Позвольте мне только заметить, что на войне я сам носил ружье и, случалось, испытывал то самое чувство любви, которое так притягивало Хемингуэя. Оно в самом деле бывает пленительным.
Ну, и довольно. Мне нелегко про такое рассказывать. Не так ведь много писателей, которые, подобно Хемингуэю, достигнув середины жизненного пути, точно знают, чего бы они, с помощью Божией, желали добиться. Я к их числу явно не принадлежу. Когда ему было тридцать девять лет - и оставалось, как выяснится, еще двадцать три, - он сказал, что надеется написать еще три романа и двадцать пять рассказов. К тому времени уже были напечатаны все те сорок девять превосходных рассказов, которые в наши дни являются его наиболее бесспорным вкладом в литературу. Еще двадцать пять таких же он не напишет. Даже одного не напишет.
К тому времени он выпустил четыре романа: "Вешние воды", "И восходит солнце" - эта книга сделала его мировой величиной, "Прощай, оружие!" книгу, закрепившую его вселенское признание, а также гораздо более слабую книжку "Иметь и не иметь". Он выполнил условия контракта, заключенного с самим собой в 1938 году, и действительно опубликовал еще три романа: "По ком звонит колокол", "За рекой, в тени деревьев" и маленькую повесть, принесшую ему Нобелевскую премию, - "Старик и море".
В этой повести, как всем известно, рассказывается про то, что сделали акулы с марлином, которого поймал рыбак.
По жизненным меркам Хемингуэй был еще не стар, однако чувствовал себя состарившимся.
После Нобелевской премии 1954 года были семь лет молчания. А затем неподалеку от этих мест он сделал нечто такое, что тоже можно рассматривать как произведение искусства, хотя самое страшное, - покончил с собой выстрелом из винтовки. Мне представляется, он считал собственную жизнь самой запоминающейся из всех его историй, а если так, тот выстрел надо рассматривать как типографский знак, конец абзаца. Или - конец, как пишут на последней странице.
Вспоминается самоубийство другого американского гения - Джорджа Истмена, который изобрел фотокамеру "Кодак" и пленку вместо кассеты, а также учредил компанию "Кодак". Он застрелился в 1932 году. Истмен не страдал болезнью и напасти его не преследовали, а в записке, оставленной им, сказано про то, что должен был испытывать Эрнест Хемингуэй, приближаясь к своему концу:
"Моя работа сделана".
Благодарю вас за внимание".
(После моей речи нас погрузили в желтый школьный автобус и повезли обедать в испанский ресторан.)
Хемингуэй был членом организации, теперь называющейся Американская академия, Институт искусств и литературы. Основанная в 1898 году, она теперь подразделяется на два разряда - повыше и пониже: Институт - для рядовых, Академия - для, так сказать, унтер-офицеров. (Сам я всего лишь рядовой обученный и не исключаю, что моему продвижению все так же мешает досье, оставшееся от дней подготовки офицеров запаса, которую я проходил в Корнелле.) Трумену Капоте удалось взобраться на второй этаж. Как и Эрскину Колдуэллу. А вот Нельсон Олгрен еле-еле добился, чтобы его впустили на первый, да и то перед самым концом. Джеймс Джонс и Ирвин Шоу так и умерли не допущенными в эту казарму, чего-то в них недоставало такого, что наша организация считает обязательным.
(О Джонсе я написал в аннотации на суперобложке его книги "Избранное", изданной в 1991 году "Берч лейн пресс", что он был Толстым, подразумевая запечатленный им опыт американских солдат-пехотинцев в последнюю справедливую войну, в исчезнувшие Времена Простого Человека. Он тоже был простым человеком, но безмерно талантливым. Говорю это совершенно серьезно.)
Дело случая, кто в Академию попадает, кто нет, поскольку кандидатов отбирают, а затем голосуют за них люди странноватые, то есть писатели, художники, музыканты, которые туда уже приняты. Ведь они в бюрократических тонкостях ничего не смыслят, известны своей беспечностью, чаще всего либо понятия не имеют о сделанном кандидатом, либо движимы завистью к его свершениям, и так далее. Кроме того, то и дело начинается торговля, и писатели говорят художникам или музыкантам: "Мы проголосуем за этого вашего малого, хоть в жизни о нем не слышали, ну, а вы проголосуете за нашего, пусть ведать о нем не ведаете". Такие дела.
Иногда мне думается, что Американская академия с Институтом не имеют права на существование, ведь им дано не только воздавать почести, но и наносить оскорбления. Вспомните хотя бы про тех же Джеймса Джонса или Ирвина Шоу. При них нельзя было упоминать об Академии, это заставляло их ощутить себя чем-то вроде завалящего товара. И такое же чувство по сей день испытывают, можете не сомневаться, более ста американских литераторов или деятелей искусства, люди, у которых замечательные достижения.
Прекрасный юморист из Индианы Кин Хаббард (которого никогда и не думали принимать в Академию) заметил, что бедность не порок, но может им сделаться. Если тебя не допускают в Академию - это тоже не порок. Но может таковым стать.
Теннесси Уильямс (1911-1983), по счастью, был туда допущен. (Еще бы, он ведь, в конце концов, наш самый выдающийся драматург.) Еще до того, как мы с Джил стали жить вместе, она как-то под вечер привела его ко мне домой. Я до того разволновался, увидев перед собой человека с таким пониманием, юмором, симпатией описавшего американцев, живущих не в Нью- Йорке, что, ринувшись к нему с протянутой рукой, пребольно ударился лодыжкой о мраморный столик для кофе. (Он, как и Т.С.Элиот, рос в Сент- Луисе, только Уильямс не пытался этого скрывать. Ему в голову не приходило ни с того, ни с сего начать изъясняться так, словно он архиепископ Кентерберийский.)
Единственное, что я про Уильямса написал, - это от руки набросанную записку актрисе Марии Туччи, жившей напротив меня. Она была занята в репетициях "Ночи игуаны" и говорила, что актеры не очень освоились в этой пьесе. И я ей написал: игуана с виду отвратительная, но мясо очень вкусное. А в пьесе, как я понимаю, говорится про то, что лучше любить почитаемое другими уродливым, чем не любить вообще. Съешь кусок игуаны и удостоверишься: сыт, не хуже остальных.
