Страница:
– Сделали они подарок твоему папе.
– Не знаю, что и делать, – сказал я. – Я все думаю, думаю, думаю и ничего придумать не могу. Ты знаешь, я даже рад, что у нас пока ни черта не выходит с ломкой семнадцатой молекулы. Ведь раз во мне сидит какая-то дрянь-машинка, именно я, может быть, и дойду первым до решения проблемы. Именно я, понимаешь? И тогда ему совсем будет худо, я знаю. Потому что он талантливый, толковый, очень, вкалывает на всю катушку… Я даже поймал себя на том, что во время работы как-то вяло соображаю, будто нарочно тяну резину, торможу дело – а ведь так нельзя, так нечестно, если вдуматься! Нечестно, понимаешь?!
– Да брось ты, – сказала она.
– Нет, нет, ты не спорь, нечестно! Я так, может быть, до того докачусь, что скрою решение, пока он сам к нему не придет. Не знаю, что делать. Заболеть, что ли? Ногу сломать и проваляться месяца три в больнице, пока они там сами с семнадцатой не справятся?
– Подсунь ему свое решение, если раньше сообразишь. Как-нибудь так подгони программу, чтобы он наткнулся первым.
– Нет, я думал. Так нельзя, он должен сам. Сам, понимаешь?
Потом мы долго молчали, я даже перестал чувствовать, что Натка здесь, рядом, и вдруг, совершенно внезапно и резко, меня, как ничтожную какую-нибудь альфа-частицу, швырнуло из поля одного влияния в совершенно другое.
– Я хочу, чтобы мы поцеловались, – сказала она тихо. – Хочешь?
Долго я не мог даже пошевелиться.
– Сейчас, – сказал я потом писклявым голосом и почему-то отвернулся и опять замер. На скамейке, где еще секунду назад читала старуха в шортах, никого не было, только раскрытая книга. Сама старуха сидела против мальчика-муравья за шахматной доской, рука ее с белым конем застыла в воздухе…
Стояла полная тишина. Ни звука. Ни запаха.
Медленно я повернулся к Натке, глаза ее были закрыты. Я закрыл свои, взял в ладони ее лицо и быстро поцеловал ее куда-то в нос, в щеку и уголок губ одновременно. Какие-то теплые дрожащие волны побежали внутри меня, и тут же все вокруг меня пришло в движение: резко запахло розами, в кронах пальм зашумел влажный тропический ветер, что-то визгливо сказал мальчик-муравей, хихикнула старуха и громко стукнула белым конем о шахматную доску. Наткин голос мягкий, но почему-то очень громкий, как громкий шепот, зазвучал вдруг в моих ушах:
– У меня глаза серые, – говорила она, – обычно серые, а смотри, какие они сейчас, смотри! Видишь, видишь, абсолютно зеленые, ты видишь?! Только, если не увидишь, не ври, я тебе никогда этого не прощу! Зеленые или нет? Зеленые?!
Я повернулся к ней и, стесняясь, долго смотрел ей в глаза, чтобы не соврать, чтобы сказать ей правду; ее глаза были хотя и чуть-чуть, но все-таки зеленые, именно что зеленые, вовсе не серые, и я сказал ей, что они зеленые, очень, очень… Она засмеялась, я почему-то тоже, и в этот момент мы оба (наверное, оба) увидели, как старуха в шортах бросилась к своей раскрытой книге и, схватив ее, куда-то метнулась, мальчик-муравей, повизгивая и охая, быстро собирал рассыпанные по скамейке черные и белые шахматные фигурки, мимо нас промчались какие-то люди, потом появились другие, лихие, деловитые, они тащили за собой тепловые шланги и огромные полиэтиленовые чехлы и в диком темпе, покрикивая, стали закрывать чехлами розы, укладывая в их гуще наподобие змеевика свои шланги, где-то, хотя слов было не разобрать, громко заговорило радио, и тут же я отдал себе отчет в том, что я среди других людей, держа Натку за ее теплую еще руку, быстро иду в сторону от розария, а кругом жутко холодно, как осенью.
– Авария в этой секции, – услышал я Наткин голос. – Пойдем скорее в теплую зону и вообще из «Тропиков». Ты не против?
Я кивнул, и мы быстро пошли по просторной пальмовой аллее.
Люди кругом нас тоже торопились.
Скоро мы выскочили в теплую зону, помчались дальше, мелькнули по дороге знакомые лица – Венька Плюкат, Ким Утюгов, Вишнячихи, Жека Семенов, Валера Пустошкин, Рита Кууль, красавица из старой школы, кое-кто из «Пластика», старушка информатор с Аякса «Ц», наш суперкосмонавт Палыч с молоденькой женой; кто-то, кажется, меня окликнул – я не ответил, не обратил внимания, после – раздевалка, и вскоре мы выскочили из «Тропиков».
После мы долго гуляли под дождем, сидели в «Шоколаднице» и ели бульон, блинчики с мясом, сбитые сливки с вареньем, я вспомнил вдруг про газету и обрадовался, что меня пока, слава богу, не узнают на улице, но, не дай бог, скоро будут – портрет-то и статью напечатали; Натка сказала, что это, мол, ерунда, чушь, вообще постарайся сделать из этой белиберды что-то для себя даже приятное; потом мы опять гуляли, дождь то начинал лить снова, то переставал; я признался Натке, что, когда мне было шесть лет, я мечтал стать космическим пиратом; она подарила мне авторучку, я ей – свою; после мы долго, до полной темноты бродили в дубовой роще, далеко за моей новой школой, и она держала меня под ручку, мы не целовались, и было очень, до жути здорово, так здорово, как будто в комнате темно, но стоит зажечь свет, и ты увидишь наряженную елку, которую, пока ты, устав от беготни, уснул на часок, сумела нарядить мама.
– 13 —
– 14 —
– Не знаю, что и делать, – сказал я. – Я все думаю, думаю, думаю и ничего придумать не могу. Ты знаешь, я даже рад, что у нас пока ни черта не выходит с ломкой семнадцатой молекулы. Ведь раз во мне сидит какая-то дрянь-машинка, именно я, может быть, и дойду первым до решения проблемы. Именно я, понимаешь? И тогда ему совсем будет худо, я знаю. Потому что он талантливый, толковый, очень, вкалывает на всю катушку… Я даже поймал себя на том, что во время работы как-то вяло соображаю, будто нарочно тяну резину, торможу дело – а ведь так нельзя, так нечестно, если вдуматься! Нечестно, понимаешь?!
– Да брось ты, – сказала она.
