Похоже, я канонизирую легче, чем Римская католическая церковь, мне же не требуются доказательства вроде судебных улик, чтобы удостовериться, что вот это лицо действительно раза два-три совершало деяния, невозможные без помощи Божией. Для меня достаточно знать, что человек (все настоящие антропологи такое умеют) без усилия над собой рассматривает как равных и достойных уважения всех людей, независимо от расы и класса, а также что деньги для него дело вторичное.
Моррис Дис, юрист, живущий на Юге и привлекающий к ответственности ку-клукс-клановцев и прочих таких же (всякий раз он при этом рискует жизнью), - еще один святой. (Ку-Клукс-Клан утверждает, что он еврей, хотя это не так. Да какая разница - еврей, не еврей?) Как-то я ему сказал, что у него, видимо, не все дома, и он согласился. Я, признаться, тоже хорош. А еще святые те бывшие сотрудники Корпуса мира (теперь пожилые уже люди), которых я встретил в Мозамбике, - они работали там в благотворительной организации АПТБ. И не просто наладили человеческие, хорошие отношения с местными жителями, а научили их, как транспортировать посылаемые АПТБ грузы, как их хранить, как вести книги записей, и теперь, когда АПТБ перенесла свою деятельность в другие места (не исключено, что в Ленинград), может быть, в Мозамбике меньше умирающих от голода.
А у нас дома те, кого АПТБ должна рассматривать как посланцев Вельзевула, устраивают разные политические кампании, то с расистским, то с классовым оттенком, и прибирают к рукам естественные ресурсы, если не портят их непоправимо, и присваивают ассигнования на пенсионный фонд, и грабят страховые конторы, банки, где люди хранят свои сбережения, и сумели упрятать в тюрьмы больше людей, чем даже Советский Союз или Южно- Африканская республика. (Надежный мы маяк для всего человечества!)
Моррис Дис, юрист, живущий на Юге и привлекающий к ответственности ку-клукс-клановцев и прочих таких же (всякий раз он при этом рискует жизнью), - еще один святой. (Ку-Клукс-Клан утверждает, что он еврей, хотя это не так. Да какая разница - еврей, не еврей?) Как-то я ему сказал, что у него, видимо, не все дома, и он согласился. Я, признаться, тоже хорош. А еще святые те бывшие сотрудники Корпуса мира (теперь пожилые уже люди), которых я встретил в Мозамбике, - они работали там в благотворительной организации АПТБ. И не просто наладили человеческие, хорошие отношения с местными жителями, а научили их, как транспортировать посылаемые АПТБ грузы, как их хранить, как вести книги записей, и теперь, когда АПТБ перенесла свою деятельность в другие места (не исключено, что в Ленинград), может быть, в Мозамбике меньше умирающих от голода.
А у нас дома те, кого АПТБ должна рассматривать как посланцев Вельзевула, устраивают разные политические кампании, то с расистским, то с классовым оттенком, и прибирают к рукам естественные ресурсы, если не портят их непоправимо, и присваивают ассигнования на пенсионный фонд, и грабят страховые конторы, банки, где люди хранят свои сбережения, и сумели упрятать в тюрьмы больше людей, чем даже Советский Союз или Южно- Африканская республика. (Надежный мы маяк для всего человечества!)
XX
Однажды я спросил историка Артура Шлезингера-младшего: "Если бы вам пришлось рассматривать мир разделенным всего на две категории людей - не по принадлежности к полу, разумеется, - какие бы это оказались категории?" Он ответил, почти не задумываясь: "Пуритане и вольнодумцы". (По-моему, очень точный ответ. Я вот пуританин. А Ксантиппа вольнодумка.) В другой раз я спросил у Сола Стейнберга, художника-графика: "Есть писатели, с которыми я просто не знаю, о чем разговаривать. Словно мы занимаемся совершенно разными вещами, ну, допустим, он ортопед, а я ныряльщик за жемчугом. Как вы думаете, почему такое происходит?" Он ответил: "Все очень просто. Есть два типа художников, только не надо думать, что один чем-то лучше другого. Первый тип - те, кто вдохновляется самой жизнью. А второй - вдохновляющиеся историей того искусства, в котором сами работают". (Мы с Джил оба художники первого типа - может быть, поэтому и поженились. Мы оба варвары, мы слишком невежественны, чтобы интересоваться историей своего искусства.)
