко вырастить человека, поставить его на ноги и быть счастливым его счастьем и быть несчастным его бедой.
   Глава девятая
   Обход главного врача.
   Даже в ежедневном осмотре лечащего есть нечто ритуальное, а тут снисходит высшая власть, пасующая только перед смертью. Зато решаются судьбы людей и многие накопившиеся хозяйственные вопросы. Если в обычный день стационарное отделение живет раз заведенной жизнью, с размеренностью маятника отсчитывая завтрак, обед, тихий час, ужин, и в этих пределах кто-то встает пораньше и успевает прогуляться или сделать зарядку, что разрешено выздоравливающим, а кто-то вылезает из теплой постели за пять минут до завтрака, то к обходу главного врача младший, да и остальной медицинский персонал готовился, как к смотру-параду.
   Всех резво подняли с кроватей и с большей, чем обычно, тщательностью устроили мокрую приборку, не жалея хлорамина. Медсестры безжалостно вытаскивали из межоконья сетки, авоськи, пакеты, банки с едой. Палаты приняли совсем стерильный вид. На завтрак дали сверх нормы по полстакана сметаны, яблоки и какао. Из столовой сразу же погнали по палатам с приказом раздеться и лежать. В столовой каждый день разыгрывается одна и та же сценка. Я сажусь на свое место и начинаю, не отрываясь, смотреть на круглолицую девушку в кудряшках за женским столиком. Она тоже смотрит на меня, потом не выдерживает, прыскает в кулак и что-то говорит своей соседке. Та молча кивает черной головой , но глаз не поднимает. Круглолицую зовут Надя, черную - Нина. Об этом мне сказал Егор Болотников, мой сопалатник и застольник, заметив наши переглядки. Он, кажется, знает всех больных, медсестер и врачей.
   В диспансере стало непривычно тише. И ждали томительно долго. Кто уснул, кто читал, кто беседовал вполголоса. Мой сосед, который вырвался из сумасшедшего дома, лежал на дальней от меня половине кровати, вжавшись всем телом в батарею центрального отопления. С другой стороны, шевеля губами во сне, храпел Леха Шатаев. Егор Болотников лениво подмигнул мне синим глазом. Я уже каждого знаю и знаю кто как заболел. Наша палата напоминает мне многоместное купе - ее обитатели, как спутники в дальней дороге, откровенно делятся своими житейскими проблемами, понимая, что завтра судьба их разведет и вряд ли можно рассчитывать на новую встречу. И естественно задумываешься - куда едет наш поезд-диспансер и почему его пассажиры получили по плацкартному билету?
   Наконец, двери распахнулись, и крахмально прошуршала камарилья белых халатов: сам главный врач, заведующий отделением, лечащий врач, сестра-хозяйка, дежурная медсестричка, пара практикантов.
   - Болотников Егор, тридцать семь лет, инфильтрат в правом легком, монотонно докладывал лечащий врач. - Назначены препараты первоо ряда. К нам поступил в связи с обострением процесса через три месяца после самовольной выписки из санатория. Болотников весело и прямо глядит в потолок своими синими глазищами. Борода упрямо торчит вверх. Болезнь ходит тенью за художниками, дожидаясь своего часа, когда холодные мастерские, безалаберное питание и изнурительный труд сделают свое дело.
   Главный врач внимательно рассматривал не рентгеновские снимки, которые ему подсовывал лечащий, а Егора.
   - Почему вы прекратили лечение? Ведь вам совсем немного оставалось до полного выздоровления - и все насмарку. Что же государство так и будет впустую тратить деньги на ваше самоуправство?
   - Я - художник, а там висели картины, которые мне не нравились.
   - Не признаете официальное искусство?
   - Надо признаться, что оно меня тоже.
   - А официальную медицину признаете?
   - Куда ж я денусь?
   - Тогда у медицины к вам просьба. Газету к ноябрьским оформите?
   - Вам как больше нравится - с флагами или дубовых веточек достаточно? С желудями...
   - Можно и того и другого. На ваш вкус. Так, чтобы сдержанно, но наглядно и празднично.
   - А за красками домой отпустите? Мне здесь недалеко, я после тихого часа до ужина управлюсь. - Хорошо.
   Следующий.
   - Хусаинов Николай, двадцать лет, спонтанный пневмоторакс правого легкого.
   У Коли длинное худое лицо, недавно бритая наголо, но уже начинающая обрастать ежиком черных волос голова и печальные карие глаза.
   - Как же это случилось, Хусаинов?