– Нет, нет, ты не спорь, нечестно! Я так, может быть, до того докачусь, что скрою решение, пока он сам к нему не придет. Не знаю, что делать. Заболеть, что ли? Ногу сломать и проваляться месяца три в больнице, пока они там сами с семнадцатой не справятся?
– Подсунь ему свое решение, если раньше сообразишь. Как-нибудь так подгони программу, чтобы он наткнулся первым.
– Нет, я думал. Так нельзя, он должен сам. Сам, понимаешь?
Потом мы долго молчали, я даже перестал чувствовать, что Натка здесь, рядом, и вдруг, совершенно внезапно и резко, меня, как ничтожную какую-нибудь альфа-частицу, швырнуло из поля одного влияния в совершенно другое.
– Я хочу, чтобы мы поцеловались, – сказала она тихо. – Хочешь?
Долго я не мог даже пошевелиться.
– Сейчас, – сказал я потом писклявым голосом и почему-то отвернулся и опять замер. На скамейке, где еще секунду назад читала старуха в шортах, никого не было, только раскрытая книга. Сама старуха сидела против мальчика-муравья за шахматной доской, рука ее с белым конем застыла в воздухе…
Стояла полная тишина. Ни звука. Ни запаха.
Медленно я повернулся к Натке, глаза ее были закрыты. Я закрыл свои, взял в ладони ее лицо и быстро поцеловал ее куда-то в нос, в щеку и уголок губ одновременно. Какие-то теплые дрожащие волны побежали внутри меня, и тут же все вокруг меня пришло в движение: резко запахло розами, в кронах пальм зашумел влажный тропический ветер, что-то визгливо сказал мальчик-муравей, хихикнула старуха и громко стукнула белым конем о шахматную доску. Наткин голос мягкий, но почему-то очень громкий, как громкий шепот, зазвучал вдруг в моих ушах:
– У меня глаза серые, – говорила она, – обычно серые, а смотри, какие они сейчас, смотри! Видишь, видишь, абсолютно зеленые, ты видишь?! Только, если не увидишь, не ври, я тебе никогда этого не прощу! Зеленые или нет? Зеленые?!
Я повернулся к ней и, стесняясь, долго смотрел ей в глаза, чтобы не соврать, чтобы сказать ей правду; ее глаза были хотя и чуть-чуть, но все-таки зеленые, именно что зеленые, вовсе не серые, и я сказал ей, что они зеленые, очень, очень… Она засмеялась, я почему-то тоже, и в этот момент мы оба (наверное, оба) увидели, как старуха в шортах бросилась к своей раскрытой книге и, схватив ее, куда-то метнулась, мальчик-муравей, повизгивая и охая, быстро собирал рассыпанные по скамейке черные и белые шахматные фигурки, мимо нас промчались какие-то люди, потом появились другие, лихие, деловитые, они тащили за собой тепловые шланги и огромные полиэтиленовые чехлы и в диком темпе, покрикивая, стали закрывать чехлами розы, укладывая в их гуще наподобие змеевика свои шланги, где-то, хотя слов было не разобрать, громко заговорило радио, и тут же я отдал себе отчет в том, что я среди других людей, держа Натку за ее теплую еще руку, быстро иду в сторону от розария, а кругом жутко холодно, как осенью.
– Авария в этой секции, – услышал я Наткин голос. – Пойдем скорее в теплую зону и вообще из «Тропиков». Ты не против?
Я кивнул, и мы быстро пошли по просторной пальмовой аллее.
Люди кругом нас тоже торопились.
Скоро мы выскочили в теплую зону, помчались дальше, мелькнули по дороге знакомые лица – Венька Плюкат, Ким Утюгов, Вишнячихи, Жека Семенов, Валера Пустошкин, Рита Кууль, красавица из старой школы, кое-кто из «Пластика», старушка информатор с Аякса «Ц», наш суперкосмонавт Палыч с молоденькой женой; кто-то, кажется, меня окликнул – я не ответил, не обратил внимания, после – раздевалка, и вскоре мы выскочили из «Тропиков».
После мы долго гуляли под дождем, сидели в «Шоколаднице» и ели бульон, блинчики с мясом, сбитые сливки с вареньем, я вспомнил вдруг про газету и обрадовался, что меня пока, слава богу, не узнают на улице, но, не дай бог, скоро будут – портрет-то и статью напечатали; Натка сказала, что это, мол, ерунда, чушь, вообще постарайся сделать из этой белиберды что-то для себя даже приятное; потом мы опять гуляли, дождь то начинал лить снова, то переставал; я признался Натке, что, когда мне было шесть лет, я мечтал стать космическим пиратом; она подарила мне авторучку, я ей – свою; после мы долго, до полной темноты бродили в дубовой роще, далеко за моей новой школой, и она держала меня под ручку, мы не целовались, и было очень, до жути здорово, так здорово, как будто в комнате темно, но стоит зажечь свет, и ты увидишь наряженную елку, которую, пока ты, устав от беготни, уснул на часок, сумела нарядить мама.
– 13 —
Скоро начали приходить письма. Тучей. Домой, в адрес газеты, в школу. Школа будто обезумела (раньше, все же, я относился к ней с некоторым уважением), позабыла недавнее прошлое и снова поставила перед Высшей Лигой вопрос о моем докладе, или – в крайнем случае – о моем выступлении с рассказом о работе в общих чертах. На этот раз я уже и сам не захотел, из-за общего ажиотажа, и Зинченко со мной согласился. Он все больше и больше нравился мне, тихий, маленький, вежливый человек, толковый ученый и вообще симпатичный. Я даже думаю, что именно из-за него (не потому, конечно, что он так велел, а из-за его собственного поведения) все в группе вели себя по отношению ко мне просто классно: не подшучивали надо мной и уж, конечно, не сюсюкали. Само собой – и не до этого было, работа была сложная.
Письма (тихо и незаметно мама стопочками клала их на окно в моей комнате) шли ко мне, не разбери-поймешь откуда, со всего света: из нашего городка, из других городов, с промежуточных станций; много было из-за границы.
