Страница:
– Ступай, – вздохнул генерал. – И постарайся, будь так добр, сохранить свои потроха при себе.
– Всю жизнь только тем и занимаюсь, – тоже вздохнув, пожаловался Глеб.
Он поглядел в окно, за которым серели ранние предрассветные сумерки, и все-таки, не сдержавшись, широко, во весь рот, зевнул.
Глава 15
Глава 16
– Всю жизнь только тем и занимаюсь, – тоже вздохнув, пожаловался Глеб.
Он поглядел в окно, за которым серели ранние предрассветные сумерки, и все-таки, не сдержавшись, широко, во весь рот, зевнул.
Глава 15
Шлепая босыми ногами по гладкому прохладному полу, Гроссмейстер вышел из душа. Длинные, до плеч, светлые волосы были влажными после купания. По широкой и выпуклой, действительно богатырской груди сползали капельки воды, шею обвивала толстая золотая цепь – признак принадлежности к рыцарскому сословию. Медальона гроссмейстера на ней не было – этот атрибут своего положения Мастер надевал лишь в торжественных случаях. То была действительно старинная вещь, некогда возлежавшая на груди настоящих магистров ордена, и лезть вместе с ней под душ было бы просто кощунственно. Кроме того, медальон был довольно увесистый; суть не в том, что Гроссмейстеру было тяжело его носить, а в том, что цепь при этом неприятно натирала шею.
Ивар Круминьш был крупным мужчиной и очень неплохо сохранился для своих пятидесяти двух лет. Здоровый образ жизни и постоянные тренировки закалили тело, а привычка к умственной дисциплине развила мыслительные способности. Когда выпадал случай, он все еще с удовольствием выходил на ристалище, сжимая закованной в железо ладонью рукоять меча, и, чтобы схватка не так сильно походила на поединок волкодава с котенком, ему неизменно приходилось вызывать в круг не меньше двух, иногда трех братьев по ордену, самых крепких и ловких, настоящих мастеров клинка. Но и с ними он вынужден был сдерживать свою силу; он сдерживал ее всю жизнь, сколько себя помнил, давно к этому привык и делал это не задумываясь. Только однажды он вышел из себя настолько, что перестал сдерживаться, и до сих пор вспоминал об этом с очень неприятным чувством... но ведь то был особый случай.
Круминьш пересек богато и со вкусом обставленную гостиную, где по стенам было развешано холодное оружие, а в тяжелых кованых канделябрах ждали своего часа толстые ароматические свечи, и остановился у одного из пяти высоких и узких, с частым переплетом, стрельчатых окон. За окном клубился густой предрассветный туман, из которого выступали рыжие стволы и темные кроны приземистых, искривленных штормами сосен, что скрепляли своими узловатыми корнями соленый песок дюны. На подъездной дорожке, освещенной бледным светом уже ставшего ненужным фонаря, стоял широкий и приземистый "мерседес", казавшийся матовым от осевших капелек влаги. Даже сквозь туман было видно, что живую изгородь пора стричь: подталкиваемые неистребимой волей к жизни, кусты снова выбросили молодые побеги, утрачивая приданную им электрическими ножницами строгую геометрическую форму. Круминьш усмехнулся, вспомнив, что эта мысль приходила ему в голову и вчера, и позавчера, и неделю назад – здесь, на этом самом месте, у этого окна и примерно в это же время – утром, между душем и первой чашечкой кофе.
Насмешило его вовсе не то, что он изо дня в день собирается напомнить садовнику о его обязанностях, а устоявшаяся, четкая размеренность собственной, раз и навсегда распланированной жизни.
Его первая жена умерла давно, без малого пятнадцать лет назад. Она посмеивалась над его, как она это называла, "рыцарскими штучками", но на праздниках не отказывалась играть роль дамы сердца, поскольку именно ею и являлась. Что она по-настоящему обожала, так это дельтаплан и прыжки с парашютом. Мастер спорта международного класса, трехкратная чемпионка Советского Союза, чемпионка Европы... Оказалось, все это не имеет значения, когда спутываются стропы.
Вторично Круминьш так и не женился, хотя, помнится, такое намерение у него было. Не сложилось, да... Отгоняя ненужные мысли, он раздраженно дернул щекой, которую пересекал глубокий вертикальный рубец от уголка рта до скулы, повернулся к окну спиной и отправился варить кофе.
Он жил один и по временам удивлялся, зачем ему такой огромный, роскошный, пустой и тихий, как замок с привидениями, дом. Иногда ему начинало казаться, что это неспроста. Быть может, он выстроил этот дом и жил в нем как сторож, поддерживая его в порядке и чистоте, только с одной целью: дождаться дня, когда она передумает и вернется. Тогда дом оживет, наполнится светом ее глаз и звуками ее голоса; неизвестно, когда наступит этот день и наступит ли вообще, но к его наступлению все должно быть готово – и свечи в канделябрах, и чистые простыни в спальне, и цветы в старинных вазах, и вино в погребе, и даже сосны за окном, которые по вечерам будут тихо перешептываться с ветром, убаюкивая и оберегая ее сон.
Пока что сосны ничего такого не оберегали: сам Круминьш всегда спал, как камень. Так, по слухам, спят лишь те, чья совесть совершенно чиста, или те, кто вообще ее не имеет. Назвать свою совесть абсолютно чистой Ивар Круминьш не мог; он был твердо убежден, что совесть человека остается чистой лишь до тех пор, пока он не начал ходить и разговаривать, – до первой произнесенной лжи, до первой украденной из буфета конфеты или ложки варенья. Полностью отрицать наличие у себя такого неудобного, неделового качества, как совесть, Круминьш не мог тоже. Просто у него была крепкая нервная система и многолетняя привычка к дисциплине. Он давно научился отодвигать неприятные мысли и переживания за пределы светового круга, озаряющего внутреннее пространство бодрствующего сознания. Сколько ни лежи без сна, заново прокручивая и пережевывая свои страхи и обиды, они от этого все равно никуда не денутся.