Так вот, прочитав небольшую, весьма изощренную книжку Уильяма Стайрона "Зримая тьма", где описывается недавно им пережитый приступ беспросветной тоски (похоже, что его преследовал искус самоубийства, хотя точно не знаю), я пришел к выводу, что существуют также и два типа самоубийц. Тот, к которому относится Стайрон, - люди, во всем винящие устройство и механику деятельности собственных мозгов, хотя это, вообще говоря, поправимо, надо по-новому перемешать мозги в миске для салата. Я принадлежу к тем, кто во всем винит Вселенную. (А зачем мелочиться?) Прошу принять во внимание, что тут никакие не шутки! ("Почему сливки дороже молока?" - ну и так далее, если не забыли.) Я совершенно серьезно полагаю, что те, кто становятся юмористами (с суицидальными наклонностями или без оных), считают себя вправе - не то что большинство людей, - воспринимать жизнь как грязную шутку, хотя ничего, кроме жизни, нет и быть не может.
Все шустрим, шустрим, шустрим,
Все должны, должны, должны,
Все должны и все шустрим,
Пока напрочь не сгорим.
(Лето 1990 года почти на исходе, и эта книга тоже. Глянуть не успеем, как уж Рождество нас за горло схватит. Мой старший брат Бернард говорит, что в Рождество у него всегда такое чувство, словно кто-то его хлещет по щекам мочевым пузырем.)
У Шекспира Гамлет, размышляющий, что будет после того, как он пырнет себя кинжалом (в ту пору еще были недоступны пилюли снотворного, выхлопные пары и револьверы магнум 35 калибра), не очень-то задумывается, что остающимся жить он причинит много горестей и хлопот. А ведь он не просто близкий друг Горацио и возлюбленный милой Офелии, он будущий датский король. (Тут вспоминается более близкое к нам по времени отречение от престола, когда английский король Эдуард VIII пожертвовал троном ради косоглазенькой разведенной дамочки из Балтимора. Мой коллега- романист Сидни Зайон, когда мы недавно оказались вместе в довольно разношерстной компании, изрек в этой связи, что историей по сей день движут таланты доставлять наслаждение ртом. Что за времена, прямо-таки все называют своими именами!)
Если бы Гамлет рассчитывал, что его не забудут, после того как он громко хлопнет входной дверью (или кто-нибудь еще за него это сделает), не сомневаюсь, что он так бы и сказал. Марк Твен (писавший, похоже, с желанием остаться в памяти потомков) сказал, что его репутация переживет его же плоть, поскольку он морализировал. (И в самом деле, репутация пережила его плоть.) Не сомневаюсь, он бы так и так морализировал, однако он сумел понять, что старые книги (Бог весть, отчего), которые и в его эпоху еще сохраняли интерес, - сплошь те, где есть морализирование. Тут прежде всего вспоминается антология, известная под заглавием Библия. А еще должны вспомниться "Лисистрата" Аристофана (ок. 448 - 380 до н.э.), Вторая Инаугу рационная речь Авраама Линкольна (1809 - 1865), "Кандид" Вольтера (1694-1778), "Сердце тьмы" Джозефа Конрада (1857-1924): "Теория непроизводительного класса" Торстейна Веблена (1857-1929)1, "Антология Спун-Ривер" Эдгара Ли Мастерса (1869-1950), "Путешествия Гулливера" Джонатана Свифта (1667-1745), "Новые времена" Чарли Чаплина (1889-1977) и многое другое. Так что лучший совет молодому автору, который старается обойтись без морализирования, будет: "Морализируй". Я бы добавил только еще вот что: "И постарайся расположить к себе читателя, избегая в своем морализировании напыщенности". Приходит на ум "Дон Кихот" Мигеля де Сервантеса (1547-1616.) А вот проповеди Коттона Мэзера (1663-1728)2 - нет.
/1 Американский социолог-утопист, резко критиковавший буржуазные нормы жизни./ /2 Один из главных идеологов американского пуританства./
Луи-Фердинан Селин, французский фашист (также и врач), о котором я писал в "Вербном воскресенье", не исключено, пытался достичь бессмертия осознанно, яростно, безудержно проповедуя имморализм. Как-то мы говорили о Селине с Солом Стейнбергом, и я не мог скрыть своего недоумения: каким образом писатель, настолько умный, одаренный, язвительный, мог портить собственные книги, обещавщие стать шедеврами, этими своими омерзительными нападками на евреев и, хотя в такое трудно поверить, глумливыми насмешками над памятью Анны франк. "Нет, вы все-таки скажите, как это можно оскорблять Анну Франк, этот символ невиновности и жертвенности?" допытывался я,
Стейнберг ткнул меня пальцем в грудь и сказал: "Да он же хотел, чтобы вы про него не смогли забыть".
(Стейнберг, возможно, самый умный человек в Нью-Йорке. И, допускаю, самый меланхоличный. Жить ему пришлось очень далеко от родины - он родился в 1914 году в Румынии. Самой смешной шуткой он считает высказывание одного гомосексуалиста-ирландца: "Надо же, баб любит больше, чем виски".)