Писали и спрашивали, в основном, всякую чепуху, бред: могу ли я, сравнивая интенсивность и длительность успеха прошлых кинозвезд, вычислить конец влияния Дины Скарлатти, то есть стоит ли начинать ей подражать (если не начали), или ее закат уже не за горами; что я думаю о заочном школьном обучении – каково мое отношение к полемике по этому вопросу, начатой в Англии; сколько мне было лет, когда я впервые в жизни поцеловался; не кажется ли мне, что джаз все-таки изжил себя, или можно в будущем ожидать нового его взлета; не возьму ли я на себя труд и смелость обратиться к правительству от имени всех ребят с просьбой о скорой и полной, раз и навсегда, отмене талонов на сладости, еду и развлечения, которые нам выдают родители; трушу ли я у зубного врача или нет; скоро ли выпустят обо мне кинофильм; и прочее, и прочее, все в этом же духе. Особенно дурацкое письмо пришло с Аякса «Ц» – нашлась там какая-то девчонка, которая жила на Аяксе с родителями и якобы видела меня, когда я со своим классом тащился по коридору на это практическое занятие.
«…Помню очень хорошо, как шел весь Ваш, класс и Вы тоже. Тогда, в тот момент, когда я Вас увидела, вы еще были не Вы, Вы и сами, я думаю, не знали, что Вы. это Вы (ну, Вы меня понимаете), потому что Вы еще только шли на то практическое занятие, на «Пароле час спустя Вы выкинули свой знаменитый научный трюк.
Знаменитый научный трюк – да-а-а!!! Вы еще тогда – хорошо помню (а меня Вы не видели, я стояла у двери) – пригладили свой хохолок на голове и сказали кому-то из своих: «Все торчит и торчит, часто приходится приглаживать». Совершенно не помню этой фразы. Я вспомнила об этом уже потом, тогда, когда увидела Ваш портрет в центральной газете был итакой, я забыл сказать, и решила; что теперь, когда о Вас знает вся планета, многие будут носить прическу в Вашем стиле – с хохолком. Когда я это решила и поняла, я поняла и решила, что сделаю это первой. Посылаю Вам свою фотографию с новой прической действительно, похоже было здорово, я снимала себя сама автоспуском, японской камерой «Сакура» – очень ее Вам рекомендую. Пока прощаюсь (пока?!). Целую. Ваша Нюша.»
Хоть имя-то нормальное, человеческое!
Конечно, писали, в основном, люди моего возраста, а взрослые очень редко, и тоже чушь – мол, потрясающе, гениально, никогда бы не подумали. Одна женщина, например, узнав, сколько мне лет и как много и напряженно, не покладая рук, сдвигая горы, въедаясь в проблему, ворочая пластами знаний, я работаю, предлагала мне меня усыновить, если, конечно, у меня вдруг по любым причинам нет родителей или родственников.
Было еще одно вполне дурацкое письмо, но я так и не разобрался – взрослый человек его писал или нет. Коротенькое, без подписи, в стихах, вроде поэмы, что ли…
Само собой, на улице меня стали узнавать, – можно ли познакомиться, похлопывание по плечу, автографы… Дергало меня это ужасно, и я доложил об этом Зинченко (по закону Высшей Лиги ее работники обязаны были сообщать начальству о неполадках внутри себя, если чувствовали или допускали, что они, эти неполадки, мешают работе. Научный руководитель, а иногда и специальный консультант-психолог, определяли уровень нетрудоспособности, учитывая, конечно, сложность и важность работы, и делали вывод: оставить человека на рабочем месте или дать ему временный отдых. Вообще многие нарушали этот закон, потому что в период временного отдыха зарплата уменьшалась).
Мой случай был из разряда пустяшных, и Зинченко выделил нам с папой маленькую «амфибию» типа маневренной ракеты – как раз к тому же забарахлил наш «роллер». Но и в воздухе иногда, и в закрытой «амфибии», было неспокойно: увидит тебя какой-нибудь весельчак и либо в хвост пристроится, либо рядом, совсем близко, летит – улыбочки, жесты, знаки, мол, ха-ха, открой окошко, автограф в воздухе.
И по телефону звонили – не отбиться. Конечно, в основном, девчонки, и, главное, – все жутко стеснялись. Я это понимал по маминому голосу: и я, и папа вообще перестали подходить к телефону.
Я странно жил в эти дни, трудно. Работы было по горло, само собой, но уставал я не именно от работы, а оттого, что постоянно думал: вот я бьюсь, бьюсь, думаю об этой чертовой семнадцатой молекуле, стараюсь изо всех сил, ни фига не выходит и… это хорошо, так и надо; а так было не надо, не хорошо: готовился колоссальный бросок в космос, колоссальный, не полет на одну из отдаленных (именно отдаленных) планет, а высадка с целью ее освоения, впервые в мире, и я прекрасно понимал, ну, просто по конструкции корабля, что вовсе не на Аяксе «Ц» будет летать наш новый космолет.
И с Наткой получалось неважно. Буквально на следующий день после «Тропиков» я вдруг ясно представил себе, что вот я зайду к ней или позвоню, а она поведет себя так, будто ничего и не было, будто мы с ней не гуляли по дубовой роще, не сидели в «Шоколаднице»; я так этого боялся, что никак не мог ни зайти к ней, ни позвонить.
Словом, я вкалывал на всю катушку, стараясь, с одной стороны, добиться перестройки этой чертовой семнадцатой молекулы и радуясь, с другой, что ничего у меня не получается. Главное, ужасно было думать, как же я поступлю, если найду правильное решение проблемы, а об этом никто еще не будет знать. Что я сделаю? Выберу, как бы это сказать, ну, науку, что ли, или там человечество, долг (о себе я не думал) и сообщу полученный результат Высшей Лиге (а тогда, я точно это знал, папе будет худо)? Или, наоборот, затемню результаты и дам папе самому решить проблему? (Тогда я, – закрыв глаза, я очень остро это чувствовал – буду просто негодяем в науке, именно негодяем – лучше и не скажешь.)
Иногда у меня мелькала мысль, что, скорее всего, наша человеческая психика устроена так, что если чего-то очень не хочется, то ты, хоть и будешь стараться изо всех сил, ничего все равно не добьешься. Сначала такое предположение меня радовало: в конце концов, никакой я не негодяй и не могу отвечать за нашу психику, раз уж она так устроена. Но потом совсем другое, неожиданное соображение совершенно это, первое, утопило. Это было странное соображение, какое-то новое для меня, удивительное; я точно помню, что раньше такие мысли и не прыгали, не булькали, не жили в моей голове; я вдруг остро почувствовал, что – да, конечно, само-то по себе все может произойти, но в любом случае все произойдет именно само по себе, плохое ли, хорошее, а мне остается только пристроиться к этому плохому или хорошему. И тут я впервые почувствовал, что, кроме моего как бы долга, или моего папы, есть еще я сам, я сам, и именно перед самим собой я обязан точно знать, как мне поступить. Мне самому, затерявшейся в космосе молекуле под названием «Рыжкин», нужно точно знать, что важнее, самому принимать твердые решения, а не просто шаляй-валяй, не просто: выйдет хорошо – радость, плохо – горе.