Кухня была просторная, с каменным полом и стенами из шершавых гранитных блоков – фальшивых, разумеется, но на вид и на ощупь неотличимых от настоящих. В каменном очаге можно было при желании зажарить если не быка, то, как минимум, племенного борова, но стальной вертел оставался девственно чистым, а с дубовых поленьев в очаге приходилось время от времени смахивать пыль специальной метелкой из перьев. Развешанная на стенах кухонная посуда сверкала начищенной медью; ею тоже никогда не пользовались – кто же в наше время ест с меди? Это вредно, зато сама по себе медная посуда ласкает взгляд, и лучшего украшения для кухни, оформленной в "средневековом" стиле, просто не найдешь. За длинный и прочный дубовый стол могли бы разом усесться человек двадцать, но за ним никто никогда не обедал. Ну, разве что приходящая домработница присядет иногда, чтобы, пока хозяина нет дома, перекусить на скорую руку и выпить бокал-другой хозяйского вина... Впрочем, Круминьш знал наверняка, что домработница предпочитает коньяк, хранящийся у него в кабинете, в запираемом на ключ баре, и все гадал: как она ухитряется его отпирать? Домработнице можно было запретить приближаться к бару или, наоборот, махнуть рукой и перестать запирать дверцу. В конце концов, домработницу можно было просто уволить. Но это была хорошая домработница, воровала она только коньяк, да и то в приемлемых, умеренных количествах; что же до проблемы "запретить или не запирать", то Круминьш отложил ее решение до тех пор, пока не будет найден ответ на первый вопрос: как она забирается в бар? Иногда хотелось подсыпать в коньяк слабительного и посмотреть, что будет, но такое поведение, естественно, было для него неприемлемо, поскольку шло вразрез с понятиями рыцарской чести. А жаль, черт подери!
В мрачноватой, слишком большой для одного человека кухне негромкий лязг посуды и плеск воды в раковине звучали как-то сиротливо и ненужно. Гроссмейстер не любил свою кухню, хотя сам сделал ее такой и даже, помнится, рисовал эскизы и ругался с дизайнером, втолковывая этому самоуверенному дурню, как все должно быть. Просто кухня была мертва. Некое подобие жизни появлялось тут лишь с приходом любительницы хозяйского коньяка, но это было только подобие, лишь отчасти напоминавшее настоящую жизнь. А ведь кухня – это сердце любого нормального дома; так, по крайней мере, до сих пор считал Ивар Круминьш, выросший в обычной интеллигентной советской семье и помимо воли впитавший многолетние традиции окопавшейся на кухнях советской интеллигенции. Там обсуждались семейные дела, принимались решения (где провести отпуск и что раньше купить – телевизор или холодильник); на кухне собирались гости, пили водку с рижским бальзамом, дымили скверным табаком, обсуждали новости – как правило, тоже скверные, травили новые политические анекдоты и вполголоса пересказывали друг другу, о чем вчера говорил "Голос Америки". А кухня, в которой Гроссмейстер сейчас заваривал кофе, напоминала ему самому склеп или декорацию – дорогую, мастерски выполненную декорацию, которая ждет и никак не дождется прихода актеров.
Чтобы хоть немного оживить эту гробницу, Круминьш включил музыку. Кухня наполнилась медлительными, грустно-торжественными звуками лютни. Звучали "Зеленые рукава" – любимая вещь Гроссмейстера. Конечно, это был не тринадцатый век, а шестнадцатый, но он любил эту мелодию. Как он сам однажды сказал одному человеку, имя которого давно вычеркнул не только из записной книжки, но и из памяти, достоверность исторической реконструкции должна иметь границы. Да и сердцу ведь не прикажешь...
Из-за музыки он не услышал сигнала, и лишь по миганию контрольной лампочки понял, что звонит телефон. Дотянувшись до пульта, он уменьшил громкость проигрывателя. Бросив взгляд на часы и помянув недобрым словом бизнес и все, с ним связанное, Круминьш снял трубку.
– Ивар, это ты? Наконец-то! – прозвучал в трубке взволнованный женский голос. Он говорил по-русски, но с легким, ласкающим слух прибалтийским акцентом. – Я думала, что уже поздно...
В последние годы слышать этот голос Гроссмейстеру доводилось, мягко говоря, нечасто – и сердце вдруг пропустило удар и заколотилось в груди, как рвущаяся на волю птица. Когда сбереженная в самом дальнем его уголке информация вместе с волной адреналина докатилась до мозга, включив сознание, Круминьш сделал небольшую паузу, чтобы хоть немного собраться с мыслями, и медленно, неуверенно произнес, старательно подбирая русские слова:
– Возможно, уже действительно слишком поздно.
На том конце провода на время воцарилась тишина: настала очередь собеседницы собираться с мыслями. Эта пауза всколыхнула в душе старую горечь. А что же она думала? На что рассчитывала? Или это он не прав, опять поминая старое? Но, пропади все пропадом, до чего же это, оказывается, сложно – прощать!
Гроссмейстер грустно улыбнулся, осознав, что все еще колеблется – даже теперь, когда все, казалось бы, было окончательно и бесповоротно решено.
– Господи, я не об этом! – поняв наконец, что он имел в виду, с облегчением и досадой воскликнула женщина. – Совсем не об этом! Ты в опасности. К тебе едет убийца. Он уже в пути, и он очень опасен.
– Не понимаю, – сказал Круминьш. – Объясни, пожалуйста.
У него за спиной с сердитым шипением хлынул на раскаленную конфорку кофе. Прижимая трубку к уху, Круминьш потянулся к плите.
– Объяснять некогда, – с такой знакомой ему решительностью отрезала женщина. – Я не хочу говорить об этом по телефону... вернее, боюсь. Подробности обсудим при встрече. Я уже вылетаю, а ты будь предельно осторожен.
Связь оборвалась, как будто провод обрубили топором. Ивар, впрочем, знал, что с линией ничего не случилось. Это была обычная манера его собеседницы вести телефонные переговоры: дать необходимый, по ее мнению, минимум информации, поставить в известность о своих намерениях и бросить трубку, даже не поинтересовавшись мнением собеседника, не спросив, хотят ли ее здесь видеть...
"Хотят ли ее здесь видеть? – подумал Гроссмейстер, медленно кладя на место трубку. – Да что за чушь! Хотят ли ее видеть... Покажите-ка мне того, кто этого не хочет!"
В начищенном до зеркального блеска донышке медной сковороды он поймал свое мутное, расплывчатое отражение. Черты лица были искажены, но Круминьш видел: нет, в медном зеркале отражается совсем не тот человек, который будет против ее появления в этом доме. В доме, выстроенном специально для нее, хотя, когда закладывался фундамент, ее уже давно не было рядом...
Об убийце Гроссмейстер не думал совсем. Когда тот появится, станет ясно, что с ним делать. Сердце уже успокоилось и теперь билось ровно и мощно, как в юности. Он уже и забыл, что оно может так биться.