   - Крышу перекрывали. Кровельщик я. А напарник мой, значит, веревку держал. И отпустил. А может бросил. И поехал я вниз. Дом старый, восемь этажей, по нынешним меркам все двенадцать. Как на краю задержался, сам не знаю. Ногами-то в сток уперся, а руками за ребра кровельные вцепился. Напарник-то испугался, убег. Хорошо еще бабка из соседнего дома напротив увидела, что сидит человек и сидит. Пожарных вызвала. Минут сорок прошло. Они приехали, лестницу подставили. Слезай, говорят. А я не могу, руки свело. Пока они меня отдирали, руки по пальцу разжимали, вот легкое и лопнуло.
   Я слышу эту историю во второй или третий раз и меня все равно потрясает обыденность тона, которым Коля рассказывает о, может быть самых страшных минутах за всю свою двадцатилетнюю жизнь. Я представляю себе, какой фильм можно было бы снять, увидев его глазами Хусаинова...
   Крыша восьмиэтажной махины, осторожный спуск. Ослабшая, дряблая, как старость, страховочная веревка. Падение, мгновенное скольжение по крыше, ноги,
   упершиеся в водосток, руки намертво вцепившиеся в кровельные ребра... попытка подтянутся, треск водостока... замер... навеки... нет, насколько хватит сил... воспоминания - какие там воспоминания! - все внимание приковано только к ногам и рукам, даже невозможно заметить старуху, которая подслеповато уставилась в окне соседнего дома, разглядывая застывшего, как изваяние на краю крыши человека... Бесконечное, застывшее время... Сирена пожарной машины, суета серых брезентовых пожарных и вот выдвигается, медленно вырастая, лестница, она у ног, но именно в этот момент, скорее всего, всего сорваться. Над водостоком, над упершимися ногами появляется голова в каске и вязаном подшлемнике. Пожарник добродушно и весело спрашивает: "Ты что, парень?.." Заглядывает в глаза Хусаинова, то есть в камеру, то есть прямо в глаза зрителя и замолкает. Он с трудом, по пальцу, разжимает сведенные добела
   судорогой руки. Переход через край крыши над пропастью... и темнота.
   Когда Колю сняли, он сел на землю и сидел, держась за земной шар подрагивающими руками, потому что даже высоты человеческого роста было достаточно, чтобы закружилась голова от восьмиэтажного страха памяти... И дышать было нечем - плевра одного легкого сморщилась, как лопнувший воздушный шарик.
   Главный вздохнул, потупился.
   - Ну, а с напарником твоим что потом сделали?
   - А ничего. Что ему сделаешь? Встретил я его потом в пивной, ну, дал разок по рогам, потом выпили мы с ним, помирились, правда, вместе больше не работаем.
   - Выздоравливайте, Хусаинов, все у вас должно зарасти, ешьте побольше. Аппетит есть?
   - Не жалуюсь.
   - А после выписки куда? Опять на крышу? Или пониже профессию себе подберете?
   - Обратно вернусь. Привык я.
   И вернется. У Коли нет туберкулеза - его даже вроде бы ни к чему держать в инфекционном отделении.
   Следующий.
   Груздев. Он тоже мой застольник. Тот самый белесый, вежливый студент из Бауманского училища. Схема заболевания чахоткой для студентов одна и та же: полгода то лекции по восемь часов в день, то лабораторные, то коллоквиумы, но вот прошел ледоход и лопнули почки, забродила в крови весна - а тут сессия. Даже экзамены не столь страшны - до них еще добраться надо, зачеты сдать. Хороши пирожки в буфете - только разве утолят они голод молодого? Дорогой ценой заплатил Степан за главную науку - где теперь тело возьмешь другое взамен того, что дано тебе единожды? Студент - легкая жизнь, тонкая шея, как звали меня на заводе сталевары. И чем я тогда от Степана отличался?..
   Степан и главный врач, оказывается, знают друг друга давно.
   - Ну, что, Степан, грызешь гранит науки?
   - Неохота, Ефим Григорьевич. Я же весной, как выписался, занимался много, ребят догнал, хвосты сдал, сессию одолел и на юг подался, думал, отдохну, забуду про все. Чисто все было, хорошо, и надо же опять. Каверна. Что же я теперь клейменый на всю жизнь? Хотя и жизни-то еще не было.
   - А ты что думал? Мы же тебя предупреждали, что юг для таких, как ты, закрыт по крайней мере на несколько лет. Так что про солнышко ты пока позабудь. Ему, видите ли, лишь бы на пляже поваляться. Ты же должен был тут уму-разуму набраться и сам знаешь, что без веры не вылечишься никогда. Поэтому носа не вешай. Читай Сенеку.