Ну, и довольно. Мне нелегко про такое рассказывать. Не так ведь много писателей, которые, подобно Хемингуэю, достигнув середины жизненного пути, точно знают, чего бы они, с помощью Божией, желали добиться. Я к их числу явно не принадлежу. Когда ему было тридцать девять лет - и оставалось, как выяснится, еще двадцать три, - он сказал, что надеется написать еще три романа и двадцать пять рассказов. К тому времени уже были напечатаны все те сорок девять превосходных рассказов, которые в наши дни являются его наиболее бесспорным вкладом в литературу. Еще двадцать пять таких же он не напишет. Даже одного не напишет.
К тому времени он выпустил четыре романа: "Вешние воды", "И восходит солнце" - эта книга сделала его мировой величиной, "Прощай, оружие!" книгу, закрепившую его вселенское признание, а также гораздо более слабую книжку "Иметь и не иметь". Он выполнил условия контракта, заключенного с самим собой в 1938 году, и действительно опубликовал еще три романа: "По ком звонит колокол", "За рекой, в тени деревьев" и маленькую повесть, принесшую ему Нобелевскую премию, - "Старик и море".
В этой повести, как всем известно, рассказывается про то, что сделали акулы с марлином, которого поймал рыбак.
По жизненным меркам Хемингуэй был еще не стар, однако чувствовал себя состарившимся.
После Нобелевской премии 1954 года были семь лет молчания. А затем неподалеку от этих мест он сделал нечто такое, что тоже можно рассматривать как произведение искусства, хотя самое страшное, - покончил с собой выстрелом из винтовки. Мне представляется, он считал собственную жизнь самой запоминающейся из всех его историй, а если так, тот выстрел надо рассматривать как типографский знак, конец абзаца. Или - конец, как пишут на последней странице.
Вспоминается самоубийство другого американского гения - Джорджа Истмена, который изобрел фотокамеру "Кодак" и пленку вместо кассеты, а также учредил компанию "Кодак". Он застрелился в 1932 году. Истмен не страдал болезнью и напасти его не преследовали, а в записке, оставленной им, сказано про то, что должен был испытывать Эрнест Хемингуэй, приближаясь к своему концу:
"Моя работа сделана".
Благодарю вас за внимание".
(После моей речи нас погрузили в желтый школьный автобус и повезли обедать в испанский ресторан.)
Хемингуэй был членом организации, теперь называющейся Американская академия, Институт искусств и литературы. Основанная в 1898 году, она теперь подразделяется на два разряда - повыше и пониже: Институт - для рядовых, Академия - для, так сказать, унтер-офицеров. (Сам я всего лишь рядовой обученный и не исключаю, что моему продвижению все так же мешает досье, оставшееся от дней подготовки офицеров запаса, которую я проходил в Корнелле.) Трумену Капоте удалось взобраться на второй этаж. Как и Эрскину Колдуэллу. А вот Нельсон Олгрен еле-еле добился, чтобы его впустили на первый, да и то перед самым концом. Джеймс Джонс и Ирвин Шоу так и умерли не допущенными в эту казарму, чего-то в них недоставало такого, что наша организация считает обязательным.
(О Джонсе я написал в аннотации на суперобложке его книги "Избранное", изданной в 1991 году "Берч лейн пресс", что он был Толстым, подразумевая запечатленный им опыт американских солдат-пехотинцев в последнюю справедливую войну, в исчезнувшие Времена Простого Человека. Он тоже был простым человеком, но безмерно талантливым. Говорю это совершенно серьезно.)
Дело случая, кто в Академию попадает, кто нет, поскольку кандидатов отбирают, а затем голосуют за них люди странноватые, то есть писатели, художники, музыканты, которые туда уже приняты. Ведь они в бюрократических тонкостях ничего не смыслят, известны своей беспечностью, чаще всего либо понятия не имеют о сделанном кандидатом, либо движимы завистью к его свершениям, и так далее. Кроме того, то и дело начинается торговля, и писатели говорят художникам или музыкантам: "Мы проголосуем за этого вашего малого, хоть в жизни о нем не слышали, ну, а вы проголосуете за нашего, пусть ведать о нем не ведаете". Такие дела.
Иногда мне думается, что Американская академия с Институтом не имеют права на существование, ведь им дано не только воздавать почести, но и наносить оскорбления. Вспомните хотя бы про тех же Джеймса Джонса или Ирвина Шоу. При них нельзя было упоминать об Академии, это заставляло их ощутить себя чем-то вроде завалящего товара. И такое же чувство по сей день испытывают, можете не сомневаться, более ста американских литераторов или деятелей искусства, люди, у которых замечательные достижения.
Прекрасный юморист из Индианы Кин Хаббард (которого никогда и не думали принимать в Академию) заметил, что бедность не порок, но может им сделаться. Если тебя не допускают в Академию - это тоже не порок. Но может таковым стать.
Теннесси Уильямс (1911-1983), по счастью, был туда допущен. (Еще бы, он ведь, в конце концов, наш самый выдающийся драматург.) Еще до того, как мы с Джил стали жить вместе, она как-то под вечер привела его ко мне домой. Я до того разволновался, увидев перед собой человека с таким пониманием, юмором, симпатией описавшего американцев, живущих не в Нью- Йорке, что, ринувшись к нему с протянутой рукой, пребольно ударился лодыжкой о мраморный столик для кофе. (Он, как и Т.С.Элиот, рос в Сент- Луисе, только Уильямс не пытался этого скрывать. Ему в голову не приходило ни с того, ни с сего начать изъясняться так, словно он архиепископ Кентерберийский.)
Единственное, что я про Уильямса написал, - это от руки набросанную записку актрисе Марии Туччи, жившей напротив меня. Она была занята в репетициях "Ночи игуаны" и говорила, что актеры не очень освоились в этой пьесе. И я ей написал: игуана с виду отвратительная, но мясо очень вкусное. А в пьесе, как я понимаю, говорится про то, что лучше любить почитаемое другими уродливым, чем не любить вообще. Съешь кусок игуаны и удостоверишься: сыт, не хуже остальных.
VI
(Мелкие подробности: Олдос Хаксли умер в один день с Джоном Ф.Кеннеди. Луи-Фердинан Седин умер через два дня после Эрнеста Хемингуэя.)