Двигаясь нарочито спокойно и неторопливо, Круминьш вернулся к плите, чтобы посмотреть, осталось ли хоть немного кофе. Большая часть растеклась по нержавеющей поверхности плиты неопрятной темно-коричневой лужей. С того самого момента, как дом был достроен и здесь установили плиту, кофе на нее пролился впервые – до сих пор Круминьш ни разу не позволял себе отвлечься настолько, чтобы за ним не уследить. В связи с этим ему неожиданно подумалось, что вот эта кофейная лужа похожа на пятнышко крови, оставшееся на простыне старой девы после неожиданно бурной (не иначе как спьяну), не сохранившейся в памяти ночи. Кофейная жижа ничуть не напоминала кровь, но смысл того и другого был один и тот же: пятно свидетельствовало о необратимой перемене, после которой возврата к прошлому уже не будет.
"Уже нет", – поправил он себя, выливая остатки кофе в чашку.
Длинные светлые волосы разметались по подушке, открытые глаза отражали свет редких фонарей на глухих переездах забытых богом проселочных дорог и огни встречных составов, которые время от времени с грохотом и воем пролетали мимо. "Идиот-идиот-идиот"... Об этом знали даже чугунные колеса спального вагона и теперь спешили поделиться этим пикантным секретом со стальными рельсами на всем протяжении железнодорожного пути от Москвы до Риги. Скоро об этом узнают бетонные шпалы, щебень насыпи, придорожные кусты, поля, перелески, а потом и весь белый свет. До белого света ему не было никакого дела; плохо было то, что он знал об этом сам. Раньше не знал, а теперь догадался – колеса нашептали. Что ж, спасибо. Лучше поздно, чем никогда.
Его левая рука протянулась, нащупала на откидном столике бутылку и поднесла к губам теплое, издающее острый запах алкоголя горлышко. Жидкое пламя пролилось прямо в горло, но проклятые колеса барабанили все так же громко, не меняя ритма, разнося никому не интересный секрет, а маячившее перед его внутренним взором женское лицо оставалось все таким же четким, как будто было нарисовано на потолке светящимися красками. Выражение этого лица было надменным, холодно-насмешливым – именно таким, к какому он привык. Она всегда смотрела на него так, даже когда приходила не наяву, а лишь в его воображении. Он был ей не нужен, он был ею презираем, он был ей отвратителен; она не раз напрямик говорила ему об этом, не стесняясь в выражениях. Так почему в таком случае она не оставляет его в покое? Неужели это такое удовольствие – мучить живого человека? Ведь даже он сам, когда выбивал, вырезал, выжигал, по капле, вместе с кровью и желчью, выдавливал из людей информацию, всегда старался покончить с этим делом поскорее. У каждого есть предел прочности, за которым он либо просто умирает, либо сходит с ума. Неужели она добивается именно этого? Что ж, надо честно признать: она близка к цели. Сука.
Сделав несколько приличных глотков, он поставил бутылку на стол. Тяжелая золотая цепь, знак принадлежности к рыцарскому сословию (в наше время воспринимаемый окружающими несколько иначе, а именно как знак принадлежности к так называемой братве), вдруг сдавила горло, как пробующий силы детеныш анаконды. Бесстрашные рыцари и прекрасные дамы... Дамы сердца – обожаемые и недосягаемые. Потому и обожаемые, что недосягаемы. Они ведь могут оказаться вовсе не такими уж прекрасными и совсем не достойными обожания... Это она ему однажды так сказала, пребывая в веселом, шутливом настроении: "То, что ты испытываешь, называется куртуазной любовью, или любовью платонической. Это любовь рыцаря к далекой даме, и именно эта разновидность любви воспета менестрелями. Так чем ты, спрашивается, недоволен, сэр рыцарь?"
Пальцы, только что сжимавшие бутылку, сомкнулись на золотой рыцарской цепи, потянули, словно пытаясь ослабить тугую хватку змеиных колец, а потом рванули изо всех сил. Застежка, не выдержав, лопнула; рука бессильно упала, свесившись с полки, и мертвая золотая змея, скользнув между пальцами, тяжело и мягко стекла на покрытый мягкой ковровой дорожкой пол. К дьяволу!
Достоверность исторической реконструкции должна иметь границы. Их каждый определяет для себя сам, исходя из своих сил, возможностей и мировоззрения. Общепринятые границы он переступил давно. И переступил, что характерно, не по своей воле. Можно сказать, его за эти границы попросту вытолкнули, выбросили, как щенка из лодки, предоставив щедрый выбор: научиться плавать или утонуть. Выплыть-то он выплыл, а вот уплыть не смог. Не получилось.
Лицо на потолке продолжало кривить красивые губы в пренебрежительной полуулыбке. Он снова отхлебнул из бутылки и попытался представить, чем она сейчас занимается. Он догадывался чем. И главное, с КЕМ. Празднуют победу. Дьявол, что она в нем нашла, кроме того, что он – это ОН?
Зато для НЕГО она была настоящей находкой. Только теперь измученный бессонницей пассажир двухместного купе осознал – и это тоже нашептали ему разговорчивые вагонные колеса, – почему именно на него пал выбор, когда-то показавшийся ему таким почетным. Потому, что он был управляем. Женщина с фигурой богини, с каменным сердцем и переменчивыми прозрачными глазами стала привязью, на которой его держал ОН. Она была пультом, при помощи которого ОН управлял им на любом расстоянии, кнутом, которым ОН его погонял, и пряником, которым манил ОН же. Но, как уже было сказано, у каждого человека есть предел прочности. Ошейник до крови растер ему шею, в пульте, кажется, начали садиться батарейки, кнут спустил со спины все мясо до самых костей, а вечно недосягаемый пряник вызывал уже не слюноотделение, а бешеную ярость.
Пассажир замер, не донеся бутылку до рта, когда услышал негромкий, осторожный стук. Стучали, впрочем, не в его купе; послышался щелчок отпираемого замка, характерный звук скользящей по металлическим направляющим двери, и женский голос с прибалтийским акцентом предупредил, что скоро станция. Голос принадлежал проводнице; он звучал грубее и выше, да и акцент был намного сильнее, но все равно по сердцу будто полоснули раскаленной бритвой.
Так и не сделав глоток, он аккуратно, без стука, поставил бутылку на стол. Затем сбросил ноги с постели и быстро, бесшумно сел. Подумал немного, проверяя себя, а потом встал и начал быстро, не теряя ни секунды и не делая ни одного лишнего движения, переодеваться.
Измятый серый костюм полетел в угол. Туда же отправились рубашка, галстук в дурацкую полосочку и новенькие кожаные туфли. К дьяволу. Хватит!