Мне все равно, будут обо мне помнить или нет, когда я умру. (В "Дженерал электрик" я знавал одного исследователя, женатого на женщине по имени Джозефина, так он мне сказал вот что: "Не стану покупать страховку. На кой черт - умру, так не все ли мне равно, что станется с Джо? Не все ли равно, хоть весь мир полетит вверх тормашками? Я-то мертв уже буду".)
Я - дитя Депрессии (совсем как мои внуки.) А в Депрессию любой работе надо радоваться как чуду. Тогда, в 30-е, если человек получал работу, он гостей собирал отметить такое событие. И где-нибудь к полуночи начинали расспрашивать: а что за работа-то? Ладно, самое главное, что хоть какая- то работа. Для меня писать книжки, вообще что-то писать - работа, как всякая другая. Когда кормившие меня еженедельники были вытеснены телевидением, я сочинял рекламные тексты для всяких фабрик, и продавал машины, и придумал настольную игру, и преподавал в частной школе для подростков с вывихами они были из богатых семей, - и т.д. Я вовсе не считал, что мой долг перед человечеством, или перед самим собой, или перед кем угодно - вернуться, когда смогу, к литературе. Литература - это была просто работа, которую я потерял. А для детей Депрессии потерять работу - то же самое, что потерять бумажник или ключ от собственной квартиры. Приходится обзавестись другим.
(Во времена Депрессии был ходовой ответ на вопрос, какая у тебя работа: "Интересная - вычищаю помет из часов с кукушкой". Или еще такой: "На фабрике служу, где женские трусы делают. Пять тысяч в год буду заколачивать".)
Люди моего возраста и социального положения, какая у них там ни была работа, теперь в основном на пенсии. Так что критики могли бы и не стараться (глупость одна) раз за разом объяснять, что ныне я уже не тот многообещающий писатель, каким был прежде. Если считают, что я этих обещаний не оправдал, пусть припомнят, какие последствия бег времени имел для Моцарта, Шекспира, Хемингуэя.
С возрастом мой отец (он умер, когда ему было семьдесят два) становился все более рассеян. Ему это прощали - думаю, и мне должны простить. (Я никогда никому ничего плохого не делал, он - тоже.) Под самый конец папа несколько раз обращался ко мне так: "Слушай, Бозо..." Бозо - жесткошерстный фокстерьер, живший у нас, когда я был маленький. (Хоть бы моя была собака. Так нет, Бозо был собакой Бернарда, моего старшего брата.) Отец, спохватившись, извинялся за то, что назвал меня Бозо. Но минут через десять опять: "Бозо, послушай-ка..."
Последние три дня перед смертью (я тогда был далеко от нашего дома) он все рылся в ящиках комодов и шкафов, искал какой-то документ. Видно, ему было очень важно найти эту бумагу, но вот какую - он не говорил. Так никому и не сказал.
(Никогда не забуду последних слов актера Джона Берримора, чью смерть описывает Джин Фаулер в книге "Добрый вечер, милый принц": "Я - незаконный сын Буффало Билла"*.)
Так вот, прочитав небольшую, весьма изощренную книжку Уильяма Стайрона "Зримая тьма", где описывается недавно им пережитый приступ беспросветной тоски (похоже, что его преследовал искус самоубийства, хотя точно не знаю), я пришел к выводу, что существуют также и два типа самоубийц. Тот, к которому относится Стайрон, - люди, во всем винящие устройство и механику деятельности собственных мозгов, хотя это, вообще говоря, поправимо, надо по-новому перемешать мозги в миске для салата. Я принадлежу к тем, кто во всем винит Вселенную. (А зачем мелочиться?) Прошу принять во внимание, что тут никакие не шутки! ("Почему сливки дороже молока?" - ну и так далее, если не забыли.) Я совершенно серьезно полагаю, что те, кто становятся юмористами (с суицидальными наклонностями или без оных), считают себя вправе - не то что большинство людей, - воспринимать жизнь как грязную шутку, хотя ничего, кроме жизни, нет и быть не может.
Все шустрим, шустрим, шустрим,
Все должны, должны, должны,
Все должны и все шустрим,
Пока напрочь не сгорим.
(Лето 1990 года почти на исходе, и эта книга тоже. Глянуть не успеем, как уж Рождество нас за горло схватит. Мой старший брат Бернард говорит, что в Рождество у него всегда такое чувство, словно кто-то его хлещет по щекам мочевым пузырем.)