   - Где же его взять? Туго в диспансерной библиотеке с римскими философами. И с неримскими тоже.
   - Ты же знаешь, Степан, что библиотека составляется из книг, оставленных больными.
   Следующий.
   У Аркадия суровые рубленые черты лица, спокойные серые глаза, седые виски. Наверное, такими были джеклондоновские герои. Единственно, что он невелик ростом, но ладно скроен. Про себя он, в отличие от других, не рассказывает. Известно лишь, что он, коренной житель Москвы, завербовался подработать в Заполярье, но здоровье подкачало.
   - Комлев Аркадий, сорок пять лет, предположительно туберкулома в правом легком.
   - Ну что, герой Севера, как самочувствие? Жалуетесь на что-нибудь?
   - У нас жаловаться не привыкли. Я отдохнул. Выспался. Чувствую себя хорошо. Правда, немного надоело.
   - Потерпите еще немного. Скоро сделаем вам снимочек, скажем результаты лечения.
   Следующий.
   Это мой сосед из психушки. Главный молча смотрит на свет черные пленки, тыкает с лечащим врачом в светлые пятна на них.
   - Скажите, вам не холодно у окна, Титов? Может, вам пере селиться?
   - А я ноги на батарею положу, на краешек кровати лягу, спрячусь под подоконник, благо они здесь широкие, и холод сверху пролетает мимо. Зато у окна веселее, птички навещают, я их подкармливаю... Как мои дела, доктор? - К сожалению, пока ничего определенного сказать нельзя. Сдвигов в сторону улучшения не наблюдается, но и признаков ухудшения нет...
   Палата притихла. Прикрыл глаза, спрятал их под глазами Болотников, печальные, восточные глаза Хусаинова стали еще печальнее, совсем закаменел лицом Аркадий, сморщился, как от зубной боли, Степан...
   Следующий.
   Со мной все ясно. Лечение только началось, и все у меня впереди, и как в песенке поется, надейся и жди.
   - Доктор, у меня к вам просьба.
   - Слушаю вас.
   - Дело в том, что туберкулез я заработал себе в подвале киностудии. Студия любительская, а заболевание, считайте, профессиональное. У нас скоро творческий отчет. У всего коллектива студии к вам большая просьба - отпустите меня на этот вечер. Там и мой фильм будут показывать. - Разрешать подобное - не в наших правилах, но тут случай особый. Поэтому попросите коллектив вашей студии, а лучше его руководителя, написать нам официальное письмо, а мы рассмотрим и, может быть, решим вопрос положительно.
   - За письмо не беспокойтесь, ребята сделают.
   - Фильмы-то хоть интересные?
   - А вы приходите, сами увидите.
   - Спасибо. Если смогу.
   Я ликую. Я так благодарен главному врачу, что смотрю на него с немой признательностью, если не сказать больше, я чувствую такой прилив сил, будто болезни моей нет, не было и не будет. И мне уже нетерпелось выскочить из постели и звонить Гашетникову.
   Следующий.
   Непонятно, то ли красный, неровный загар, то ли просто такая цветная кожа у Лехи, но пожаром дышит от его пухлого круглого лица. Глазки в щелочках век бегают туда-сюда, как на ходиках, хотя сам он неподвижен. Рот без единого зуба растянут в улыбке.
   - Шатаев Алексей, тридцать восемь лет, из мест заключения. Затемнения в обоих легких.
   - Разденьтесь, Шатаев, я вас послушаю... Так... Не дышите... Повернитесь... Дышите глубже... Еще глубже... Ну, что же, ничего страшного не слышно. Вы, Шатаев, лучше насчет кодеина скажите. Поступают жалобы от медсестер, что вы у них выпрашиваете кодеин. Зачем он вам? По наркотикам соскучились? - Кашель замучил, гражданин доктор, простите, гражданин главный доктор. Очень прошу выписать таблеточки. А то соседям спать не даю.
   Леха кивнул на меня.
   - Знаем мы ваш кашель, - усмехается главный и проходит дальше.
   Леха обиженно натягивает одеяло на голову и мне слышно как он цедит не сквозь зубы, зубов у него нет, а сквозь сжатые губы:
   - У-у-у, лепило, козел...