Из дорожной сумки появились черные джинсы и майка с изображением вставшего на дыбы, охваченного языками пламени, адского мотоцикла, в седле которого, ухмыляясь, сидел скелет в развевающемся саване. Блондин затянул на талии широкий кожаный пояс с тяжелой металлической пряжкой и зашнуровал высокие, почти до середины голеней, ботинки на толстой рубчатой подошве и с окованными железом носами. Резинка для волос куда-то запропастилась; не тратя времени на поиски, он поставил ногу на полку, прямо на простыню, и отрезал перочинным ножом длинный конец ботиночного шнурка, которым ловко перетянул волосы на затылке.
Мысль, впервые возникшая во время их последней встречи, наконец оформилась в усталом, измученном бессонницей, отравленном алкоголем мозгу, приобретя четкие очертания окончательного и бесповоротного решения. Пора обрубить поводок. Пора раз и навсегда стереть это надменное лицо с любой поверхности, на которой ему вздумается появиться, – с потолка, со стены, с ночного неба и даже с внутренней поверхности сомкнутых век. Если это лицо перестанет существовать в действительности, нить, возможно, наконец-то порвется, и неотвязно следующий за ним повсюду образ перестанет его истязать.
А если это ничего не даст... Ну что же, терять-то все равно нечего. Самоубийство никуда не убежит, уж этот-то выход всегда под рукой.
Интересно, как это понравится ЕМУ? Да какая разница как это ЕМУ понравится? Кто ОН, в конце концов, такой? Гроссмейстер? Ну, и на здоровье. Гроссмейстеры, между прочим, тоже смертны. Значит, шансы равны.
Пассажир натянул потертую мотоциклетную кожанку, и та привычной, вселяющей уверенность в себе тяжестью легла на плечи. Пластиковый чехол от электрогитары лежал на багажной полке. Он снял его оттуда, проверил, не торчит ли из кармана куртки рукоять "парабеллума", и окинул купе прощальным взглядом. Недопитая бутылка по-прежнему стояла на столе; на разворошенной постели, разинув кривой беззубый рот, стояла пустая дорожная сумка. В дальнем углу темнел ком смятой одежды, валялись брошенные как попало дорогие кожаные туфли. Выбиваемый колесами ритм замедлялся, вагон ощутимо раскачивало на стрелках; за окном возникли и поплыли мимо, на глазах замедляя ход, станционные огни. В их свете на полу тускло поблескивала свернувшаяся плавными кольцами золотая цепь. Последовали два или три мягких толчка, заскрежетало железо, и вагон остановился. Оставив все как есть, блондин открыл дверь и вышел из купе.
Проводница в тамбуре, зевая, уже готовилась опустить площадку. Увидев пассажира, у которого был билет до Риги, она открыла рот, но блондин молча отстранил ее и спрыгнул на сухой, залитый мертвенным светом люминесцентных ламп асфальт перрона. Несколько прибывших пассажиров, надрываясь, волокли куда-то в темноту свои многочисленные баулы. Поезд дал сиплый гудок, сдержанно лязгнул буферами и медленно отчалил от платформы. Блондин даже не обернулся, чтобы проводить его взглядом.
Он был на грани безумия, но внешне это никак не проявлялось – по крайней мере, пока.
Ивар Круминьш был крупным мужчиной и очень неплохо сохранился для своих пятидесяти двух лет. Здоровый образ жизни и постоянные тренировки закалили тело, а привычка к умственной дисциплине развила мыслительные способности. Когда выпадал случай, он все еще с удовольствием выходил на ристалище, сжимая закованной в железо ладонью рукоять меча, и, чтобы схватка не так сильно походила на поединок волкодава с котенком, ему неизменно приходилось вызывать в круг не меньше двух, иногда трех братьев по ордену, самых крепких и ловких, настоящих мастеров клинка. Но и с ними он вынужден был сдерживать свою силу; он сдерживал ее всю жизнь, сколько себя помнил, давно к этому привык и делал это не задумываясь. Только однажды он вышел из себя настолько, что перестал сдерживаться, и до сих пор вспоминал об этом с очень неприятным чувством... но ведь то был особый случай.
Круминьш пересек богато и со вкусом обставленную гостиную, где по стенам было развешано холодное оружие, а в тяжелых кованых канделябрах ждали своего часа толстые ароматические свечи, и остановился у одного из пяти высоких и узких, с частым переплетом, стрельчатых окон. За окном клубился густой предрассветный туман, из которого выступали рыжие стволы и темные кроны приземистых, искривленных штормами сосен, что скрепляли своими узловатыми корнями соленый песок дюны. На подъездной дорожке, освещенной бледным светом уже ставшего ненужным фонаря, стоял широкий и приземистый "мерседес", казавшийся матовым от осевших капелек влаги. Даже сквозь туман было видно, что живую изгородь пора стричь: подталкиваемые неистребимой волей к жизни, кусты снова выбросили молодые побеги, утрачивая приданную им электрическими ножницами строгую геометрическую форму. Круминьш усмехнулся, вспомнив, что эта мысль приходила ему в голову и вчера, и позавчера, и неделю назад – здесь, на этом самом месте, у этого окна и примерно в это же время – утром, между душем и первой чашечкой кофе.
Насмешило его вовсе не то, что он изо дня в день собирается напомнить садовнику о его обязанностях, а устоявшаяся, четкая размеренность собственной, раз и навсегда распланированной жизни.
Его первая жена умерла давно, без малого пятнадцать лет назад. Она посмеивалась над его, как она это называла, "рыцарскими штучками", но на праздниках не отказывалась играть роль дамы сердца, поскольку именно ею и являлась. Что она по-настоящему обожала, так это дельтаплан и прыжки с парашютом. Мастер спорта международного класса, трехкратная чемпионка Советского Союза, чемпионка Европы... Оказалось, все это не имеет значения, когда спутываются стропы.
Вторично Круминьш так и не женился, хотя, помнится, такое намерение у него было. Не сложилось, да... Отгоняя ненужные мысли, он раздраженно дернул щекой, которую пересекал глубокий вертикальный рубец от уголка рта до скулы, повернулся к окну спиной и отправился варить кофе.
Он жил один и по временам удивлялся, зачем ему такой огромный, роскошный, пустой и тихий, как замок с привидениями, дом. Иногда ему начинало казаться, что это неспроста. Быть может, он выстроил этот дом и жил в нем как сторож, поддерживая его в порядке и чистоте, только с одной целью: дождаться дня, когда она передумает и вернется. Тогда дом оживет, наполнится светом ее глаз и звуками ее голоса; неизвестно, когда наступит этот день и наступит ли вообще, но к его наступлению все должно быть готово – и свечи в канделябрах, и чистые простыни в спальне, и цветы в старинных вазах, и вино в погребе, и даже сосны за окном, которые по вечерам будут тихо перешептываться с ветром, убаюкивая и оберегая ее сон.