У Шекспира Гамлет, размышляющий, что будет после того, как он пырнет себя кинжалом (в ту пору еще были недоступны пилюли снотворного, выхлопные пары и револьверы магнум 35 калибра), не очень-то задумывается, что остающимся жить он причинит много горестей и хлопот. А ведь он не просто близкий друг Горацио и возлюбленный милой Офелии, он будущий датский король. (Тут вспоминается более близкое к нам по времени отречение от престола, когда английский король Эдуард VIII пожертвовал троном ради косоглазенькой разведенной дамочки из Балтимора. Мой коллега- романист Сидни Зайон, когда мы недавно оказались вместе в довольно разношерстной компании, изрек в этой связи, что историей по сей день движут таланты доставлять наслаждение ртом. Что за времена, прямо-таки все называют своими именами!)
Если бы Гамлет рассчитывал, что его не забудут, после того как он громко хлопнет входной дверью (или кто-нибудь еще за него это сделает), не сомневаюсь, что он так бы и сказал. Марк Твен (писавший, похоже, с желанием остаться в памяти потомков) сказал, что его репутация переживет его же плоть, поскольку он морализировал. (И в самом деле, репутация пережила его плоть.) Не сомневаюсь, он бы так и так морализировал, однако он сумел понять, что старые книги (Бог весть, отчего), которые и в его эпоху еще сохраняли интерес, - сплошь те, где есть морализирование. Тут прежде всего вспоминается антология, известная под заглавием Библия. А еще должны вспомниться "Лисистрата" Аристофана (ок. 448 - 380 до н.э.), Вторая Инаугу рационная речь Авраама Линкольна (1809 - 1865), "Кандид" Вольтера (1694-1778), "Сердце тьмы" Джозефа Конрада (1857-1924): "Теория непроизводительного класса" Торстейна Веблена (1857-1929)1, "Антология Спун-Ривер" Эдгара Ли Мастерса (1869-1950), "Путешествия Гулливера" Джонатана Свифта (1667-1745), "Новые времена" Чарли Чаплина (1889-1977) и многое другое. Так что лучший совет молодому автору, который старается обойтись без морализирования, будет: "Морализируй". Я бы добавил только еще вот что: "И постарайся расположить к себе читателя, избегая в своем морализировании напыщенности". Приходит на ум "Дон Кихот" Мигеля де Сервантеса (1547-1616.) А вот проповеди Коттона Мэзера (1663-1728)2 - нет.
/1 Американский социолог-утопист, резко критиковавший буржуазные нормы жизни./ /2 Один из главных идеологов американского пуританства./
Луи-Фердинан Селин, французский фашист (также и врач), о котором я писал в "Вербном воскресенье", не исключено, пытался достичь бессмертия осознанно, яростно, безудержно проповедуя имморализм. Как-то мы говорили о Селине с Солом Стейнбергом, и я не мог скрыть своего недоумения: каким образом писатель, настолько умный, одаренный, язвительный, мог портить собственные книги, обещавщие стать шедеврами, этими своими омерзительными нападками на евреев и, хотя в такое трудно поверить, глумливыми насмешками над памятью Анны франк. "Нет, вы все-таки скажите, как это можно оскорблять Анну Франк, этот символ невиновности и жертвенности?" допытывался я,
Стейнберг ткнул меня пальцем в грудь и сказал: "Да он же хотел, чтобы вы про него не смогли забыть".
(Стейнберг, возможно, самый умный человек в Нью-Йорке. И, допускаю, самый меланхоличный. Жить ему пришлось очень далеко от родины - он родился в 1914 году в Румынии. Самой смешной шуткой он считает высказывание одного гомосексуалиста-ирландца: "Надо же, баб любит больше, чем виски".)
Мне все равно, будут обо мне помнить или нет, когда я умру. (В "Дженерал электрик" я знавал одного исследователя, женатого на женщине по имени Джозефина, так он мне сказал вот что: "Не стану покупать страховку. На кой черт - умру, так не все ли мне равно, что станется с Джо? Не все ли равно, хоть весь мир полетит вверх тормашками? Я-то мертв уже буду".)
Я - дитя Депрессии (совсем как мои внуки.) А в Депрессию любой работе надо радоваться как чуду. Тогда, в 30-е, если человек получал работу, он гостей собирал отметить такое событие. И где-нибудь к полуночи начинали расспрашивать: а что за работа-то? Ладно, самое главное, что хоть какая- то работа. Для меня писать книжки, вообще что-то писать - работа, как всякая другая. Когда кормившие меня еженедельники были вытеснены телевидением, я сочинял рекламные тексты для всяких фабрик, и продавал машины, и придумал настольную игру, и преподавал в частной школе для подростков с вывихами они были из богатых семей, - и т.д. Я вовсе не считал, что мой долг перед человечеством, или перед самим собой, или перед кем угодно - вернуться, когда смогу, к литературе. Литература - это была просто работа, которую я потерял. А для детей Депрессии потерять работу - то же самое, что потерять бумажник или ключ от собственной квартиры. Приходится обзавестись другим.