Я так удивился, увидев вдруг, как забурлила во мне эта свеженькая мысль, что сначала даже обрадовался: вот, мол, все вроде бы просто, приму решение – и все тут, какое ни приму, а сам все равно буду твердо уверен в его правильности, но после растерялся, и мне стало еще хуже; как поступить, я не знал, но уже и не мог спокойно думать, – мол, будь, как будет, – я уже был обязан как бы сам перед собой все знать заранее.
Теперь мне стало ясно, что ни о каких ходах и думать нечего: смешно было мечтать о том, чтобы сломать ногу и залечь в больницу или еще хуже – каким-либо образом, если проблему семнадцатой решу именно я, подсунуть верную мысль, ход папе. (У меня даже скулы до боли сводило от мысли, что он будет радоваться, не зная, что все это сплошной обман, просто я очень хорошо представлял себя на его месте.)
Довольно быстро я освоил управление «амфибией», которую нам с папой выделил Зинченко, и иногда по вечерам, когда мне становилось особенно не по себе, я говорил дома, что слетаю к кому-нибудь там из ребят, а сам плавно поднимался в воздух и, выбравшись из строгого, по правилам воздушного движения, надгородского пространства, летел по прямой куда глаза глядят, забираясь чуть выше воздушного уровня, где свои, менее сложные правила все же были, на уровень, где никаких правил не существовало, но просто было категорически запрещено летать вообще.
Я гасил сигнальные (обязательные для всех) огни и мчался с дикой скоростью над темной землей. Патрульные милицейские «амфибии» ничего поделать со мной не могли, я шел как темный призрак, без единого огонька, и они либо вообще не замечали меня, либо замечали слишком поздно – скорость у меня (хотя их «амфибии» были мощнейшие) была куда выше их: как-то я, размечтавшись о таких полетах, за три дня начертил и тайком за неделю собрал микроприставку к двигателю нашей «амфибии», которая легко, за считанные секунды, монтировалась или снималась с двигателя, запросто умещалась в моем портфеле и мощность двигателя увеличивала феноменально.
Я мчался в темном небе над темной землей с невероятной скоростью, внимательно следя за огнями патрулей, и возвращался обратно, когда совершенно выматывался от этой дикой гонки. Иногда я (хотя это тоже было запрещено), погасив сигнальные огни, зависал низко над «Тропиками», открывал иллюминаторы и долго сидел, ни о чем не думая и только чувствуя, как мягко по щекам, шее и волосам струится снизу теплый, влажный тропический воздух, а внизу, в гущах деревьев, за высоченными стенками из прозрачного плекса спросонья скандалят обезьяны и рыкают львы.
Однажды я, выбрав темный беззвездный вечер и тоже выключив сигнальные огни, завис прямо над Наткиным домом. Двигатель работал (я отладил его) почти бесшумно, я расхрабрился и опустился еще ниже, но не слишком близко, чтобы на меня не упал шедший из окон свет. Свет в ее комнате не горел, и мне стало нехорошо от мысли, что она не дома, прыгает где-нибудь, носится, хохочет, веселится и совсем не думает обо мне. Я подумал еще, что, может, она не в своей, а в другой комнате или сидит в темном тайничке у колодца, но это было всего лишь предположение, и я не успокоился.
Тут же я услышал, как резко хлопнула входная дверь коттеджа (калитка не щелкала, я знал твердо; слух мой был напряжен до предела, значит, кто-то вышел из коттеджа, а не вернулся домой), я мягко взмыл слегка вверх и увидел в слабых отблесках уличных фонарей, что от коттеджа к калитке идет ее отец, ну, это светило науки. Зачем-то я включил микрофон обратной связи с землей и направил луч щупа в сторону светила и вдруг услышал:
– Н-да-а-с!.. Это в наш-то просвещенный век… Забавно…
Молча он шел к калитке, но не дошел, остановился на полпути и начал (я даже обомлел) вслух читать стихи:
Не знаю почему – разволновался я ужасно.
Он замолчал.
После снова заговорил:
– Конечно, что-то в них от машины есть. Вполне. «Канавки по камешкам»… Н-да-с… Но иногда – странное чувство: очень человеческиестихи… И что это значит, что он «спит на дне», этот кузнечик? Погиб? Умер? Немного жутковато, когда смотришь на машину и знаешь за ней такое… Будто она – машина, но… но и еще что-то, нечто– нечто мыслящее, страшно сказать – о-ду-шев-лен-но-е… Н-да-с… Погиб кузнечик. Или нет?
Я резко рванул ручку вертикального полета, постепенно выводя «амфибию» носом по ходу движения, выжал полный газ и долго мчался прямо вверх, абсолютно строго вверх, удаляясь в черное небо точно (тютелька в тютельку) над домом Натки, и так летел долго-долго, выжимая из двигателя все, что только было можно, пока, наконец, не почувствовал, что в слоях атмосферы такой разреженности моя «амфибия» летать еще не может.
Я вернулся домой вымотанный – не рассказать.
Письма (тихо и незаметно мама стопочками клала их на окно в моей комнате) шли ко мне, не разбери-поймешь откуда, со всего света: из нашего городка, из других городов, с промежуточных станций; много было из-за границы.
Писали и спрашивали, в основном, всякую чепуху, бред: могу ли я, сравнивая интенсивность и длительность успеха прошлых кинозвезд, вычислить конец влияния Дины Скарлатти, то есть стоит ли начинать ей подражать (если не начали), или ее закат уже не за горами; что я думаю о заочном школьном обучении – каково мое отношение к полемике по этому вопросу, начатой в Англии; сколько мне было лет, когда я впервые в жизни поцеловался; не кажется ли мне, что джаз все-таки изжил себя, или можно в будущем ожидать нового его взлета; не возьму ли я на себя труд и смелость обратиться к правительству от имени всех ребят с просьбой о скорой и полной, раз и навсегда, отмене талонов на сладости, еду и развлечения, которые нам выдают родители; трушу ли я у зубного врача или нет; скоро ли выпустят обо мне кинофильм; и прочее, и прочее, все в этом же духе. Особенно дурацкое письмо пришло с Аякса «Ц» – нашлась там какая-то девчонка, которая жила на Аяксе с родителями и якобы видела меня, когда я со своим классом тащился по коридору на это практическое занятие.