   И вздыхает - не получилось. На вид он безобидный, как мягкая игрушка. Суетной - ни минуты покоя - и буквально во всем мелодраматичен: и в речах, и в мелкой вычурной походочке, и в том, как он курит, отставив руку с папироской. Балагурит непрерывно, откуда чего берется. Но вся эта мишура мгновенно слетела, когда я спросил у Лехи, за что он сел. В щелках глаз засветилась такая тоска и боль, что я опешил от жалости и неожиданности. "Век воли не видать, Валерка, никому не пожелаю своей судьбы... За что? Зачем тебе знать за что у нас сажают?..."
   Следующий.
   - Сажин Петр, пятьдесят пять лет, казиома.
   Сажин - прораб на строительстве. Он грузен, плотен, полулежит на высоко поднятых подушках. Тяжелые руки вытянуты вдоль тела, лицо хмурое, одна бровь поднята и торчит, как спинной плавник у ерша. Сажин из нелюдимов. Он ни с кем не поделился причиной своего заболевания, но похоже, что его постоянно грызет какая-то внутренняя, глубоко сидящая обида. На прогулке или в столовой он подходит к группе беседующих больных, молча слушает, сопя, потом отпускает недовольное молчание и, махнув рукой, отходит. Пару раз его уже изгоняли из холла, где установлен телевизор, потому что он громко и зло комментировал все, что бы не транслировалось.
   - На что жалуетесь, Сажин?
   - Порядка нет. Да его уже давно и нигде нет. Нас, больных, двести человек, да врачей да еще персонала всякого еще пятьдесят - вот и считай, что за нашим столом, где четверо сидят, пятый кормится. Санитарки из столовой каждый день приходят с пустыми сумками, а уходят домой - еле тащат. Больные почти все в своих штанах, пижам не хватает. Да и удобнее в штанах и в магазин за бутылкой и к бабе своей под бок слетать. А чего ж не сбежать, если ворота настежь? Куда хошь, туда и направляйся. А другие бороды поотращивали и разговорчики всякие допускают. Пришел лечиться, так лечись, а не трепись. Так что жалуйся, не жалуйся, а порядка нет, вот так я скажу.
   - Замечания ваши мы обязательно учтем, товарищ Сажин, не беспокойтесь, - главный врач оглянулся на свою свиту. - Я и сам неоднократно замечал - разболтались наши медсестры и больных распустили.
   Голос у главного окреп и зазвенел, но под конец своей тирады он поубавил пыла и уже совсем миролюбиво обратился к Сажину:
   - Только и вы нас поймите - не хочет никто в больницу идти работать за эту зарплату, тем более в инфекционную.
   В тот момент я с удивлением для себя открыл, что медсестры и санитарки, казавшиеся такой же обязательной составляющей стационара, как градусники, шприцы и рентгеновские аппараты, тоже обыкновенные люди. Белые халаты, как униформа, стерильно скрывают и нивелируют разнообразие характеров, склонностей и судеб. Что, например, побудило такую благодушную, такую полнотелую Веру, самую добрую из наших медсестер, каждый день приходить в диспансер и дежурить в палате номер четыре - палате самых тяжело больных? А ведь после дежурства она возвращается домой, к семье, к мужу и детям... Нет, они необыкновенные люди.
   Следующий.
   Гальштейн. Видно, как он взволнован, все время поправляет очки, суетится, если можно так сказать про лежащего человека, улыбается непрерывно.
   Главный тоже расплылся в улыбке.
   - Здравствуйте, Эдуард Яковлевич!
   - Здравствуйте, доктор Ефим Григорьевич! Как ваше самочувствие? Вы на что-нибудь жалуетесь?
   - Будто вы не знаете, на что и куда я могу жаловаться? Это товарищ Сажин может жаловаться, а я...
   Главный махнул рукой. И главный и Гальштейн смотрят друг на друга сочувственно, улыбаются грустно и по-доброму. Потом главный озабоченно глядит на Гальштейна.
   - Что у вас с ухом, Эдуард Яковлевич? Зачем вы его затыкаете ватой? Болит? Давно? Почему раньше не сказали? Может быть, вам назначить физиотерапию? Или хотите, покажем вас специалисту? К нам приходит консультировать отоляринголог, очень порядочный человек и высококвалифицированный.
   - Ой, сколько беспокойства я вам доставил, Ефим Григорьевич, ничего, положительно ничего не надо. И людей беспокоить не надо. Это я по привычке затыкаю. На всякий случай, знаете так, вдруг надует...