(Во времена Депрессии был ходовой ответ на вопрос, какая у тебя работа: "Интересная - вычищаю помет из часов с кукушкой". Или еще такой: "На фабрике служу, где женские трусы делают. Пять тысяч в год буду заколачивать".)
Люди моего возраста и социального положения, какая у них там ни была работа, теперь в основном на пенсии. Так что критики могли бы и не стараться (глупость одна) раз за разом объяснять, что ныне я уже не тот многообещающий писатель, каким был прежде. Если считают, что я этих обещаний не оправдал, пусть припомнят, какие последствия бег времени имел для Моцарта, Шекспира, Хемингуэя.
С возрастом мой отец (он умер, когда ему было семьдесят два) становился все более рассеян. Ему это прощали - думаю, и мне должны простить. (Я никогда никому ничего плохого не делал, он - тоже.) Под самый конец папа несколько раз обращался ко мне так: "Слушай, Бозо..." Бозо - жесткошерстный фокстерьер, живший у нас, когда я был маленький. (Хоть бы моя была собака. Так нет, Бозо был собакой Бернарда, моего старшего брата.) Отец, спохватившись, извинялся за то, что назвал меня Бозо. Но минут через десять опять: "Бозо, послушай-ка..."
Последние три дня перед смертью (я тогда был далеко от нашего дома) он все рылся в ящиках комодов и шкафов, искал какой-то документ. Видно, ему было очень важно найти эту бумагу, но вот какую - он не говорил. Так никому и не сказал.
(Никогда не забуду последних слов актера Джона Берримора, чью смерть описывает Джин Фаулер в книге "Добрый вечер, милый принц": "Я - незаконный сын Буффало Билла"*.)
XXI
Многим кажется, что юмор (репризы, сочиняемые профессионалами, не в счет) - это такой способ самозащиты, к которому позволительно прибегать лишь тем, кто принадлежит к унижаемым и попираемым меньшинствам. (Марк Твен считал себя принадлежащим к белой голытьбе.) И такие люди находят совершенно неуместным, что я тоже все шучу да шучу, ведь я человек, получивший образование, выходец из семьи немецкого происхождения, представитель "средних классов". По их понятиям, мне бы больше пристало распевать "Миссисипи, ах, Миссисипи", смахивая набежавшую слезу.
(Сол Стейнберг как-то помянул при мне русских мужиков, то есть крестьян. Я и говорю ему: я тоже мужик. "Какой еще мужик?" - недоумевает он. Разговор происходил у меня в Хэмптоне, мы сидели у бассейна. И я объяснил: "Но ведь в войну я три года рядовым в армии отгрохал".)
В Нью-Йорке, этом открытом для всех городе, куда стекаются представители самых разных рас, народов, сословий (словно в Калифорнию времен золотой лихорадки 1849 года), чтобы - грамотные и не очень грамотные - отыскать здесь свою удачу, о других судят, хотя чаще всего и не показывая этого (ну, разве что уж очень обозлятся, выйдут из себя), по мелким национальным различиям. И я тоже, встречаясь, допустим, с писателем Питером Маасом, отдаю себе отчет в том, что он наполовину ирландец, наполовину голландец, а беседуя с Кедикай Липтон (той самой "мисс Скарлетт", которая смотрит на вас с ящичка для лото "Братья Паркер"), знаю: она полуяпонка, полуирландка. Если меня навестит мой лучший (теперь, когда чистокровный ирландец Бернард 0'Хэйр поет с хором невидимым) друг Сидни Оффит, я сознаю, что пришел еврей.
Стало быть, другие должны догадываться, что я немец, - ведь я же действительно по крови немец. (Года два назад на бармитцве в синагоге кинорежиссер Сидни Лумет поинтересовался, голландец я родом или датчанин, а я ответил чуть слышно, так что ему по движению губ пришлось догадываться: нацист. Лумет рассмеялся. Когда мой первый брак совсем разваливался, я одно время ухаживал за одной очень симпатичной еврейской писательницей, и как-то услышал, как она меня по телефону представляла своей подруге - "знаешь, настоящий штурмовик".)
Меня спрашивают, какие чувства я испытываю по случаю объединения Германии, и я отвечаю, что в немецкой культуре многое нам нравится как раз оттого, что создавалось не в единой Германии, а в разных. Из созданного в единой Германии многое воспринимает.ся с отвращением.