«…Помню очень хорошо, как шел весь Ваш, класс и Вы тоже. Тогда, в тот момент, когда я Вас увидела, вы еще были не Вы, Вы и сами, я думаю, не знали, что Вы. это Вы (ну, Вы меня понимаете), потому что Вы еще только шли на то практическое занятие, на «Пароле час спустя Вы выкинули свой знаменитый научный трюк.
Знаменитый научный трюк – да-а-а!!! Вы еще тогда – хорошо помню (а меня Вы не видели, я стояла у двери) – пригладили свой хохолок на голове и сказали кому-то из своих: «Все торчит и торчит, часто приходится приглаживать». Совершенно не помню этой фразы. Я вспомнила об этом уже потом, тогда, когда увидела Ваш портрет в центральной газете был итакой, я забыл сказать, и решила; что теперь, когда о Вас знает вся планета, многие будут носить прическу в Вашем стиле – с хохолком. Когда я это решила и поняла, я поняла и решила, что сделаю это первой. Посылаю Вам свою фотографию с новой прической действительно, похоже было здорово, я снимала себя сама автоспуском, японской камерой «Сакура» – очень ее Вам рекомендую. Пока прощаюсь (пока?!). Целую. Ваша Нюша.»
Хоть имя-то нормальное, человеческое!
Конечно, писали, в основном, люди моего возраста, а взрослые очень редко, и тоже чушь – мол, потрясающе, гениально, никогда бы не подумали. Одна женщина, например, узнав, сколько мне лет и как много и напряженно, не покладая рук, сдвигая горы, въедаясь в проблему, ворочая пластами знаний, я работаю, предлагала мне меня усыновить, если, конечно, у меня вдруг по любым причинам нет родителей или родственников.
Было еще одно вполне дурацкое письмо, но я так и не разобрался – взрослый человек его писал или нет. Коротенькое, без подписи, в стихах, вроде поэмы, что ли…
Взгляните-ка на молодца!
Он стал начальником отца.
В двенадцать лет – Умнее всех!
В двенадцать лет – Такой успех!
И все в таком роде.
Если бы это письмо не было таким корявым и дурацким, оно бы ударило меня прямо в сердце. Точно.Само собой, на улице меня стали узнавать, – можно ли познакомиться, похлопывание по плечу, автографы… Дергало меня это ужасно, и я доложил об этом Зинченко (по закону Высшей Лиги ее работники обязаны были сообщать начальству о неполадках внутри себя, если чувствовали или допускали, что они, эти неполадки, мешают работе. Научный руководитель, а иногда и специальный консультант-психолог, определяли уровень нетрудоспособности, учитывая, конечно, сложность и важность работы, и делали вывод: оставить человека на рабочем месте или дать ему временный отдых. Вообще многие нарушали этот закон, потому что в период временного отдыха зарплата уменьшалась).
Мой случай был из разряда пустяшных, и Зинченко выделил нам с папой маленькую «амфибию» типа маневренной ракеты – как раз к тому же забарахлил наш «роллер». Но и в воздухе иногда, и в закрытой «амфибии», было неспокойно: увидит тебя какой-нибудь весельчак и либо в хвост пристроится, либо рядом, совсем близко, летит – улыбочки, жесты, знаки, мол, ха-ха, открой окошко, автограф в воздухе.
И по телефону звонили – не отбиться. Конечно, в основном, девчонки, и, главное, – все жутко стеснялись. Я это понимал по маминому голосу: и я, и папа вообще перестали подходить к телефону.
Я странно жил в эти дни, трудно. Работы было по горло, само собой, но уставал я не именно от работы, а оттого, что постоянно думал: вот я бьюсь, бьюсь, думаю об этой чертовой семнадцатой молекуле, стараюсь изо всех сил, ни фига не выходит и… это хорошо, так и надо; а так было не надо, не хорошо: готовился колоссальный бросок в космос, колоссальный, не полет на одну из отдаленных (именно отдаленных) планет, а высадка с целью ее освоения, впервые в мире, и я прекрасно понимал, ну, просто по конструкции корабля, что вовсе не на Аяксе «Ц» будет летать наш новый космолет.
И с Наткой получалось неважно. Буквально на следующий день после «Тропиков» я вдруг ясно представил себе, что вот я зайду к ней или позвоню, а она поведет себя так, будто ничего и не было, будто мы с ней не гуляли по дубовой роще, не сидели в «Шоколаднице»; я так этого боялся, что никак не мог ни зайти к ней, ни позвонить.
Словом, я вкалывал на всю катушку, стараясь, с одной стороны, добиться перестройки этой чертовой семнадцатой молекулы и радуясь, с другой, что ничего у меня не получается. Главное, ужасно было думать, как же я поступлю, если найду правильное решение проблемы, а об этом никто еще не будет знать. Что я сделаю? Выберу, как бы это сказать, ну, науку, что ли, или там человечество, долг (о себе я не думал) и сообщу полученный результат Высшей Лиге (а тогда, я точно это знал, папе будет худо)? Или, наоборот, затемню результаты и дам папе самому решить проблему? (Тогда я, – закрыв глаза, я очень остро это чувствовал – буду просто негодяем в науке, именно негодяем – лучше и не скажешь.)
Иногда у меня мелькала мысль, что, скорее всего, наша человеческая психика устроена так, что если чего-то очень не хочется, то ты, хоть и будешь стараться изо всех сил, ничего все равно не добьешься. Сначала такое предположение меня радовало: в конце концов, никакой я не негодяй и не могу отвечать за нашу психику, раз уж она так устроена. Но потом совсем другое, неожиданное соображение совершенно это, первое, утопило. Это было странное соображение, какое-то новое для меня, удивительное; я точно помню, что раньше такие мысли и не прыгали, не булькали, не жили в моей голове; я вдруг остро почувствовал, что – да, конечно, само-то по себе все может произойти, но в любом случае все произойдет именно само по себе, плохое ли, хорошее, а мне остается только пристроиться к этому плохому или хорошему. И тут я впервые почувствовал, что, кроме моего как бы долга, или моего папы, есть еще я сам, я сам, и именно перед самим собой я обязан точно знать, как мне поступить. Мне самому, затерявшейся в космосе молекуле под названием «Рыжкин», нужно точно знать, что важнее, самому принимать твердые решения, а не просто шаляй-валяй, не просто: выйдет хорошо – радость, плохо – горе.
Я так удивился, увидев вдруг, как забурлила во мне эта свеженькая мысль, что сначала даже обрадовался: вот, мол, все вроде бы просто, приму решение – и все тут, какое ни приму, а сам все равно буду твердо уверен в его правильности, но после растерялся, и мне стало еще хуже; как поступить, я не знал, но уже и не мог спокойно думать, – мол, будь, как будет, – я уже был обязан как бы сам перед собой все знать заранее.