Пока что сосны ничего такого не оберегали: сам Круминьш всегда спал, как камень. Так, по слухам, спят лишь те, чья совесть совершенно чиста, или те, кто вообще ее не имеет. Назвать свою совесть абсолютно чистой Ивар Круминьш не мог; он был твердо убежден, что совесть человека остается чистой лишь до тех пор, пока он не начал ходить и разговаривать, – до первой произнесенной лжи, до первой украденной из буфета конфеты или ложки варенья. Полностью отрицать наличие у себя такого неудобного, неделового качества, как совесть, Круминьш не мог тоже. Просто у него была крепкая нервная система и многолетняя привычка к дисциплине. Он давно научился отодвигать неприятные мысли и переживания за пределы светового круга, озаряющего внутреннее пространство бодрствующего сознания. Сколько ни лежи без сна, заново прокручивая и пережевывая свои страхи и обиды, они от этого все равно никуда не денутся.
Кухня была просторная, с каменным полом и стенами из шершавых гранитных блоков – фальшивых, разумеется, но на вид и на ощупь неотличимых от настоящих. В каменном очаге можно было при желании зажарить если не быка, то, как минимум, племенного борова, но стальной вертел оставался девственно чистым, а с дубовых поленьев в очаге приходилось время от времени смахивать пыль специальной метелкой из перьев. Развешанная на стенах кухонная посуда сверкала начищенной медью; ею тоже никогда не пользовались – кто же в наше время ест с меди? Это вредно, зато сама по себе медная посуда ласкает взгляд, и лучшего украшения для кухни, оформленной в "средневековом" стиле, просто не найдешь. За длинный и прочный дубовый стол могли бы разом усесться человек двадцать, но за ним никто никогда не обедал. Ну, разве что приходящая домработница присядет иногда, чтобы, пока хозяина нет дома, перекусить на скорую руку и выпить бокал-другой хозяйского вина... Впрочем, Круминьш знал наверняка, что домработница предпочитает коньяк, хранящийся у него в кабинете, в запираемом на ключ баре, и все гадал: как она ухитряется его отпирать? Домработнице можно было запретить приближаться к бару или, наоборот, махнуть рукой и перестать запирать дверцу. В конце концов, домработницу можно было просто уволить. Но это была хорошая домработница, воровала она только коньяк, да и то в приемлемых, умеренных количествах; что же до проблемы "запретить или не запирать", то Круминьш отложил ее решение до тех пор, пока не будет найден ответ на первый вопрос: как она забирается в бар? Иногда хотелось подсыпать в коньяк слабительного и посмотреть, что будет, но такое поведение, естественно, было для него неприемлемо, поскольку шло вразрез с понятиями рыцарской чести. А жаль, черт подери!
В мрачноватой, слишком большой для одного человека кухне негромкий лязг посуды и плеск воды в раковине звучали как-то сиротливо и ненужно. Гроссмейстер не любил свою кухню, хотя сам сделал ее такой и даже, помнится, рисовал эскизы и ругался с дизайнером, втолковывая этому самоуверенному дурню, как все должно быть. Просто кухня была мертва. Некое подобие жизни появлялось тут лишь с приходом любительницы хозяйского коньяка, но это было только подобие, лишь отчасти напоминавшее настоящую жизнь. А ведь кухня – это сердце любого нормального дома; так, по крайней мере, до сих пор считал Ивар Круминьш, выросший в обычной интеллигентной советской семье и помимо воли впитавший многолетние традиции окопавшейся на кухнях советской интеллигенции. Там обсуждались семейные дела, принимались решения (где провести отпуск и что раньше купить – телевизор или холодильник); на кухне собирались гости, пили водку с рижским бальзамом, дымили скверным табаком, обсуждали новости – как правило, тоже скверные, травили новые политические анекдоты и вполголоса пересказывали друг другу, о чем вчера говорил "Голос Америки". А кухня, в которой Гроссмейстер сейчас заваривал кофе, напоминала ему самому склеп или декорацию – дорогую, мастерски выполненную декорацию, которая ждет и никак не дождется прихода актеров.
Чтобы хоть немного оживить эту гробницу, Круминьш включил музыку. Кухня наполнилась медлительными, грустно-торжественными звуками лютни. Звучали "Зеленые рукава" – любимая вещь Гроссмейстера. Конечно, это был не тринадцатый век, а шестнадцатый, но он любил эту мелодию. Как он сам однажды сказал одному человеку, имя которого давно вычеркнул не только из записной книжки, но и из памяти, достоверность исторической реконструкции должна иметь границы. Да и сердцу ведь не прикажешь...
Из-за музыки он не услышал сигнала, и лишь по миганию контрольной лампочки понял, что звонит телефон. Дотянувшись до пульта, он уменьшил громкость проигрывателя. Бросив взгляд на часы и помянув недобрым словом бизнес и все, с ним связанное, Круминьш снял трубку.
– Ивар, это ты? Наконец-то! – прозвучал в трубке взволнованный женский голос. Он говорил по-русски, но с легким, ласкающим слух прибалтийским акцентом. – Я думала, что уже поздно...
В последние годы слышать этот голос Гроссмейстеру доводилось, мягко говоря, нечасто – и сердце вдруг пропустило удар и заколотилось в груди, как рвущаяся на волю птица. Когда сбереженная в самом дальнем его уголке информация вместе с волной адреналина докатилась до мозга, включив сознание, Круминьш сделал небольшую паузу, чтобы хоть немного собраться с мыслями, и медленно, неуверенно произнес, старательно подбирая русские слова:
– Возможно, уже действительно слишком поздно.
На том конце провода на время воцарилась тишина: настала очередь собеседницы собираться с мыслями. Эта пауза всколыхнула в душе старую горечь. А что же она думала? На что рассчитывала? Или это он не прав, опять поминая старое? Но, пропади все пропадом, до чего же это, оказывается, сложно – прощать!
Гроссмейстер грустно улыбнулся, осознав, что все еще колеблется – даже теперь, когда все, казалось бы, было окончательно и бесповоротно решено.
– Господи, я не об этом! – поняв наконец, что он имел в виду, с облегчением и досадой воскликнула женщина. – Совсем не об этом! Ты в опасности. К тебе едет убийца. Он уже в пути, и он очень опасен.
– Не понимаю, – сказал Круминьш. – Объясни, пожалуйста.
У него за спиной с сердитым шипением хлынул на раскаленную конфорку кофе. Прижимая трубку к уху, Круминьш потянулся к плите.
– Объяснять некогда, – с такой знакомой ему решительностью отрезала женщина. – Я не хочу говорить об этом по телефону... вернее, боюсь. Подробности обсудим при встрече. Я уже вылетаю, а ты будь предельно осторожен.