(Немцы, которые живут в Германии, страшный народ из-за того, что с удовольствием будут сражаться против других белых людей. Когда я был в плену, один наш конвоир - его ранили на Восточном фронте - все потешался над англичанами, похваляющимися своими имперскими свершениями. Он говаривал нам на своем чудном английском: "Они только с негритосами воевать умеют". Если этот конвоир еще жив, а значит, видел, как мы лихо управились в Гренаде, Панаме, Никарагуа, тогда он и про нас скажет: с одними негритосами воевать умеют.)
Во время первой мировой войны (меня еще на свете не было) все немецкое до того поносилось у нас в стране гражданами английского происхождения, что ко времени второй мировой войны не осталось никаких специфически немецких институций (моего собственного отца я тоже не исключаю, говоря об этом.) Среди нашего белого населения те, кто когда-то были немцами, сделались (в порядке самозащиты, а также из нежелания, чтобы их как-то соотносили с кайзером Вильгельмом, затем с Гитлером) наиболее окультуренной средой: почти никаких племенных признаков. (Гете - это кто такой? А Шиллер? Осведомитесь, пожалуйста, у Кейси Стенгеля или у Дуайта Дэвида Эйзенхауэра.)
Каждый четвертый американец происходит от немецких иммигрантов, но ведь никому из состязающихся на арене политики в голову не придет выдумывать что-нибудь такое особенное, чтобы завоевать голоса избирателей. (По мне, так все равно.) Жаль мне только одного: движение свободомыслящих, объединявшее главным образом американцев немецкого происхождения, сгинуло без следа, а ведь оно могло бы сделаться искусственно созданной большой семьей для миллионов хороших американских граждан, не находящих ответа на серьезные вопросы, касающиеся смысла жизни, - кто же сочтет ответами всякую издавна повторяемую чушь?! До первой мировой войны свободомыслящие во многих городах образовывали собственные корпорации, устраивали веселые пикники и прочее. Если нет Бога, на что опираться, пока человек пребывает на земле, хоть срок его пребывания недолог? Оставалось в таких условиях опираться только на свое сообщество. Отчего надо поступать по справедливости и нельзя поступать дурно, ведь они знают, что нет никакого Рая и Ада? А оттого, что добро вознаграждает само по себе.
Сохранись объединения свободомыслящих по сей день, одиноким приверженцам разума, наследникам Просвещения не пришлось бы отчаянно и безуспешно искать родную душу и отказываться от собственных интеллектуальных дарований, словно на плечах у них не головы, а фонари из тыквы с прорезями для глаз и губ.
...Мой прапрадед Клеменс Воннегут в самом начале нашего продажного и кровавого века сочинил у себя в Индианаполисе эссе про свободомыслие. Сам он в святые явно не годился. Держал скобяную лавку ("Вы у Воннегута спросите, наверняка припас") и посвящал себя медитациям на западный манер, то есть книгами зачитывался. Сочинил он нечто столь же земное, как клятва Гиппократа, тысячи лет остающаяся кодексом чести для настоящих врачей. Экземпляры этого сочинения я передал в Публичную библиотеку в Нью-Йорке и в Библиотеку Конгресса.
Ну вот и кончается еще одна книжка, написанная - поверить трудно! - не кем иным, как мною. (Когда я жил на мысе Код, то как-то нанял плотника, который в одиночку пристроил к моему дому флигель. Закончил он работу и сказал: "В жизни ничего такого делать не приводилось. И как только я справился?" Вот и Вселенная - разлагается, однако же все еще цветет, еще не завершила стадию развития. Этот плотник был немец, но не тот, который на самострел пошел (см. предисловие. Его зовут Тед Адлер - а по-немецки "адлер" означает "орел", - и родился он в Америке. А с немцами он дрался в Италии.)
В своей самой первой книге "Механическое пианино" (вышедшей всего тридцать восемь лет тому назад, когда транзисторы еще предстояло довести до рабочих кондиций, и машины, которые сделают людей ненужными, представляли собой этакие громадины с вакуумными трубками, где и происходил процесс мышления) я задал вопрос, на который теперь ответить еще сложнее, чем было тогда: "Для чего нужны люди?" И ответил: "Для того, чтобы обслуживать машины". А в книге, написанной перед вот этой - она называется "Фокус-покус", - я признаю: все желают конструировать машины, зато обслуживать их не хочет никто. Так все и вертится по кругу. Ладно, хорошо еще нам помогают юмор, музыка и способность говорить правду.