   Я не знал, почему заболел Гальштейн - он застеснялся, когда его об этом спросил Леха Шатаев, стал отшучиваться, что все это происки империалистов, но потом сказал мне, отведя в сторону, шепотом: "Вы, Валерий, себе не представляете, какая это была драма в нашей семье, все будто взбесились, столько было крику, а уж валерьянки выпили рублей на пять, не меньше, хотя, казалось, что тут такого - заболел и заболел, дядя Миша тоже болел и ничего. Так на бедного дядю Мишу и спустили всех собак это он со мной много в детстве игрался и доигрался, заразил ребенка, то есть меня, представляете? Я бы вам сказал, почему я заболел, вы симпатичный, но зачем вам мои заботы? Или вам не хватает своих, тогда так и скажите..."
   В нашей палате обход закончен. Я смотрел, как мои соратники по борьбе с туберкулезом поднимаются с постелей, все, кроме Титова и меня, как одеваются и готовятся идти на прогулку, и думал о том, что всех нас можно разделить на две группы: одни заболели потому, что ослаб организм, как у сломавшего ребра Титова, у зека Лехи Шатаева, у голодного студента Степана Груздева, у независимого художника Егора Болотникова, другие перенесли какое-то сильное потрясение, или стресс - тогда только входившее в моду новое слово. К таким я бы отнес Сажина, Гальштейна и... себя. У девяноста с чем-то процентов людей спят в лимфатических узлах палочки Коха и просыпаются они, разбуженные жаром простуды или крахом судьбы, надежд и иллюзий... Образ разбитых иллюзий?.. Какой.. Разбитые розовые очки?.. Нет, это наивно, стерто, это - штамп, общее место... Мир - разбитое зеркало и осколки в крови... Надо запомнить... надо... надо...
   Я встал.
   Надо позвонить Гашетникову, чтобы подготовили письмо на имя главврача. И, кстати, придумать пора что-то к юбилею - все -таки как никак пять лет существуем. Целую пятилетку.
   Глава десятая
   Вот уже месяц как я в больнице. Прошел месяц моей новой недомашней жизни. Тридцать дней и ночей в коридорах, палатах, кабинетах, процедурных. День свободен и вроде бы ничем не занят, но подсчитано дотошными хрониками, что мы раздеваемся и одеваемся от шести до десяти раз в день - перед завтраком, обходом, обедом, тихим часом, ужином, да еще в процедурных. Отбой в одиннадцать, и уже после этого, хоть явись к тебе высочайшее вдохновение, отдыхай. Утром, после обхода, с десяти утра гонят из палаты - прибираются, да процедуры занимают час-два. Любят врачи прописывать щадящие средства: физиотерапию, ингаляции, электрофорез, лечебную гимнастику. Так и проходит время. Время нашей жизни.
   Контрастно-ярким впечатлением по сравнению с серым больничным прозябанием был юбилей нашей киностудии. Слово-то какое Ю-БИ-ЛЕЙ. Оно отливает золотым сиянием, бархатными папками с приветственными адресами, корзинами цветов с лентами. Неужели мы "забронзовели" за пять лет? Нет, конечно. Но за пять лет многие из нас превратились из студентов в инженеров, а кто-то и в аспирантов. Умер Сталин и повеяло оттепелью. Мы были полны надежд, мы верили. И лестно было встать в знаменитой аудитории "А" Техологического института к доске, где обычно безраздельно властвует лектор, и боязно перед сотнями внимательных глаз.
   На доску спущен экран. Рядом, около кафедры лектора, сидел Костя Гашетников и ударом ложки в подвешенный алюминиевый поднос, как в гонг, провозглашал каждое новое выступление, каждый новый фильм. Показывали и то, что мы снимали раньше, и новые работы. Вначале по традиции шел наш первый фильм "Первомай". Уже тогда мы понимали, что снять еще один сюжет из киножурнала "Но вости дня" - парадно-скучный - неинтересно. Не хотелось делать десятки раз виденную демонстрацию флагов, портретов, транспарантов и лозунгов. Долго спорили, искали. И, как мне кажется, нашли. Главным стал проход по Красной площади. Мы сняли его рапидом и по экрану плавно, в полной тишине, поплыли ряды демонстрантов. Ребята, только что по-телячьи дурачившиеся, становились серьезными, вставали на носки, тянули шеи в сторону мавзолея... Тогда нам казалось, что это тишина торжественного, словно затаившего дыхание, марша-гимна Отечеству, сейчас, через тридцать лет - парад партократии. Бурную реакцию зала вызвал "Стройотряд". Многие из героев фильма сидели тут же и на их глазах обыденность стройки, а строили коровник в алтайской степи - благодаря волшебной силе объектива превратилась в поэму труда. Наверное, также "облагораживался" тяжелый труд комсомольцев тридцатых...