Реквием - месса по умершим, обычно исполняемая на латыни. Для тех, кто знает латынь плохо, - стало быть, и для меня, - слова мессы звучат до глупости красиво. Не все ли равно, что они значат? Месса, музыку для которой писали многие композиторы, получила санкцию церкви на Трентском соборе в 1570 году, и папа Св.Пий V издал по этому случаю буллу. Год, когда месса была санкционирована, к нашему времени намного, намного ближе, чем ко временам Иисуса Христа.
Начинается и завершается месса более или менее приемлемо для всех: "Requiem aeternam dona eis, Dominc; et lux perpetua luceat eis", что в переводе означает: Вечный покой даруй им, Господи, и да воссияет над ними свет нескончаемый". Вечный покой даруй им. Господи, и да воссияет над ними свет нескончаемый". (Излишне доверчивый и все воспринимающий буквально человек, услышав такое, вообразит, что Хаксли и Кеннеди, Селин, Хемингуэй, а также моя сестра и первая моя жена Джейн, как все прочие, кто умерли, пытаются теперь заснуть под ослепительным сиянием включенных ламп.)
12 февраля 1985 года мы со второй моей женой Джил побывали на премьере новой мессы, сочиненной Эндрю Ллойдом Уэббером (он родился в 1948 году, когда я служил в "Дженерал электрик", ведал связями с потребителем). Ллойд Уэббер до этого написал мюзиклы "Иисус Христос - Суперзвезда", "Эвита" и "Кошки" (Т.С.Элиот, чьи стихотворения составили основу либретто последнего из названных мюзиклов, мне кажется, кое-чем обязан, пусть он этого и не признал, "Арчи и Мехитабель" Дона Маркиза
[13], а женой Маркиза раньше была миссис Уолтер Воннегут.)
Премьера мессы Ллойда Уэббера происходила в соборе Св.Томаса, Пятая авеню, Манхэттен, - это подчеркнуто англиканский собор, хотя текст мессы носит специфичный римско-католический оттенок, ведь содержащиеся в нем гневные порицания подразумевают прежде всего англикан, признавших духовное превосходство папства. Насколько могу судить, чопорно вырядившаяся публика состояла наполовину из протестантов, наполовину из евреев. (Возможно, католиками были несколько музыкантов и телеоператоров да полицейские, охранявшие собор снаружи.)
Похоже, никто не понимал смысла латинского текста и не очень-то стремился в нем разобраться. Все мы пришли сюда ради музыки. (А может, просто потому, что в этот вечер ничего более роскошного в Нью-Йорке не нашлось.) В конце концов, петь будет не кто иной, как Пласидо До-минго (как раз один из тех музыкантов-католиков), в сопровождении объединенного хора мальчиков собора Св.Томаса и Вестминстерского собора (этот хор прибыл прямиком из Англии), а также группы солистов Нью-йоркского филармонического оркестра. Итак, началось: "Requiem aeternam dona eis, Domine" и все прочее. Я глаз не мог оторвать от солиста Винчестерского хора мальчиков - кошачья мордочка, а голосок прямо серебряный, - и заглянул в программку. Боже всемогущий, его зовут Пол Майлс-Кингстон.
И тут я вдруг увидел, что в программке напечатан английский перевод латинского текста мессы, хотя на текст всем было решительно наплевать. Жуткий текст! (Чтобы никому не взбрело на ум, что я глумлюсь над Священным Писанием, еще раз скажу: месса ничего боговдохновенного в себе не содержала и на фоне длительной истории такого рода сочинений выглядела столь же современной, как проза Хемингуэя в "Зеленых холмах Африки".)
Доминго, Пол Майлс-Кингстон, сопрано Сара Брайтмен (жена Ллойда Уэббера) и все остальные расположившиеся на просцениуме перед трубами органа, старательно создавали впечатление, что Господь Бог расчудесный добряк, в изобилии заготовивший для нас всякие товары, к которым мы получим доступ, как только помрем. Если бы они знали, какой текст произносят, сами бы убедились, что сулимый ими Эдем нисколько не отличается от Рая, который обещала истовым католикам испанская инквизиция.
"Quantus tremor est futurus, quando judex est venturus, cuncta stride discussurus!" Прелесть какая! Замечательно. Просто заслушаешься. Только значит это вот что: "Ужас овладевает каждым, когда Судия приидет подвергнуть все и всех суровому испытанию!"
"Quid sum miser tune dicturus? Quern patronum rogaturus, cum vix Justus sit securus? По выражению лиц поющих и по их жестам следовало заключить, что нам, грешным, нечего опасаться Неба, где нас ждет милость и благодать, куда ни сунься. Но сильно бы вы ошиблись, поверив такому впечатлению. Пели-то следующее: "И что мне, несчастному, сказать в ответ? Какого заступника молить о помощи, если и праведным трудно тогда будет избежать проклятия?"
Не худо, а? ("Ищи заступника" - вот что рекомендует месса.)
И почти вся эта месса от начала и до конца - сплошной садизм пополам с мазохизмом. Вернулись мы с Джил домой, и полночи я сочинял собственный текст. (Напрасно думаете, что по самонадеянности. Всякий сочинит что- нибудь получше того, что мы слышали, а хуже сочинить просто невозможно.) Я решил выбросить все про Судию, муки, разверстые львиные пасти и необходимость спать при включенных сильных лампах.
Стихи у меня, похоже, хромали, так что мне (как, несомненно, и участникам Трентского собора) захотелось побыстрее их перевести на латынь. Жене я сказал, что надо бы подыскать кого-нибудь, кто пропустит эту дребедень через стиральную машину-автомат, чтобы вышел фокус-покус. А я ему заплачу, не скупясь.
Для начала я обратился в университет Фордхэм, но получил от ворот поворот, так как там сочли, что я впал в ересь. Тогда я отыскал специалиста по церковной латыни из Нью-Йоркского университета Джона Ф.Коллинса, который согласился прокрутить со мной эту аферу, и черт ли с ним, с уготованным нам адским пламенем. "Вечный покой даруй им, о Космос, а вы спите спокойно, я выключу свет", - так начиналась моя месса. Когда Джон Коллинс отстирал эту чушь в машине-автомате, получилось - вот вам фокус-покус - такое: "Requiem aeternam dona eis, Munde, neve lux somnum perturbet eorum".