Связь оборвалась, как будто провод обрубили топором. Ивар, впрочем, знал, что с линией ничего не случилось. Это была обычная манера его собеседницы вести телефонные переговоры: дать необходимый, по ее мнению, минимум информации, поставить в известность о своих намерениях и бросить трубку, даже не поинтересовавшись мнением собеседника, не спросив, хотят ли ее здесь видеть...
"Хотят ли ее здесь видеть? – подумал Гроссмейстер, медленно кладя на место трубку. – Да что за чушь! Хотят ли ее видеть... Покажите-ка мне того, кто этого не хочет!"
В начищенном до зеркального блеска донышке медной сковороды он поймал свое мутное, расплывчатое отражение. Черты лица были искажены, но Круминьш видел: нет, в медном зеркале отражается совсем не тот человек, который будет против ее появления в этом доме. В доме, выстроенном специально для нее, хотя, когда закладывался фундамент, ее уже давно не было рядом...
Об убийце Гроссмейстер не думал совсем. Когда тот появится, станет ясно, что с ним делать. Сердце уже успокоилось и теперь билось ровно и мощно, как в юности. Он уже и забыл, что оно может так биться.
Двигаясь нарочито спокойно и неторопливо, Круминьш вернулся к плите, чтобы посмотреть, осталось ли хоть немного кофе. Большая часть растеклась по нержавеющей поверхности плиты неопрятной темно-коричневой лужей. С того самого момента, как дом был достроен и здесь установили плиту, кофе на нее пролился впервые – до сих пор Круминьш ни разу не позволял себе отвлечься настолько, чтобы за ним не уследить. В связи с этим ему неожиданно подумалось, что вот эта кофейная лужа похожа на пятнышко крови, оставшееся на простыне старой девы после неожиданно бурной (не иначе как спьяну), не сохранившейся в памяти ночи. Кофейная жижа ничуть не напоминала кровь, но смысл того и другого был один и тот же: пятно свидетельствовало о необратимой перемене, после которой возврата к прошлому уже не будет.
"Уже нет", – поправил он себя, выливая остатки кофе в чашку.
* * *
Вагон мягко раскачивался на ходу, колеса негромко постукивали по стыкам рельсов, выбивая один и тот же неизменный, бесконечно повторяющийся ритм. За незанавешенным окном купе стремительно проносилась мимо скоротечная летняя ночь, порой озаряемая короткими, как вспышки сигнального прожектора, летящими отсветами фонарей на платформах спящих полустанков. В двухместном купе спального вагона поезда Москва – Рига находился всего один пассажир, который в данный момент лежал одетый на полке и смотрел в потолок, оставив бесполезные попытки уснуть. Сон не шел к нему, мысли бегали по кругу, как белки, перескакивая с одного предмета на другой, а в стуке колес чудилось раз за разом повторяемое издевательской скороговоркой слово "идиот": "идиот-идиот-идиот, идиот-идиот-идиот"...Длинные светлые волосы разметались по подушке, открытые глаза отражали свет редких фонарей на глухих переездах забытых богом проселочных дорог и огни встречных составов, которые время от времени с грохотом и воем пролетали мимо. "Идиот-идиот-идиот"... Об этом знали даже чугунные колеса спального вагона и теперь спешили поделиться этим пикантным секретом со стальными рельсами на всем протяжении железнодорожного пути от Москвы до Риги. Скоро об этом узнают бетонные шпалы, щебень насыпи, придорожные кусты, поля, перелески, а потом и весь белый свет. До белого света ему не было никакого дела; плохо было то, что он знал об этом сам. Раньше не знал, а теперь догадался – колеса нашептали. Что ж, спасибо. Лучше поздно, чем никогда.
Его левая рука протянулась, нащупала на откидном столике бутылку и поднесла к губам теплое, издающее острый запах алкоголя горлышко. Жидкое пламя пролилось прямо в горло, но проклятые колеса барабанили все так же громко, не меняя ритма, разнося никому не интересный секрет, а маячившее перед его внутренним взором женское лицо оставалось все таким же четким, как будто было нарисовано на потолке светящимися красками. Выражение этого лица было надменным, холодно-насмешливым – именно таким, к какому он привык. Она всегда смотрела на него так, даже когда приходила не наяву, а лишь в его воображении. Он был ей не нужен, он был ею презираем, он был ей отвратителен; она не раз напрямик говорила ему об этом, не стесняясь в выражениях. Так почему в таком случае она не оставляет его в покое? Неужели это такое удовольствие – мучить живого человека? Ведь даже он сам, когда выбивал, вырезал, выжигал, по капле, вместе с кровью и желчью, выдавливал из людей информацию, всегда старался покончить с этим делом поскорее. У каждого есть предел прочности, за которым он либо просто умирает, либо сходит с ума. Неужели она добивается именно этого? Что ж, надо честно признать: она близка к цели. Сука.
Сделав несколько приличных глотков, он поставил бутылку на стол. Тяжелая золотая цепь, знак принадлежности к рыцарскому сословию (в наше время воспринимаемый окружающими несколько иначе, а именно как знак принадлежности к так называемой братве), вдруг сдавила горло, как пробующий силы детеныш анаконды. Бесстрашные рыцари и прекрасные дамы... Дамы сердца – обожаемые и недосягаемые. Потому и обожаемые, что недосягаемы. Они ведь могут оказаться вовсе не такими уж прекрасными и совсем не достойными обожания... Это она ему однажды так сказала, пребывая в веселом, шутливом настроении: "То, что ты испытываешь, называется куртуазной любовью, или любовью платонической. Это любовь рыцаря к далекой даме, и именно эта разновидность любви воспета менестрелями. Так чем ты, спрашивается, недоволен, сэр рыцарь?"
Пальцы, только что сжимавшие бутылку, сомкнулись на золотой рыцарской цепи, потянули, словно пытаясь ослабить тугую хватку змеиных колец, а потом рванули изо всех сил. Застежка, не выдержав, лопнула; рука бессильно упала, свесившись с полки, и мертвая золотая змея, скользнув между пальцами, тяжело и мягко стекла на покрытый мягкой ковровой дорожкой пол. К дьяволу!
Достоверность исторической реконструкции должна иметь границы. Их каждый определяет для себя сам, исходя из своих сил, возможностей и мировоззрения. Общепринятые границы он переступил давно. И переступил, что характерно, не по своей воле. Можно сказать, его за эти границы попросту вытолкнули, выбросили, как щенка из лодки, предоставив щедрый выбор: научиться плавать или утонуть. Выплыть-то он выплыл, а вот уплыть не смог. Не получилось.