Теперь мне стало ясно, что ни о каких ходах и думать нечего: смешно было мечтать о том, чтобы сломать ногу и залечь в больницу или еще хуже – каким-либо образом, если проблему семнадцатой решу именно я, подсунуть верную мысль, ход папе. (У меня даже скулы до боли сводило от мысли, что он будет радоваться, не зная, что все это сплошной обман, просто я очень хорошо представлял себя на его месте.)
Довольно быстро я освоил управление «амфибией», которую нам с папой выделил Зинченко, и иногда по вечерам, когда мне становилось особенно не по себе, я говорил дома, что слетаю к кому-нибудь там из ребят, а сам плавно поднимался в воздух и, выбравшись из строгого, по правилам воздушного движения, надгородского пространства, летел по прямой куда глаза глядят, забираясь чуть выше воздушного уровня, где свои, менее сложные правила все же были, на уровень, где никаких правил не существовало, но просто было категорически запрещено летать вообще.
Я гасил сигнальные (обязательные для всех) огни и мчался с дикой скоростью над темной землей. Патрульные милицейские «амфибии» ничего поделать со мной не могли, я шел как темный призрак, без единого огонька, и они либо вообще не замечали меня, либо замечали слишком поздно – скорость у меня (хотя их «амфибии» были мощнейшие) была куда выше их: как-то я, размечтавшись о таких полетах, за три дня начертил и тайком за неделю собрал микроприставку к двигателю нашей «амфибии», которая легко, за считанные секунды, монтировалась или снималась с двигателя, запросто умещалась в моем портфеле и мощность двигателя увеличивала феноменально.
Я мчался в темном небе над темной землей с невероятной скоростью, внимательно следя за огнями патрулей, и возвращался обратно, когда совершенно выматывался от этой дикой гонки. Иногда я (хотя это тоже было запрещено), погасив сигнальные огни, зависал низко над «Тропиками», открывал иллюминаторы и долго сидел, ни о чем не думая и только чувствуя, как мягко по щекам, шее и волосам струится снизу теплый, влажный тропический воздух, а внизу, в гущах деревьев, за высоченными стенками из прозрачного плекса спросонья скандалят обезьяны и рыкают львы.
Однажды я, выбрав темный беззвездный вечер и тоже выключив сигнальные огни, завис прямо над Наткиным домом. Двигатель работал (я отладил его) почти бесшумно, я расхрабрился и опустился еще ниже, но не слишком близко, чтобы на меня не упал шедший из окон свет. Свет в ее комнате не горел, и мне стало нехорошо от мысли, что она не дома, прыгает где-нибудь, носится, хохочет, веселится и совсем не думает обо мне. Я подумал еще, что, может, она не в своей, а в другой комнате или сидит в темном тайничке у колодца, но это было всего лишь предположение, и я не успокоился.
Тут же я услышал, как резко хлопнула входная дверь коттеджа (калитка не щелкала, я знал твердо; слух мой был напряжен до предела, значит, кто-то вышел из коттеджа, а не вернулся домой), я мягко взмыл слегка вверх и увидел в слабых отблесках уличных фонарей, что от коттеджа к калитке идет ее отец, ну, это светило науки. Зачем-то я включил микрофон обратной связи с землей и направил луч щупа в сторону светила и вдруг услышал:
– Н-да-а-с!.. Это в наш-то просвещенный век… Забавно…
Молча он шел к калитке, но не дошел, остановился на полпути и начал (я даже обомлел) вслух читать стихи:
Среди зеленых свечек,
Подняв свои усы,
Сидит в траве кузнечик
И смотрит на часы.
Часы висят на ели,
Их стрелки – из смолы,
Они выводят трели,
Они темнят углы,
Они смущают травы,
И, завершая круг,
Седой и величавый,
Обходит их паук.
Сидит кузнечик в травке
И, лапками суча,
Он слышит, как канавки
По камешкам журчат.
И, растопырив усики,
Он в сумраке лесном
Ползет-ползет на пузике
Купаться перед сном.
Часы закрыл листочек:
Натикались вполне.
Паук, спокойной ночи!
Кузнечик спит на дне.
Не знаю почему – разволновался я ужасно.
Он замолчал.
После снова заговорил:
– Конечно, что-то в них от машины есть. Вполне. «Канавки по камешкам»… Н-да-с… Но иногда – странное чувство: очень человеческиестихи… И что это значит, что он «спит на дне», этот кузнечик? Погиб? Умер? Немного жутковато, когда смотришь на машину и знаешь за ней такое… Будто она – машина, но… но и еще что-то, нечто– нечто мыслящее, страшно сказать – о-ду-шев-лен-но-е… Н-да-с… Погиб кузнечик. Или нет?
Я резко рванул ручку вертикального полета, постепенно выводя «амфибию» носом по ходу движения, выжал полный газ и долго мчался прямо вверх, абсолютно строго вверх, удаляясь в черное небо точно (тютелька в тютельку) над домом Натки, и так летел долго-долго, выжимая из двигателя все, что только было можно, пока, наконец, не почувствовал, что в слоях атмосферы такой разреженности моя «амфибия» летать еще не может.
Я вернулся домой вымотанный – не рассказать.
– 14 —
Ночью мне приснился странный сон – не то занятный, не то неприятный – я так и не понял какой, не разобрался.
Будто в «Тропиках», в специальном павильоне появилось особое мороженое, ну совершенно особенное, такого в жизни еще никогда и не было: его можно было съесть сколько угодно, – страшно даже представить, потому что именно сколько угодно, – килограмм, тонну, целую гору; главное – вкусноты оно было невероятной, как в сказке. Я думаю, и идея этого феномена, и установка-изготовитель, и продукты из которых его делали, и специальные препараты – все изобрели люди феноменальной гениальности. А есть его можно было сколько угоднопотому, что оно не насыщало, и ни объесться, ни даже наесться было нельзя: при изготовлении в него вводили какие-то такие компоненты и химические регуляторы, что оно, попадая в организм, не заполняло пустой объем в желудке, не перерабатывалось в какие-нибудь там калории или витамины, не насыщало, оставляя при этом в организме какой-либо шлак, отходы, а просто с помощью этих химических регуляторов и некоторых ферментов желудочного сока превращалось через несколько секунд после его попадания в желудок в обычную воду, влагу, легко и незаметно выходившую наружу в условиях тропического климата. И еще второй сюрприз: температура мороженого была нормальной, вовсе не холодной, эффект замораживания осуществлялся особым, другим, чем обычно, способом, а чувство холода во рту вызывал какой-то препарат, отдаленно напоминающий мяту – иначе говоря, простудиться было невозможно. Вкуснотища необыкновенная, не насыщаешься, не переохлаждаешься – ешь сколько угодно, а потому, раз никаких противопоказаний нет, то и талонов-ограничителей никаких не надо. Никаких!Ур-ра!