Вскоре после этого мне предстояло заседать в суде присяжных, где я встретил композитора Эдгара Грэну, выпускника колледжа Джулиард, который учился в университете Адовы, когда я там в 1965 году преподавал. (Один из моих тогдашних питомцев Джон Кейси в 1989 году получил Национальную книжную премию, какой меня самого не удостоили ни разу в жизни.) Весь следующий год Грэна по собственной инициативе занимался переложением латинского текста Коллинса на музыку. Мы пробовали предложить эту композицию нескольким церквам в Нью-Йорке, но ни одна ее не приобрела. (Музыка, должен сказать, постмодернистская, этакий чайнворд в кроссворде, полуклассические джазовые синкопы, словом, мармелад в лимонаде.)
Но тут вдруг нашу композицию захотела исполнить Барбара Вагнер, руководитель лучшего унитарианского и универсалистского хора в стране (все перезвоны, перезвоны), - хор этот из Буффало. Сразу после Рождества начались репетиции, и, верьте, не верьте, а 13 марта 1988 года у нее в церкви мы закатили собственную премьеру с мировыми звездами. Состоялось это событие в воскресенье вечером. Накануне у меня было там же выступление, и гонорар за него пошел на оплату четырех синхронизаторов- виртуозов, Эти синхронизаторы и составили оркестр.
Я до того разволновался, что у меня волосы шевелились те десять секунд, когда перед первой прозвучавшей нотой стояла полная тишина.
А когда месса кончилась, я понял, что ни слова текста мне не было слышно. Все прочее перекрыла музыка. (Марк Твен, побывав в итальянской опере, сказал, что ничего подобного не слыхал с тех самых пор, как ему случилось присутствовать на пожаре в сиротском приюте.) Такие дела. Композитор, исполнители имели грандиозный успех, зал вскочил на ноги и устроил овацию, летели цветы, ну и так далее. Лишь один остался разочарован - псих, которому не все равно, какой текст.
Вот и вся история про мой реквием, исполненный через три года после мессы Эндрю Ллойда Уэббера; добавлю только, что вспоследствии моя жена Джил случайно встретилась с Уэббером в Лондоне. И сказала ему: "Мой муж тоже сочинил реквием".
А он ответил так, словно теперь это стало, благодаря ему, повальной модой: "Ну само собой. Все теперь сочиняют реквиемы".
Самое-то главное он упустил - я возился с этой мессой по умершим ради текста, а не музыки: в начале было слово.
(Кстати, о композиторах: моя сестра Алиса, когда ей было лет десять, приставала к родителям с вопросом, танцевали они или не танцевали под Бетховена.)
Реквием - месса по умершим, обычно исполняемая на латыни. Для тех, кто знает латынь плохо, - стало быть, и для меня, - слова мессы звучат до глупости красиво. Не все ли равно, что они значат? Месса, музыку для которой писали многие композиторы, получила санкцию церкви на Трентском соборе в 1570 году, и папа Св.Пий V издал по этому случаю буллу. Год, когда месса была санкционирована, к нашему времени намного, намного ближе, чем ко временам Иисуса Христа.
Начинается и завершается месса более или менее приемлемо для всех: "Requiem aeternam dona eis, Dominc; et lux perpetua luceat eis", что в переводе означает: Вечный покой даруй им, Господи, и да воссияет над ними свет нескончаемый". Вечный покой даруй им. Господи, и да воссияет над ними свет нескончаемый". (Излишне доверчивый и все воспринимающий буквально человек, услышав такое, вообразит, что Хаксли и Кеннеди, Селин, Хемингуэй, а также моя сестра и первая моя жена Джейн, как все прочие, кто умерли, пытаются теперь заснуть под ослепительным сиянием включенных ламп.)
12 февраля 1985 года мы со второй моей женой Джил побывали на премьере новой мессы, сочиненной Эндрю Ллойдом Уэббером (он родился в 1948 году, когда я служил в "Дженерал электрик", ведал связями с потребителем). Ллойд Уэббер до этого написал мюзиклы "Иисус Христос - Суперзвезда", "Эвита" и "Кошки" (Т.С.Элиот, чьи стихотворения составили основу либретто последнего из названных мюзиклов, мне кажется, кое-чем обязан, пусть он этого и не признал, "Арчи и Мехитабель" Дона Маркиза
[13], а женой Маркиза раньше была миссис Уолтер Воннегут.)
Премьера мессы Ллойда Уэббера происходила в соборе Св.Томаса, Пятая авеню, Манхэттен, - это подчеркнуто англиканский собор, хотя текст мессы носит специфичный римско-католический оттенок, ведь содержащиеся в нем гневные порицания подразумевают прежде всего англикан, признавших духовное превосходство папства. Насколько могу судить, чопорно вырядившаяся публика состояла наполовину из протестантов, наполовину из евреев. (Возможно, католиками были несколько музыкантов и телеоператоров да полицейские, охранявшие собор снаружи.)
Похоже, никто не понимал смысла латинского текста и не очень-то стремился в нем разобраться. Все мы пришли сюда ради музыки. (А может, просто потому, что в этот вечер ничего более роскошного в Нью-Йорке не нашлось.) В конце концов, петь будет не кто иной, как Пласидо До-минго (как раз один из тех музыкантов-католиков), в сопровождении объединенного хора мальчиков собора Св.Томаса и Вестминстерского собора (этот хор прибыл прямиком из Англии), а также группы солистов Нью-йоркского филармонического оркестра. Итак, началось: "Requiem aeternam dona eis, Domine" и все прочее. Я глаз не мог оторвать от солиста Винчестерского хора мальчиков - кошачья мордочка, а голосок прямо серебряный, - и заглянул в программку. Боже всемогущий, его зовут Пол Майлс-Кингстон.
И тут я вдруг увидел, что в программке напечатан английский перевод латинского текста мессы, хотя на текст всем было решительно наплевать. Жуткий текст! (Чтобы никому не взбрело на ум, что я глумлюсь над Священным Писанием, еще раз скажу: месса ничего боговдохновенного в себе не содержала и на фоне длительной истории такого рода сочинений выглядела столь же современной, как проза Хемингуэя в "Зеленых холмах Африки".)