Лицо на потолке продолжало кривить красивые губы в пренебрежительной полуулыбке. Он снова отхлебнул из бутылки и попытался представить, чем она сейчас занимается. Он догадывался чем. И главное, с КЕМ. Празднуют победу. Дьявол, что она в нем нашла, кроме того, что он – это ОН?
Зато для НЕГО она была настоящей находкой. Только теперь измученный бессонницей пассажир двухместного купе осознал – и это тоже нашептали ему разговорчивые вагонные колеса, – почему именно на него пал выбор, когда-то показавшийся ему таким почетным. Потому, что он был управляем. Женщина с фигурой богини, с каменным сердцем и переменчивыми прозрачными глазами стала привязью, на которой его держал ОН. Она была пультом, при помощи которого ОН управлял им на любом расстоянии, кнутом, которым ОН его погонял, и пряником, которым манил ОН же. Но, как уже было сказано, у каждого человека есть предел прочности. Ошейник до крови растер ему шею, в пульте, кажется, начали садиться батарейки, кнут спустил со спины все мясо до самых костей, а вечно недосягаемый пряник вызывал уже не слюноотделение, а бешеную ярость.
Пассажир замер, не донеся бутылку до рта, когда услышал негромкий, осторожный стук. Стучали, впрочем, не в его купе; послышался щелчок отпираемого замка, характерный звук скользящей по металлическим направляющим двери, и женский голос с прибалтийским акцентом предупредил, что скоро станция. Голос принадлежал проводнице; он звучал грубее и выше, да и акцент был намного сильнее, но все равно по сердцу будто полоснули раскаленной бритвой.
Так и не сделав глоток, он аккуратно, без стука, поставил бутылку на стол. Затем сбросил ноги с постели и быстро, бесшумно сел. Подумал немного, проверяя себя, а потом встал и начал быстро, не теряя ни секунды и не делая ни одного лишнего движения, переодеваться.
Измятый серый костюм полетел в угол. Туда же отправились рубашка, галстук в дурацкую полосочку и новенькие кожаные туфли. К дьяволу. Хватит!
Из дорожной сумки появились черные джинсы и майка с изображением вставшего на дыбы, охваченного языками пламени, адского мотоцикла, в седле которого, ухмыляясь, сидел скелет в развевающемся саване. Блондин затянул на талии широкий кожаный пояс с тяжелой металлической пряжкой и зашнуровал высокие, почти до середины голеней, ботинки на толстой рубчатой подошве и с окованными железом носами. Резинка для волос куда-то запропастилась; не тратя времени на поиски, он поставил ногу на полку, прямо на простыню, и отрезал перочинным ножом длинный конец ботиночного шнурка, которым ловко перетянул волосы на затылке.
Мысль, впервые возникшая во время их последней встречи, наконец оформилась в усталом, измученном бессонницей, отравленном алкоголем мозгу, приобретя четкие очертания окончательного и бесповоротного решения. Пора обрубить поводок. Пора раз и навсегда стереть это надменное лицо с любой поверхности, на которой ему вздумается появиться, – с потолка, со стены, с ночного неба и даже с внутренней поверхности сомкнутых век. Если это лицо перестанет существовать в действительности, нить, возможно, наконец-то порвется, и неотвязно следующий за ним повсюду образ перестанет его истязать.
А если это ничего не даст... Ну что же, терять-то все равно нечего. Самоубийство никуда не убежит, уж этот-то выход всегда под рукой.
Интересно, как это понравится ЕМУ? Да какая разница как это ЕМУ понравится? Кто ОН, в конце концов, такой? Гроссмейстер? Ну, и на здоровье. Гроссмейстеры, между прочим, тоже смертны. Значит, шансы равны.
Пассажир натянул потертую мотоциклетную кожанку, и та привычной, вселяющей уверенность в себе тяжестью легла на плечи. Пластиковый чехол от электрогитары лежал на багажной полке. Он снял его оттуда, проверил, не торчит ли из кармана куртки рукоять "парабеллума", и окинул купе прощальным взглядом. Недопитая бутылка по-прежнему стояла на столе; на разворошенной постели, разинув кривой беззубый рот, стояла пустая дорожная сумка. В дальнем углу темнел ком смятой одежды, валялись брошенные как попало дорогие кожаные туфли. Выбиваемый колесами ритм замедлялся, вагон ощутимо раскачивало на стрелках; за окном возникли и поплыли мимо, на глазах замедляя ход, станционные огни. В их свете на полу тускло поблескивала свернувшаяся плавными кольцами золотая цепь. Последовали два или три мягких толчка, заскрежетало железо, и вагон остановился. Оставив все как есть, блондин открыл дверь и вышел из купе.
Проводница в тамбуре, зевая, уже готовилась опустить площадку. Увидев пассажира, у которого был билет до Риги, она открыла рот, но блондин молча отстранил ее и спрыгнул на сухой, залитый мертвенным светом люминесцентных ламп асфальт перрона. Несколько прибывших пассажиров, надрываясь, волокли куда-то в темноту свои многочисленные баулы. Поезд дал сиплый гудок, сдержанно лязгнул буферами и медленно отчалил от платформы. Блондин даже не обернулся, чтобы проводить его взглядом.
Он был на грани безумия, но внешне это никак не проявлялось – по крайней мере, пока.
Глава 16
Часы лежали на столе – старинная луковица с репетиром, в массивном золотом корпусе, со сложным циферблатом и гравировкой на внутренней стороне крышки.
Надпись была сделана каллиграфическим почерком, с твердыми знаками и ятями, и уведомляла, что оный хронометр пожалован действительному статскому советнику Захарьину за видные заслуги перед Отечеством сентября месяца четвертого числа года одна тысяча девятьсот третьего от рождества Христова.
Нынешний хозяин часов давно уже отчаялся выяснить, кто такой был этот статский советник Захарьин и какие именно его заслуги перед Отечеством удостоились такой награды. В сущности, ему это было безразлично; главное, что часы до сих пор с завидной точностью показывали время. Репетир тоже пребывал в полной исправности и, если нажать на головку, нежно вызванивал "Боже, царя храни". Часы лежали на столе и звонко стрекотали, отсчитывая секунды и минуты. Эти единицы измерения быстротекущего времени сами собой складывались в часы, которые, в свою очередь, один за другим скатывались в вечность – туда, откуда нет возврата. Их скатилось туда уже очень много – пожалуй, даже чересчур, чтобы продолжать сохранять спокойствие. Время таяло, как кусок рафинада в стакане с крутым кипятком, а в дверь до сих пор никто не позвонил. Молчал и телефон, но это как раз было неудивительно: все, что нужно, по телефону уже было сказано. Она позвонила уже давно и сказала, что выезжает. Времени прошло более чем достаточно. Ну, и где она в таком случае?