Не знаю уж, сколько я наел этого мороженого за три часа, наверное, уйму, но потом перестал, нет, само собой, мне не надоело, куда там, просто мне вдруг захотелось уйти из павильона, найти Натку и вернуться с ней обратно, и это чувство было сильнее. Но выйти из павильона я никак не мог, дверь была закрыта, спрос на это мороженое был так велик, что очереди стояли огромные, и администрация решила, что каждую новую партию желающих будут запускать раз в пять часов; чтобы никто из очереди не пытался ворваться и не было бы беспорядка, никого раньше этого срока наружу не выпускали, да, честно говоря, и желающих уйти не было.
Наверное, я был единственным, кто сидел в павильоне и не ел, я бы ел, само собой, и времени в запасе было целых два часа – просто я сидел и ломал себе голову, как же все-таки поскорее отсюда выбраться и найти Натку.
Вдруг (я даже вздрогнул) к моему столику плавно подплыла и тут же села девочка в синем, похожем на специальную форму (и я не ошибся), костюмчике, с каким-то особым фирменным значком на пиджаке. Она – вот главное, от этого-то я и вздрогнул – как две капли, воды была похожа на Натку, и это меня взволновало необыкновенно (Натка, Холодкова, прохладное мороженое, я и она, вместе – все совпадало), но при этом я точно знал, что это была не она.
– Меня зовут Алиса (заметьте – Алиса, как бы сладкое, вкусное имя), Алиса, – повторила она, протягивая мне руку.
– Рыжкин, – сказал я, протягивая ей свою, но она, слава богу, и глазом не моргнула, не узнала – то ли газет не читала, то ли портрет мой не запомнила, то ли фамилию.
– Я ученица спецшколы общественного питания, – сказала она, – и на время практики являюсь представителем фирмы «Детский мир», которая выпускает новый сорт мороженого – «Восторг». По поручению фирмы я изучаю спрос на «Восторг» и потребление «Восторга». Я заметила, вы перестали есть, почему?! Может быть, вы были нездоровы – грипп, ангина – до того, как пришли в наш павильон? Или, может быть, вы вообще не поклонник мороженого?
Идиотский вопрос!
Я отрицательно покачал головой.
– Тогда я приступаю к выяснению вопросов спроса по другим причинным каналам. Значит, у вас существуют другие причинные каналы?
– Не знаю, – сказал я. Бог ты мой, как феноменально она была похожа на Натку, только голос другой, не теплый, а холодноватый, холодный даже.
– Вы пришли сюда сытый, голодный, средний? – спросила она, доставая из фигурного карманчика красивую авторучку и длинный листок с каким-то текстом. – Итак, сытый, голодный, средний? Назовите, а я подчеркну нужное.
– Средний, – сказал я.
– Та-ак, теперь задумайтесь, представьте – у вас то же, что и по приходе, состояние насыщения – меньше – больше? Не появилось ли чувства сытости?
– Нет, не появилось, – сказал я.
– Прекрасно, подчеркиваю – «не появилось».
– Что же здесь удивительного, – сказал я. – Ваш «Восторг» и не должен насыщать, если я верно понял рекламу.
– Это-то мы и изучаем, так ли оно на самом деле.
– А я, пожалуй, несколько даже голоднее в сравнении с тем, как я себя чувствовал, когда пришел сюда, – сказал я. Она, честно говоря, начала слегка раздражать меня.
– Как-ак? «Восторг» в худшем случае может все же насытить, но не увеличить чувство голода!
– Вам не сказали в вашей фирме, – заметил я, – что очень сытый человек через несколько часов после принятия пищи снова способен испытывать чувство голода? Так, знаете ли, бывает в жизни…
– Нет, не сказали, – ответила она. – Далее. Простуды после «Восторга» не чувствуете, горло не болит?
– Нет, не чувствую, не болит.
– Подчеркиваю, – сказала она.
– Пожирнее, – сказал я.
– Что?
– Ничего. Это шутка, – сказал я.
– Я на работе, – сказала она. – Не мешайте подчеркивать.
– Значит, на мне ваша фирма испытывает «Восторг»?
– Да.
– А я от вас испытываю восторг.
– Мой домашний телефон, – сказала Алиса, – двести шестьдесят два – сто сорок девять – четыреста двенадцать – сто пятьдесят девять восемь нулей сто, добавочный «один». Сосредоточьтесь, добавочный – «один». Запомнить легко – «один».
О, как меня злило, что она, абсолютно похожая на Натку, такая же длинноногая, гибкая, лицо – как две капли воды, совсем, совершенно, ну, абсолютно не Натка! А вдруг Натка, на самом деле, если приглядеться, тоже такая? Нет, нет, не верю!
– Звоните после шести. Все обсудим.
– Например, – сказал я, – что вы не понимаете шуток? Это?
– Можно и это, – сказала она. – А потом сходим в кино, на Дину Скарлатти. (Вдруг мне показалось, что голос ее слегка потеплел, чуть-чуть.) У меня прическа, как у Дины Скарлатти, правда, недурная? Нравится? Ну!
– Вот видите, Алиса, – сказал я. Черт возьми, а вдруг это все-таки Натка, Натка, которая ненадолго заблудилась в сумрачных дебрях фирмы «Детский мир» и просто временно привыкла к другому, фирменному имени. – Видишь, Алиса, – продолжал я. – Можно, хоть и немного, но и на работе поболтать.
– Итак, – сказала она. – Чувства насыщения у вас нет. Простуды нет. Попробуйте поесть «Восторга» еще.
– Мне не хочется, – сказал я вяло.