Доминго, Пол Майлс-Кингстон, сопрано Сара Брайтмен (жена Ллойда Уэббера) и все остальные расположившиеся на просцениуме перед трубами органа, старательно создавали впечатление, что Господь Бог расчудесный добряк, в изобилии заготовивший для нас всякие товары, к которым мы получим доступ, как только помрем. Если бы они знали, какой текст произносят, сами бы убедились, что сулимый ими Эдем нисколько не отличается от Рая, который обещала истовым католикам испанская инквизиция.
"Quantus tremor est futurus, quando judex est venturus, cuncta stride discussurus!" Прелесть какая! Замечательно. Просто заслушаешься. Только значит это вот что: "Ужас овладевает каждым, когда Судия приидет подвергнуть все и всех суровому испытанию!"
"Quid sum miser tune dicturus? Quern patronum rogaturus, cum vix Justus sit securus? По выражению лиц поющих и по их жестам следовало заключить, что нам, грешным, нечего опасаться Неба, где нас ждет милость и благодать, куда ни сунься. Но сильно бы вы ошиблись, поверив такому впечатлению. Пели-то следующее: "И что мне, несчастному, сказать в ответ? Какого заступника молить о помощи, если и праведным трудно тогда будет избежать проклятия?"
Не худо, а? ("Ищи заступника" - вот что рекомендует месса.)
И почти вся эта месса от начала и до конца - сплошной садизм пополам с мазохизмом. Вернулись мы с Джил домой, и полночи я сочинял собственный текст. (Напрасно думаете, что по самонадеянности. Всякий сочинит что- нибудь получше того, что мы слышали, а хуже сочинить просто невозможно.) Я решил выбросить все про Судию, муки, разверстые львиные пасти и необходимость спать при включенных сильных лампах.
Стихи у меня, похоже, хромали, так что мне (как, несомненно, и участникам Трентского собора) захотелось побыстрее их перевести на латынь. Жене я сказал, что надо бы подыскать кого-нибудь, кто пропустит эту дребедень через стиральную машину-автомат, чтобы вышел фокус-покус. А я ему заплачу, не скупясь.
Для начала я обратился в университет Фордхэм, но получил от ворот поворот, так как там сочли, что я впал в ересь. Тогда я отыскал специалиста по церковной латыни из Нью-Йоркского университета Джона Ф.Коллинса, который согласился прокрутить со мной эту аферу, и черт ли с ним, с уготованным нам адским пламенем. "Вечный покой даруй им, о Космос, а вы спите спокойно, я выключу свет", - так начиналась моя месса. Когда Джон Коллинс отстирал эту чушь в машине-автомате, получилось - вот вам фокус-покус - такое: "Requiem aeternam dona eis, Munde, neve lux somnum perturbet eorum".
Вскоре после этого мне предстояло заседать в суде присяжных, где я встретил композитора Эдгара Грэну, выпускника колледжа Джулиард, который учился в университете Адовы, когда я там в 1965 году преподавал. (Один из моих тогдашних питомцев Джон Кейси в 1989 году получил Национальную книжную премию, какой меня самого не удостоили ни разу в жизни.) Весь следующий год Грэна по собственной инициативе занимался переложением латинского текста Коллинса на музыку. Мы пробовали предложить эту композицию нескольким церквам в Нью-Йорке, но ни одна ее не приобрела. (Музыка, должен сказать, постмодернистская, этакий чайнворд в кроссворде, полуклассические джазовые синкопы, словом, мармелад в лимонаде.)
Но тут вдруг нашу композицию захотела исполнить Барбара Вагнер, руководитель лучшего унитарианского и универсалистского хора в стране (все перезвоны, перезвоны), - хор этот из Буффало. Сразу после Рождества начались репетиции, и, верьте, не верьте, а 13 марта 1988 года у нее в церкви мы закатили собственную премьеру с мировыми звездами. Состоялось это событие в воскресенье вечером. Накануне у меня было там же выступление, и гонорар за него пошел на оплату четырех синхронизаторов- виртуозов, Эти синхронизаторы и составили оркестр.
Я до того разволновался, что у меня волосы шевелились те десять секунд, когда перед первой прозвучавшей нотой стояла полная тишина.
А когда месса кончилась, я понял, что ни слова текста мне не было слышно. Все прочее перекрыла музыка. (Марк Твен, побывав в итальянской опере, сказал, что ничего подобного не слыхал с тех самых пор, как ему случилось присутствовать на пожаре в сиротском приюте.) Такие дела. Композитор, исполнители имели грандиозный успех, зал вскочил на ноги и устроил овацию, летели цветы, ну и так далее. Лишь один остался разочарован - псих, которому не все равно, какой текст.
Вот и вся история про мой реквием, исполненный через три года после мессы Эндрю Ллойда Уэббера; добавлю только, что вспоследствии моя жена Джил случайно встретилась с Уэббером в Лондоне. И сказала ему: "Мой муж тоже сочинил реквием".
А он ответил так, словно теперь это стало, благодаря ему, повальной модой: "Ну само собой. Все теперь сочиняют реквиемы".
Самое-то главное он упустил - я возился с этой мессой по умершим ради текста, а не музыки: в начале было слово.
(Кстати, о композиторах: моя сестра Алиса, когда ей было лет десять, приставала к родителям с вопросом, танцевали они или не танцевали под Бетховена.)
VII
Вспоминаю почтенные старые документы, просто умоляющие теперь об исправлении; как вы находите вот этот - первую поправку к Конституции Соединенных Штатов, где сказано: "Конгресс не обладает правом устанавливать какие бы то ни было законы, касающиеся религиозной жизни и ограничивающие свободные ее проявления в любых формах; равно как и посягающие на свободу слова и печати; равно как затрагивающие право граждан свободно собираться и обращаться к Правительству с целью искоренения тех или иных злоупотреблений".
То есть перед нами по меньшей мере три поправки, которые следовало бы соответственным образом оформить, или, может быть, даже не три, а пять, и все они соединены в одном длинном предложении, напоминающем какое-то крупное животное из числа сотворенных доктором Сейсом. Словно бы кто-то изголодавшийся и в последний миг спасенный изрыгает все, чего наглотался, разные вкусные штуки, о которых мечтал, перебиваясь с хлеба на воду.