Гроссмейстер, Мастер – словом, ОН – тяжело поднялся из-за стола, сходил в гостиную и, порывшись в ящиках, отыскал пачку сигарет, которые держал для гостей. Сигареты здорово пересохли, и первая почти целиком высыпалась на стол раньше, чем он спохватился и догадался ее перевернуть. Смяв сигарету в кулаке, он рассеянно отбросил бумажный комок и достал новую, на этот раз соблюдя все необходимые меры предосторожности. Закурил, глубоко затянулся, смакуя полузабытое ощущение, сразу же закашлялся, но упрямо затянулся опять и, с силой выпустив длинную струю дыма, сдул со стола рассыпанный табак.
Сигарета догорела слишком быстро. Он попытался вспомнить, куда последний раз сунул пепельницу, не вспомнил и, бросив окурок на пол, растер его подошвой. Закурив еще одну сигарету – катитесь к черту, годы воздержания! – он опять стал думать о себе и о женщине, которую ждал. О себе он думал, как все: не просто с большой буквы а большими, прописными, буквами: Я или, в третьем лице ОН. Называть себя МЫ было пока рановато, и он подозревал, что это время вряд ли когда-нибудь наступит, ничуть по этому поводу не печалясь: власти ему хватало той, что у него имелась, считать каждую копейку не приходилось, и слава богу. А впрочем... Может быть, тот журналист, Дубов, был не такой уж дурак? То есть дурак-то он дурак, этого у него не отнимешь, но ведь случается иногда и дураку угадать что-то, что в умные головы просто не могло прийти! А вдруг в нанесенной на энклапион гравировке действительно зашифровано некое послание, указывающее путь к тайнику, где хранится чаша Святого Грааля? Почему бы, собственно, и нет? Ведь что бы ни сочиняли про тех, кто жил в Средние века, в том числе и про тамплиеров, люди они были очень неглупые и в высшей степени практичные. И легенды, кстати, на пустом месте не возникают. Если чаша действительно существует, спрятана она где-то совсем недалеко – по современным меркам, естественно. Ведь путешествие, на которое в ту пору уходили месяцы, теперь занимает считаные дни, а то и часы – были бы деньги. Так что, если покойный Дубов правильно истолковал истинное значение энклапиона, тот, кто им завладеет, со временем получит полное право именовать себя так, как ему заблагорассудится. Для человека, обладающего такой властью и могуществом, еще и титула-то не придумано. Ничего, придумают. Те самые умные головы, что потешались над Дубовым, и придумают – по крайней мере, будет им хоть какое-то занятие...
Надпись была сделана каллиграфическим почерком, с твердыми знаками и ятями, и уведомляла, что оный хронометр пожалован действительному статскому советнику Захарьину за видные заслуги перед Отечеством сентября месяца четвертого числа года одна тысяча девятьсот третьего от рождества Христова.
Нынешний хозяин часов давно уже отчаялся выяснить, кто такой был этот статский советник Захарьин и какие именно его заслуги перед Отечеством удостоились такой награды. В сущности, ему это было безразлично; главное, что часы до сих пор с завидной точностью показывали время. Репетир тоже пребывал в полной исправности и, если нажать на головку, нежно вызванивал "Боже, царя храни". Часы лежали на столе и звонко стрекотали, отсчитывая секунды и минуты. Эти единицы измерения быстротекущего времени сами собой складывались в часы, которые, в свою очередь, один за другим скатывались в вечность – туда, откуда нет возврата. Их скатилось туда уже очень много – пожалуй, даже чересчур, чтобы продолжать сохранять спокойствие. Время таяло, как кусок рафинада в стакане с крутым кипятком, а в дверь до сих пор никто не позвонил. Молчал и телефон, но это как раз было неудивительно: все, что нужно, по телефону уже было сказано. Она позвонила уже давно и сказала, что выезжает. Времени прошло более чем достаточно. Ну, и где она в таком случае?
Гроссмейстер, Мастер – словом, ОН – тяжело поднялся из-за стола, сходил в гостиную и, порывшись в ящиках, отыскал пачку сигарет, которые держал для гостей. Сигареты здорово пересохли, и первая почти целиком высыпалась на стол раньше, чем он спохватился и догадался ее перевернуть. Смяв сигарету в кулаке, он рассеянно отбросил бумажный комок и достал новую, на этот раз соблюдя все необходимые меры предосторожности. Закурил, глубоко затянулся, смакуя полузабытое ощущение, сразу же закашлялся, но упрямо затянулся опять и, с силой выпустив длинную струю дыма, сдул со стола рассыпанный табак.
Сигарета догорела слишком быстро. Он попытался вспомнить, куда последний раз сунул пепельницу, не вспомнил и, бросив окурок на пол, растер его подошвой. Закурив еще одну сигарету – катитесь к черту, годы воздержания! – он опять стал думать о себе и о женщине, которую ждал. О себе он думал, как все: не просто с большой буквы а большими, прописными, буквами: Я или, в третьем лице ОН. Называть себя МЫ было пока рановато, и он подозревал, что это время вряд ли когда-нибудь наступит, ничуть по этому поводу не печалясь: власти ему хватало той, что у него имелась, считать каждую копейку не приходилось, и слава богу. А впрочем... Может быть, тот журналист, Дубов, был не такой уж дурак? То есть дурак-то он дурак, этого у него не отнимешь, но ведь случается иногда и дураку угадать что-то, что в умные головы просто не могло прийти! А вдруг в нанесенной на энклапион гравировке действительно зашифровано некое послание, указывающее путь к тайнику, где хранится чаша Святого Грааля? Почему бы, собственно, и нет? Ведь что бы ни сочиняли про тех, кто жил в Средние века, в том числе и про тамплиеров, люди они были очень неглупые и в высшей степени практичные. И легенды, кстати, на пустом месте не возникают. Если чаша действительно существует, спрятана она где-то совсем недалеко – по современным меркам, естественно. Ведь путешествие, на которое в ту пору уходили месяцы, теперь занимает считаные дни, а то и часы – были бы деньги. Так что, если покойный Дубов правильно истолковал истинное значение энклапиона, тот, кто им завладеет, со временем получит полное право именовать себя так, как ему заблагорассудится. Для человека, обладающего такой властью и могуществом, еще и титула-то не придумано. Ничего, придумают. Те самые умные головы, что потешались над Дубовым, и придумают – по крайней мере, будет им хоть какое-то занятие...