(Вторая самая замечательная шутка - та, которую мне рассказал прекрасный комик Родни Дейнджерфилд. Мы с ним были вместе в кино. И он говорит: был у меня дед, прославившийся своей чистоплотностью. Соседи о нем судачили - еще бы, старик принимал ванну по шесть, семь, восемь, иногда по двенадцать раз на день. А когда умер, траурный кортеж по пути на кладбище свернул к автомойке, чтобы ни пятнышка на бортах не осталось.)
Что же, пришло опять время произнести Auf Wiedersehen.
[39]
Тот, кого я особенно часто вспоминаю, выговаривая это Auf Wiedersehen (хоть мне и известно, что жизнь - лишь короткий промежуток между чернотой и чернотой), - конечно, Бернард 0'Хэйр.
Мой прадед Клеменс Воннегут завершает свое эссе о свободомыслии собственным переложением из Гете. Думаю, неплохой он подал пример посостязаюсь с ним в поэзии и я:
Все, вся подчинено
Законам вечным, изменить их невозможно,
Всему на свете суждено
Свой круг бытийственный свершить.
Но только человек один способен
Того добиться, что немыслимым считают,
Способен различить добро и зло,
И выбор сделать, защитив его.
Остановить мгновенье он способен.
Лишь человеку этот дар отпущен:
Вознаграждать за подвиг, пошлость пресекать,
Спасать отчаявшихся, исцелять недужных,
Распутав хаос, отыскать разумного крупицы,
Чтобы во благо людям обратить.
(Сол Стейнберг как-то помянул при мне русских мужиков, то есть крестьян. Я и говорю ему: я тоже мужик. "Какой еще мужик?" - недоумевает он. Разговор происходил у меня в Хэмптоне, мы сидели у бассейна. И я объяснил: "Но ведь в войну я три года рядовым в армии отгрохал".)
В Нью-Йорке, этом открытом для всех городе, куда стекаются представители самых разных рас, народов, сословий (словно в Калифорнию времен золотой лихорадки 1849 года), чтобы - грамотные и не очень грамотные - отыскать здесь свою удачу, о других судят, хотя чаще всего и не показывая этого (ну, разве что уж очень обозлятся, выйдут из себя), по мелким национальным различиям. И я тоже, встречаясь, допустим, с писателем Питером Маасом, отдаю себе отчет в том, что он наполовину ирландец, наполовину голландец, а беседуя с Кедикай Липтон (той самой "мисс Скарлетт", которая смотрит на вас с ящичка для лото "Братья Паркер"), знаю: она полуяпонка, полуирландка. Если меня навестит мой лучший (теперь, когда чистокровный ирландец Бернард 0'Хэйр поет с хором невидимым) друг Сидни Оффит, я сознаю, что пришел еврей.
Стало быть, другие должны догадываться, что я немец, - ведь я же действительно по крови немец. (Года два назад на бармитцве в синагоге кинорежиссер Сидни Лумет поинтересовался, голландец я родом или датчанин, а я ответил чуть слышно, так что ему по движению губ пришлось догадываться: нацист. Лумет рассмеялся. Когда мой первый брак совсем разваливался, я одно время ухаживал за одной очень симпатичной еврейской писательницей, и как-то услышал, как она меня по телефону представляла своей подруге - "знаешь, настоящий штурмовик".)
Меня спрашивают, какие чувства я испытываю по случаю объединения Германии, и я отвечаю, что в немецкой культуре многое нам нравится как раз оттого, что создавалось не в единой Германии, а в разных. Из созданного в единой Германии многое воспринимает.ся с отвращением.
(Немцы, которые живут в Германии, страшный народ из-за того, что с удовольствием будут сражаться против других белых людей. Когда я был в плену, один наш конвоир - его ранили на Восточном фронте - все потешался над англичанами, похваляющимися своими имперскими свершениями. Он говаривал нам на своем чудном английском: "Они только с негритосами воевать умеют". Если этот конвоир еще жив, а значит, видел, как мы лихо управились в Гренаде, Панаме, Никарагуа, тогда он и про нас скажет: с одними негритосами воевать умеют.)
Во время первой мировой войны (меня еще на свете не было) все немецкое до того поносилось у нас в стране гражданами английского происхождения, что ко времени второй мировой войны не осталось никаких специфически немецких институций (моего собственного отца я тоже не исключаю, говоря об этом.) Среди нашего белого населения те, кто когда-то были немцами, сделались (в порядке самозащиты, а также из нежелания, чтобы их как-то соотносили с кайзером Вильгельмом, затем с Гитлером) наиболее окультуренной средой: почти никаких племенных признаков. (Гете - это кто такой? А Шиллер? Осведомитесь, пожалуйста, у Кейси Стенгеля или у Дуайта Дэвида Эйзенхауэра.)