Когда Джеймс Мэдисон представил в 1778 году первые десять поправок, свой "Билль о правах", владельцы живой собственности мужского пола, жаждавшие свободы, столько всякого изрыгнули, что Мэдисону пришлось предложить 210 ограничений власти правительства. (По-моему, хорошо кушающие люди прежде всего добиваются от своего правительства возможности, фигурально выражаясь, срывать банк краплеными картами. Эта возможность им не будет предоставлена, пока не начнется президентство Рональда Рейгана.)
Одному адвокату из Американского союза гражданских свобод я заметил, что первая поправка Мэдисона сформулирована не так умело, как следовало бы.
- А может быть, он и не хотел, чтобы мы к ней всерьез относились? отвечал адвокат.
Хотя сказано это было не всерьез и с понятным намеком, я такой возможности не исключаю. Насколько могу судить, Мэдисон вовсе не шутил и никак не возражал, когда Томас Джефферсон (у которого были рабы) назвал собравшийся в Филадельфии для принятия Конституции конвент ассамблеей полубогов. Люди, одолевшие две трети пути на вершину Олимпа, возможно, не так серьезно, как некоторые из нас, простых смертных, воспринимали вероятность того, что величественные, почти божественные посулы "Билля о правах" кто-то примет за чистую монету.
Юрист из Союза гражданских свобод считал, что мне как писателю следовало бы по достоинству оценить прямоту стиля М эдисона - ну просто как выключатель: дать свет, убрать свет - вот и у него в поправках сплошь отрицательные частицы: "Конгресс не обладает правом... не должен посягать на... ни один солдат да не преступит... не может быть нарушено, и никакие оправдания не считаются допустимыми... Никто из граждан не подлежит преследованию... ни один факт, рассматриваемый судом присяжных... не может доказываться путем оказания давления... не должен считаться установленным, если не обосновывается посредством косвенных свидетельств..." И ни единой оговорки в этих его поправках, ни одной оговорки типа: "при идеальных условиях", или: "если таковое осуществимо", наконец - "как сочтет для себя более удобным правительство". За всю нашу теперь уже длительную республиканскую историю (а тут нас превзошли только швейцарцы) отдельные положения "Билля о правах" стараниями Мэдисона только так и могли применяться: дать свет, убрать свет.
Для меня первая поправка - скорее мечта, чем реально существующая норма. Право говорить и публиковать все, что заблагорассудится, вызывает такое чувство, словно я бесплотный персонаж, явившийся кому-то во сне, особенно когда приходится это право защищать, а я был вынужден делать это довольно часто. Это свобода т р а г и ч е с к а я, поскольку не поставлено никаких пределов злословию, которым некоторые упиваются, зная, что все им сойдет с рук. И вот, раз за разом сталкиваясь с представителями Морального Большинства, а также им подобными, равно как и с наиболее агрессивными личностями из союза "Женщины против порнографии", я подвергаюсь обвинениям в том, что пропагандирую пошлость и поощряю непристойность, пагубную для подростков.
Когда подобные нападки из публики были для меня внове, я неосторожно спросил на своем выступлении возражавшего мне фундаменталиста из числа воинствующих христиан ("Ах, послушайте, ваше преподобие!"), известен ли ему хоть один случай, когда в жизни кого-то пагубную роль сыграла бы книга. (А вот Марк Твен говорил, что чувственные стихи Библии для него были пагубны.)
Его преподобие ужасно обрадовался. И сказал: в Орегоне какой-то тип прочел порнографический роман, а потом изнасиловал девицу, возвращавшуюся домой с покупками, да к тому же порезал ее, разбив о камень бутылку из- под кока-колы. (Не сомневаюсь, все так и было.) Разговор после моего выступления шел о том, что некоторые родители добиваются изъятия определенного рода книг из школьных библиотек и программ, поскольку эти книги оскорбляют нравственное чувство, а значит, вредны, хотя назывались произведения вполне невинные и очень даже почтенные. Но я полез со своими глупыми вопросами, а его преподобие ухватился за повод связать эти книги с самыми отвратительными преступлениями на сексуальной почве.
Книги, которые он со своими сторонниками намеревался изъять из круга чтения школьников, в том числе и одна моя книга, никакой порнографией не были, сколь бы он ни старался убедить собравшихся, что они непристойны. (У меня в "Бойне номер пять" один раз сказано: "мать твою" - "Эй ты, вон с дороги, мать твою..." Ну, ясное дело, именно с того момента, как в 1969 году эта фраза была напечатана, мальчики стали посягать на собственных матерей. И когда это кончится, никому не ведомо.) Непорядок с "Бойней номер пять", романом Джеймса Дикки "Разрешилась от бремени", повестью Дж.Д.Сэлинджера "Над пропастью во ржи" и несколькими книжками Джуди Блум, на взгляд его преподобия, вызван тем, что ни авторы, ни персонажи не воплощают идеальный, по его меркам, образец мысли и поступков христианина.
Его преподобие (и он в своем праве) без зазрения совести попирал не только дарованное американцам конвентом полубогов право выражать любого рода идеи (включая близкие его преподобию), попирал он и тот пункт Конституции, где сказано, что правительство (и все его учреждения, включая школы) не должно провозглашать какие-то верования более предпочтительными, чем другие, поощряя такого рода верования законодательными актами.
Впрочем, его преподобие не лицемерил. Просто решил недвусмысленно заявить, что ничего священного в первой поправке не содержится, а стало быть, и помимо порнографии полиция должна изъять из обращения многое, в чем содержатся не те идеи и образы, а обязательным верованием для всей нации надлежит сделать христианство, как он его трактует. Он искренне полагал, что моя "Бойня номер пять" может как-то там поспособствовать адскому пламени, которое навеки уготовано ее читателям (ср. мессу, одобренную папой Пием V), а оно (учитывая, что ведь навеки) даже похуже, чем встреча с насильником, готовым убивать и калечить, поскольку его распалили грязные картинки.