Будто в «Тропиках», в специальном павильоне появилось особое мороженое, ну совершенно особенное, такого в жизни еще никогда и не было: его можно было съесть сколько угодно, – страшно даже представить, потому что именно сколько угодно, – килограмм, тонну, целую гору; главное – вкусноты оно было невероятной, как в сказке. Я думаю, и идея этого феномена, и установка-изготовитель, и продукты из которых его делали, и специальные препараты – все изобрели люди феноменальной гениальности. А есть его можно было сколько угоднопотому, что оно не насыщало, и ни объесться, ни даже наесться было нельзя: при изготовлении в него вводили какие-то такие компоненты и химические регуляторы, что оно, попадая в организм, не заполняло пустой объем в желудке, не перерабатывалось в какие-нибудь там калории или витамины, не насыщало, оставляя при этом в организме какой-либо шлак, отходы, а просто с помощью этих химических регуляторов и некоторых ферментов желудочного сока превращалось через несколько секунд после его попадания в желудок в обычную воду, влагу, легко и незаметно выходившую наружу в условиях тропического климата. И еще второй сюрприз: температура мороженого была нормальной, вовсе не холодной, эффект замораживания осуществлялся особым, другим, чем обычно, способом, а чувство холода во рту вызывал какой-то препарат, отдаленно напоминающий мяту – иначе говоря, простудиться было невозможно. Вкуснотища необыкновенная, не насыщаешься, не переохлаждаешься – ешь сколько угодно, а потому, раз никаких противопоказаний нет, то и талонов-ограничителей никаких не надо. Никаких!Ур-ра!
Не знаю уж, сколько я наел этого мороженого за три часа, наверное, уйму, но потом перестал, нет, само собой, мне не надоело, куда там, просто мне вдруг захотелось уйти из павильона, найти Натку и вернуться с ней обратно, и это чувство было сильнее. Но выйти из павильона я никак не мог, дверь была закрыта, спрос на это мороженое был так велик, что очереди стояли огромные, и администрация решила, что каждую новую партию желающих будут запускать раз в пять часов; чтобы никто из очереди не пытался ворваться и не было бы беспорядка, никого раньше этого срока наружу не выпускали, да, честно говоря, и желающих уйти не было.
Наверное, я был единственным, кто сидел в павильоне и не ел, я бы ел, само собой, и времени в запасе было целых два часа – просто я сидел и ломал себе голову, как же все-таки поскорее отсюда выбраться и найти Натку.
Вдруг (я даже вздрогнул) к моему столику плавно подплыла и тут же села девочка в синем, похожем на специальную форму (и я не ошибся), костюмчике, с каким-то особым фирменным значком на пиджаке. Она – вот главное, от этого-то я и вздрогнул – как две капли, воды была похожа на Натку, и это меня взволновало необыкновенно (Натка, Холодкова, прохладное мороженое, я и она, вместе – все совпадало), но при этом я точно знал, что это была не она.
– Меня зовут Алиса (заметьте – Алиса, как бы сладкое, вкусное имя), Алиса, – повторила она, протягивая мне руку.
– Рыжкин, – сказал я, протягивая ей свою, но она, слава богу, и глазом не моргнула, не узнала – то ли газет не читала, то ли портрет мой не запомнила, то ли фамилию.
– Я ученица спецшколы общественного питания, – сказала она, – и на время практики являюсь представителем фирмы «Детский мир», которая выпускает новый сорт мороженого – «Восторг». По поручению фирмы я изучаю спрос на «Восторг» и потребление «Восторга». Я заметила, вы перестали есть, почему?! Может быть, вы были нездоровы – грипп, ангина – до того, как пришли в наш павильон? Или, может быть, вы вообще не поклонник мороженого?
Идиотский вопрос!
Я отрицательно покачал головой.
– Тогда я приступаю к выяснению вопросов спроса по другим причинным каналам. Значит, у вас существуют другие причинные каналы?
– Не знаю, – сказал я. Бог ты мой, как феноменально она была похожа на Натку, только голос другой, не теплый, а холодноватый, холодный даже.
– Вы пришли сюда сытый, голодный, средний? – спросила она, доставая из фигурного карманчика красивую авторучку и длинный листок с каким-то текстом. – Итак, сытый, голодный, средний? Назовите, а я подчеркну нужное.
– Средний, – сказал я.
– Та-ак, теперь задумайтесь, представьте – у вас то же, что и по приходе, состояние насыщения – меньше – больше? Не появилось ли чувства сытости?
– Нет, не появилось, – сказал я.
– Прекрасно, подчеркиваю – «не появилось».
– Что же здесь удивительного, – сказал я. – Ваш «Восторг» и не должен насыщать, если я верно понял рекламу.
– Это-то мы и изучаем, так ли оно на самом деле.
– А я, пожалуй, несколько даже голоднее в сравнении с тем, как я себя чувствовал, когда пришел сюда, – сказал я. Она, честно говоря, начала слегка раздражать меня.
– Как-ак? «Восторг» в худшем случае может все же насытить, но не увеличить чувство голода!
– Вам не сказали в вашей фирме, – заметил я, – что очень сытый человек через несколько часов после принятия пищи снова способен испытывать чувство голода? Так, знаете ли, бывает в жизни…
– Нет, не сказали, – ответила она. – Далее. Простуды после «Восторга» не чувствуете, горло не болит?
– Нет, не чувствую, не болит.
– Подчеркиваю, – сказала она.
– Пожирнее, – сказал я.
– Что?
– Ничего. Это шутка, – сказал я.
– Я на работе, – сказала она. – Не мешайте подчеркивать.
– Значит, на мне ваша фирма испытывает «Восторг»?
– Да.
– А я от вас испытываю восторг.
– Мой домашний телефон, – сказала Алиса, – двести шестьдесят два – сто сорок девять – четыреста двенадцать – сто пятьдесят девять восемь нулей сто, добавочный «один». Сосредоточьтесь, добавочный – «один». Запомнить легко – «один».
О, как меня злило, что она, абсолютно похожая на Натку, такая же длинноногая, гибкая, лицо – как две капли воды, совсем, совершенно, ну, абсолютно не Натка! А вдруг Натка, на самом деле, если приглядеться, тоже такая? Нет, нет, не верю!
– Звоните после шести. Все обсудим.
– Например, – сказал я, – что вы не понимаете шуток? Это?
– Можно и это, – сказала она. – А потом сходим в кино, на Дину Скарлатти. (Вдруг мне показалось, что голос ее слегка потеплел, чуть-чуть.) У меня прическа, как у Дины Скарлатти, правда, недурная? Нравится? Ну!
– Вот видите, Алиса, – сказал я. Черт возьми, а вдруг это все-таки Натка, Натка, которая ненадолго заблудилась в сумрачных дебрях фирмы «Детский мир» и просто временно привыкла к другому, фирменному имени. – Видишь, Алиса, – продолжал я. – Можно, хоть и немного, но и на работе поболтать.
– Итак, – сказала она. – Чувства насыщения у вас нет. Простуды нет. Попробуйте поесть «Восторга» еще.
– Мне не хочется, – сказал я вяло.