Каждый четвертый американец происходит от немецких иммигрантов, но ведь никому из состязающихся на арене политики в голову не придет выдумывать что-нибудь такое особенное, чтобы завоевать голоса избирателей. (По мне, так все равно.) Жаль мне только одного: движение свободомыслящих, объединявшее главным образом американцев немецкого происхождения, сгинуло без следа, а ведь оно могло бы сделаться искусственно созданной большой семьей для миллионов хороших американских граждан, не находящих ответа на серьезные вопросы, касающиеся смысла жизни, - кто же сочтет ответами всякую издавна повторяемую чушь?! До первой мировой войны свободомыслящие во многих городах образовывали собственные корпорации, устраивали веселые пикники и прочее. Если нет Бога, на что опираться, пока человек пребывает на земле, хоть срок его пребывания недолог? Оставалось в таких условиях опираться только на свое сообщество. Отчего надо поступать по справедливости и нельзя поступать дурно, ведь они знают, что нет никакого Рая и Ада? А оттого, что добро вознаграждает само по себе.
Сохранись объединения свободомыслящих по сей день, одиноким приверженцам разума, наследникам Просвещения не пришлось бы отчаянно и безуспешно искать родную душу и отказываться от собственных интеллектуальных дарований, словно на плечах у них не головы, а фонари из тыквы с прорезями для глаз и губ.
...Мой прапрадед Клеменс Воннегут в самом начале нашего продажного и кровавого века сочинил у себя в Индианаполисе эссе про свободомыслие. Сам он в святые явно не годился. Держал скобяную лавку ("Вы у Воннегута спросите, наверняка припас") и посвящал себя медитациям на западный манер, то есть книгами зачитывался. Сочинил он нечто столь же земное, как клятва Гиппократа, тысячи лет остающаяся кодексом чести для настоящих врачей. Экземпляры этого сочинения я передал в Публичную библиотеку в Нью-Йорке и в Библиотеку Конгресса.
Ну вот и кончается еще одна книжка, написанная - поверить трудно! - не кем иным, как мною. (Когда я жил на мысе Код, то как-то нанял плотника, который в одиночку пристроил к моему дому флигель. Закончил он работу и сказал: "В жизни ничего такого делать не приводилось. И как только я справился?" Вот и Вселенная - разлагается, однако же все еще цветет, еще не завершила стадию развития. Этот плотник был немец, но не тот, который на самострел пошел (см. предисловие. Его зовут Тед Адлер - а по-немецки "адлер" означает "орел", - и родился он в Америке. А с немцами он дрался в Италии.)
В своей самой первой книге "Механическое пианино" (вышедшей всего тридцать восемь лет тому назад, когда транзисторы еще предстояло довести до рабочих кондиций, и машины, которые сделают людей ненужными, представляли собой этакие громадины с вакуумными трубками, где и происходил процесс мышления) я задал вопрос, на который теперь ответить еще сложнее, чем было тогда: "Для чего нужны люди?" И ответил: "Для того, чтобы обслуживать машины". А в книге, написанной перед вот этой - она называется "Фокус-покус", - я признаю: все желают конструировать машины, зато обслуживать их не хочет никто. Так все и вертится по кругу. Ладно, хорошо еще нам помогают юмор, музыка и способность говорить правду.
(Вторая самая замечательная шутка - та, которую мне рассказал прекрасный комик Родни Дейнджерфилд. Мы с ним были вместе в кино. И он говорит: был у меня дед, прославившийся своей чистоплотностью. Соседи о нем судачили - еще бы, старик принимал ванну по шесть, семь, восемь, иногда по двенадцать раз на день. А когда умер, траурный кортеж по пути на кладбище свернул к автомойке, чтобы ни пятнышка на бортах не осталось.)
Что же, пришло опять время произнести Auf Wiedersehen.
[39]
Тот, кого я особенно часто вспоминаю, выговаривая это Auf Wiedersehen (хоть мне и известно, что жизнь - лишь короткий промежуток между чернотой и чернотой), - конечно, Бернард 0'Хэйр.
Мой прадед Клеменс Воннегут завершает свое эссе о свободомыслии собственным переложением из Гете. Думаю, неплохой он подал пример посостязаюсь с ним в поэзии и я:
Все, вся подчинено
Законам вечным, изменить их невозможно,
Всему на свете суждено
Свой круг бытийственный свершить.
Но только человек один способен
Того добиться, что немыслимым считают,
Способен различить добро и зло,
И выбор сделать, защитив его.
Остановить мгновенье он способен.
Лишь человеку этот дар отпущен:
Вознаграждать за подвиг, пошлость пресекать,
Спасать отчаявшихся, исцелять недужных,
Распутав хаос, отыскать разумного крупицы,
Чтобы во благо людям обратить.