Его преподобие, честно скажу, завоевал мою симпатию (ему и трудиться для этого не пришлось). Он ведь был не из проповедников, вещающих по телевидению (с таких часто делают шаржи, а как не делать?), хотя, возможно, иногда выступал с проповедями на радио. (Все они этим занимаются.) О нет, передо мной был совершенно прямодушный христианский деятель, хороший семьянин, который, никаких сомнений, старается во всем подражать Христу, по его понятиям, не знающему сексуальных искушений, чуждому патологической страсти к земным радостям и так далее. И его преподобие пытался создать большую семью, этакую систему жизнеобеспечения, куда более надежную, чем все в подобном роде, затеваемое правительством, ибо в его семью равно допускались немощные и здравые духом, не нуждающиеся в деньгах и нищие всех связывали общность веры и родственность поступков. (В конце концов, я ведь изучал антропологию, и мне ли не вбивали в голову, что человек не в состоянии оценить дары жизни, пока не прибьется к клану, связанному общими правами на какую-нибудь недвижимость.)
Комиссию по порнографии при Генеральном прокуроре, этот созданный администрацией Рональда Рейгана передвижной театр, который разыгрывал представления на тему непристойности в литературе и искусстве, тоже стоило бы тут вспомнить. По меньшей мере двух-трех членов этой комиссии впоследствии уличили в том, что они были замешаны в темных делах, связанных с сексом и большими деньгами. Чувство клана связывало входящих в комиссию еще как сильно, а недвижимостью, принадлежавшей клану, в данном случае служил Белый дом, где восседал, выполняя функции тотема, обходительный, сонный на вид старый киноактер, страдающий рассеянностью. А что касается обязательного для всех входивших в клан набора безумных идей, тут и участникам Трентского собора оставалось лишь постыдно ретироваться, ибо где же им было додуматься до таких злобных, при всей своей сумасбродности, фантазий: прекрасно, что граждане теперь вправе приобретать винтовки, пригодные для ведения наступательных боевых действий; никарагуанские контрас - да это же просто новоявленные Томас Джефферсон с Джеймсом Мэдисоном; палестинцы - всегда и все до одного террористы, о чем надо напоминать по любому поводу; правительству предоставлено распоряжаться своей собственностью, находящейся во чреве матерей; Американский союз гражданских свобод - чистой воды подрывная организация; все хоть отдаленно напоминающее Нагорную проповедь - это пропаганда социализма и коммунизма, а стало быть, подпадает под антиамериканскую деятельность; больные СПИДом сами виноваты, исключая тех, кто стал жертвой небрежности при переливании крови; самолет, обошедшийся в миллиард долларов, вполне оправдывает такие затраты, и прочее, и прочее.
Комиссия по порнографии при Генеральном прокуроре была навязчивым шоу, при помощи которого Белый дом стремился продемонстрировать свое благолепие, для того и понадобились все эти газетные вопли об агрессии эротики, а между делом давалось понять, что выступавшие за свободу слова в действительности-то способствуют сексуальным преступлениям против детей, насилиям и так далее. (А в это время другие сторонники Рейгана присваивали средства из ассигнований на государственное строительство и опустошали правительственный резервный фонд.)
То есть перед нами по меньшей мере три поправки, которые следовало бы соответственным образом оформить, или, может быть, даже не три, а пять, и все они соединены в одном длинном предложении, напоминающем какое-то крупное животное из числа сотворенных доктором Сейсом. Словно бы кто-то изголодавшийся и в последний миг спасенный изрыгает все, чего наглотался, разные вкусные штуки, о которых мечтал, перебиваясь с хлеба на воду.
Когда Джеймс Мэдисон представил в 1778 году первые десять поправок, свой "Билль о правах", владельцы живой собственности мужского пола, жаждавшие свободы, столько всякого изрыгнули, что Мэдисону пришлось предложить 210 ограничений власти правительства. (По-моему, хорошо кушающие люди прежде всего добиваются от своего правительства возможности, фигурально выражаясь, срывать банк краплеными картами. Эта возможность им не будет предоставлена, пока не начнется президентство Рональда Рейгана.)
Одному адвокату из Американского союза гражданских свобод я заметил, что первая поправка Мэдисона сформулирована не так умело, как следовало бы.
- А может быть, он и не хотел, чтобы мы к ней всерьез относились? отвечал адвокат.
Хотя сказано это было не всерьез и с понятным намеком, я такой возможности не исключаю. Насколько могу судить, Мэдисон вовсе не шутил и никак не возражал, когда Томас Джефферсон (у которого были рабы) назвал собравшийся в Филадельфии для принятия Конституции конвент ассамблеей полубогов. Люди, одолевшие две трети пути на вершину Олимпа, возможно, не так серьезно, как некоторые из нас, простых смертных, воспринимали вероятность того, что величественные, почти божественные посулы "Билля о правах" кто-то примет за чистую монету.
Юрист из Союза гражданских свобод считал, что мне как писателю следовало бы по достоинству оценить прямоту стиля М эдисона - ну просто как выключатель: дать свет, убрать свет - вот и у него в поправках сплошь отрицательные частицы: "Конгресс не обладает правом... не должен посягать на... ни один солдат да не преступит... не может быть нарушено, и никакие оправдания не считаются допустимыми... Никто из граждан не подлежит преследованию... ни один факт, рассматриваемый судом присяжных... не может доказываться путем оказания давления... не должен считаться установленным, если не обосновывается посредством косвенных свидетельств..." И ни единой оговорки в этих его поправках, ни одной оговорки типа: "при идеальных условиях", или: "если таковое осуществимо", наконец - "как сочтет для себя более удобным правительство". За всю нашу теперь уже длительную республиканскую историю (а тут нас превзошли только швейцарцы) отдельные положения "Билля о правах" стараниями Мэдисона только так и могли применяться: дать свет, убрать свет.
Для меня первая поправка - скорее мечта, чем реально существующая норма. Право говорить и публиковать все, что заблагорассудится, вызывает такое чувство, словно я бесплотный персонаж, явившийся кому-то во сне, особенно когда приходится это право защищать, а я был вынужден делать это довольно часто. Это свобода т р а г и ч е с к а я, поскольку не поставлено никаких пределов злословию, которым некоторые упиваются, зная, что все им сойдет с рук. И вот, раз за разом сталкиваясь с представителями Морального Большинства, а также им подобными, равно как и с наиболее агрессивными личностями из союза "Женщины против порнографии", я подвергаюсь обвинениям в том, что пропагандирую пошлость и поощряю непристойность, пагубную для подростков.
Когда подобные нападки из публики были для меня внове, я неосторожно спросил на своем выступлении возражавшего мне фундаменталиста из числа воинствующих христиан ("Ах, послушайте, ваше преподобие!"), известен ли ему хоть один случай, когда в жизни кого-то пагубную роль сыграла бы книга. (А вот Марк Твен говорил, что чувственные стихи Библии для него были пагубны.)
Его преподобие ужасно обрадовался. И сказал: в Орегоне какой-то тип прочел порнографический роман, а потом изнасиловал девицу, возвращавшуюся домой с покупками, да к тому же порезал ее, разбив о камень бутылку из- под кока-колы. (Не сомневаюсь, все так и было.) Разговор после моего выступления шел о том, что некоторые родители добиваются изъятия определенного рода книг из школьных библиотек и программ, поскольку эти книги оскорбляют нравственное чувство, а значит, вредны, хотя назывались произведения вполне невинные и очень даже почтенные. Но я полез со своими глупыми вопросами, а его преподобие ухватился за повод связать эти книги с самыми отвратительными преступлениями на сексуальной почве.
Книги, которые он со своими сторонниками намеревался изъять из круга чтения школьников, в том числе и одна моя книга, никакой порнографией не были, сколь бы он ни старался убедить собравшихся, что они непристойны. (У меня в "Бойне номер пять" один раз сказано: "мать твою" - "Эй ты, вон с дороги, мать твою..." Ну, ясное дело, именно с того момента, как в 1969 году эта фраза была напечатана, мальчики стали посягать на собственных матерей. И когда это кончится, никому не ведомо.) Непорядок с "Бойней номер пять", романом Джеймса Дикки "Разрешилась от бремени", повестью Дж.Д.Сэлинджера "Над пропастью во ржи" и несколькими книжками Джуди Блум, на взгляд его преподобия, вызван тем, что ни авторы, ни персонажи не воплощают идеальный, по его меркам, образец мысли и поступков христианина.
Его преподобие (и он в своем праве) без зазрения совести попирал не только дарованное американцам конвентом полубогов право выражать любого рода идеи (включая близкие его преподобию), попирал он и тот пункт Конституции, где сказано, что правительство (и все его учреждения, включая школы) не должно провозглашать какие-то верования более предпочтительными, чем другие, поощряя такого рода верования законодательными актами.
Впрочем, его преподобие не лицемерил. Просто решил недвусмысленно заявить, что ничего священного в первой поправке не содержится, а стало быть, и помимо порнографии полиция должна изъять из обращения многое, в чем содержатся не те идеи и образы, а обязательным верованием для всей нации надлежит сделать христианство, как он его трактует. Он искренне полагал, что моя "Бойня номер пять" может как-то там поспособствовать адскому пламени, которое навеки уготовано ее читателям (ср. мессу, одобренную папой Пием V), а оно (учитывая, что ведь навеки) даже похуже, чем встреча с насильником, готовым убивать и калечить, поскольку его распалили грязные картинки.
Его преподобие, честно скажу, завоевал мою симпатию (ему и трудиться для этого не пришлось). Он ведь был не из проповедников, вещающих по телевидению (с таких часто делают шаржи, а как не делать?), хотя, возможно, иногда выступал с проповедями на радио. (Все они этим занимаются.) О нет, передо мной был совершенно прямодушный христианский деятель, хороший семьянин, который, никаких сомнений, старается во всем подражать Христу, по его понятиям, не знающему сексуальных искушений, чуждому патологической страсти к земным радостям и так далее. И его преподобие пытался создать большую семью, этакую систему жизнеобеспечения, куда более надежную, чем все в подобном роде, затеваемое правительством, ибо в его семью равно допускались немощные и здравые духом, не нуждающиеся в деньгах и нищие всех связывали общность веры и родственность поступков. (В конце концов, я ведь изучал антропологию, и мне ли не вбивали в голову, что человек не в состоянии оценить дары жизни, пока не прибьется к клану, связанному общими правами на какую-нибудь недвижимость.)
Комиссию по порнографии при Генеральном прокуроре, этот созданный администрацией Рональда Рейгана передвижной театр, который разыгрывал представления на тему непристойности в литературе и искусстве, тоже стоило бы тут вспомнить. По меньшей мере двух-трех членов этой комиссии впоследствии уличили в том, что они были замешаны в темных делах, связанных с сексом и большими деньгами. Чувство клана связывало входящих в комиссию еще как сильно, а недвижимостью, принадлежавшей клану, в данном случае служил Белый дом, где восседал, выполняя функции тотема, обходительный, сонный на вид старый киноактер, страдающий рассеянностью. А что касается обязательного для всех входивших в клан набора безумных идей, тут и участникам Трентского собора оставалось лишь постыдно ретироваться, ибо где же им было додуматься до таких злобных, при всей своей сумасбродности, фантазий: прекрасно, что граждане теперь вправе приобретать винтовки, пригодные для ведения наступательных боевых действий; никарагуанские контрас - да это же просто новоявленные Томас Джефферсон с Джеймсом Мэдисоном; палестинцы - всегда и все до одного террористы, о чем надо напоминать по любому поводу; правительству предоставлено распоряжаться своей собственностью, находящейся во чреве матерей; Американский союз гражданских свобод - чистой воды подрывная организация; все хоть отдаленно напоминающее Нагорную проповедь - это пропаганда социализма и коммунизма, а стало быть, подпадает под антиамериканскую деятельность; больные СПИДом сами виноваты, исключая тех, кто стал жертвой небрежности при переливании крови; самолет, обошедшийся в миллиард долларов, вполне оправдывает такие затраты, и прочее, и прочее.
Комиссия по порнографии при Генеральном прокуроре была навязчивым шоу, при помощи которого Белый дом стремился продемонстрировать свое благолепие, для того и понадобились все эти газетные вопли об агрессии эротики, а между делом давалось понять, что выступавшие за свободу слова в действительности-то способствуют сексуальным преступлениям против детей, насилиям и так далее. (А в это время другие сторонники Рейгана присваивали средства из ассигнований на государственное строительство и опустошали правительственный резервный фонд.)