Страница:
– Что-то этих подонков не становится меньше, – иронически заметила Ирина.
– Как и болезней, – ответил Глеб. – Но врачей вы на этом основании не презираете и даже не осуждаете.
Ирина на некоторое время задумалась.
– Возразить вроде бы нечего, – сказала она неуверенно, – но есть тут какая-то казуистическая закавыка... Или нет?
– Есть, наверное, – согласился Глеб. – Честно говоря, я сам уже не знаю. Столько лет об этом думаю, что окончательно запутался, перестал понимать, где верх, где низ...
– Бедненький, – с насмешливым сочувствием произнесла Ирина. – И как же вы живете?
– А вы? – ловко уклонился от ответа Слепой. – Неужто вам все ясно и понятно хотя бы в вашей собственной профессии? Если да, то ответьте мне, профану, хотя бы на такой вопрос: творчество Марка Шагала – это хорошо или плохо?
– Творчество – это всегда хорошо, – нашлась Ирина.
– Правда? Бог с вами, оставим в стороне вопрос о творчестве людей, вдохновенно создающих оружие, отравляющие вещества и новые разновидности синтетических наркотиков. Поговорим о живописи. Я, конечно, ничего не понимаю в технике живописи, но глаза-то у меня есть! И вот этими самыми глазами я почему-то вижу, что у вашего хваленого Шагала руки росли из... гм... И не надо говорить мне об особой, неповторимой манере. Любой пятилетний малыш, вооружившись цветными мелками, в два счета воспроизведет вам эту неповторимую манеру прямо на асфальте, потому что он, как и Шагал, рисовать толком не умеет, не научили его... Одухотворенность? Согласен! Но разве тот же Александр Иванов не был одухотворенным человеком? Был, да еще каким! Я о нем читал, за деньги так вкалывать не станешь, портреты купеческих дочек малевать проще... Но почему-то люди на его картинах похожи на людей, а не на пугала, побывавшие под асфальтовым катком. В чем тут соль, объясните! Почему средний обыватель точно знает, кто такой Марк Шагал, а Александра Иванова обязательно спутает с певцом?
– О вкусах не спорят, – дипломатично ответила Ирина.
– О да! И я знаю почему. Вернее, кому это выгодно.
– Кому же? – спросила Ирина, точно зная, каким будет ответ.
– Вам, искусствоведам. Чтобы прокормить вас всех, приличных художников просто не хватает, вот вы и раскручиваете бездарей и недоучек, чтобы иметь с них свой клок шерсти. А те, кто работает честно, сидят на хлебе и воде, потому что реализм вашими стараниями давно вышел из моды. Я, конечно, немного утрирую...
– Немного? Ну-ну...
– Да дело не в степени преувеличения, а в том, что, на мой взгляд, культура сегодня переживает упадок. Просто средневековье какое-то! Технология развивается, а в культуре и политике – болото, застой...
– Удивительно, – с грустной улыбкой сказала Ирина. – Вы рассуждаете совсем как мой отец, и почти теми же словами...
– О застое в культуре?
– И об этом, и об искусствоведении... На самом деле ваши филиппики не по адресу. Я, как и отец, не занимаюсь написанием заказных статей о художниках и раскруткой начинающих авторов. И вам это наверняка хорошо известно, иначе вы бы не отважились мне хамить, сидя в моей же машине.
– Да еще на такой скорости, – поддакнул Глеб.
Он был доволен ходом беседы; в конце концов, хорошо было уже то, что данная беседа представляла собой вполне оживленный диалог, а не жалкие односторонние попытки разговорить окаменевший от горя манекен. Ирина на удивление быстро оправилась от полученного удара; видимо, она была из тех, кто полагает ломание рук и иные публичные проявления горя пустой тратой времени. С тем, чего нельзя исправить, надлежит смириться; то, что поправимо, надо поправлять. Чем лучше Глеб узнавал Ирину Андронову, тем больше ее уважал. С ней было действительно приятно иметь дело, потому что она относилась к тому же сорту людей, что и сам Глеб Сиверов; кроме того, она была красива, и от общения с ней Слепой получал эстетическое удовольствие. В удовольствии этом почти полностью отсутствовало сексуальное влечение: для этого они были чересчур одинаковы, прямо как два одинаково заряженных полюса разных магнитов, которые невозможно соединить никакими силами.
– Как вы думаете, – сказал он, – где можно было написать копию такой громадины? Да еще так, чтобы этого никто не заметил...
– Я сама все время об этом думаю, – призналась Ирина, – и мне ничего не приходит на ум. Для этого нужно огромное помещение, какие-то подмостки, леса, масса материалов... Да взять хотя бы холст! Ведь для оригинала "Явления..." холст ткали специально, на заказ, ткань таких размеров тогда не выпускали... Да ее и сейчас не выпускают, потому что это никому не нужно.
– Занятно, – сказал Глеб. – А на чем же тогда написана копия?
– На кусках стандартного размера, аккуратно сшитых и тщательно загрунтованных. Поразительная наглость! Ведь при первой же реставрации...
Она замолчала. Глеб покивал головой.
– Вот именно, при реставрации. И уж они, наверное, постарались написать копию с соблюдением всех правил технологии, чтобы она простояла, не нуждаясь в реставрации, как можно дольше. Вы правы, преступление очень дерзкое. Его спланировал человек незаурядный. Вашему дяде Феде, например, такое бы и в голову не пришло. Это все равно что украсть пирамиду Хеопса или Царь-колокол. Лично мне в этом, помимо жажды наживы, чудится какой-то элемент игры. Нормальные люди на их месте наверняка начали бы с чего-нибудь попроще, не такого большого и заметного. А эти как будто вызов нам бросают... В конце концов, если бы тот, кто все это организовал, с самого начала планировал расправиться с исполнителями, он сделал бы это давным-давно. А он тянет время, подпускает нас поближе, а в самый последний момент обрезает ниточку прямо перед нашим носом.
– Не так уж много ниточек он обрезал, – заметила Ирина, аккуратно вписываясь в закругление развязки и выводя машину на Кольцевую. – Ну, куда теперь?
– Пока прямо, – рассеянно откликнулся Глеб. – Я скажу, когда надо будет повернуть...
– А не проще сразу назвать место? – резковато спросила Ирина.
– Нет, – сказал Глеб, – не проще, потому что название вам ничего не скажет. А насчет ниточек вы правы, конечно. Пока что мы лишились только одной, но зато самой важной и очевидной – убиты оба реставратора, принимавшие участие в написании копии. Кстати, Ирина... простите, Ирина Константиновна, вы не думаете, что в этом деле может быть замешана администрация галереи?
– Для этого нужно сойти с ума, – возразила Ирина. – Ведь если подмена обнаружится, первым делом притянут к ответу именно дирекцию. Конечно, прибыль от продажи так называемых этюдов с лихвой покроет все, чего они лишатся, потеряв работу, но прибыли никакой не будет, потому что за ними станут следить днем и ночью, пробуя на зуб каждую полученную ими копейку. Скажете, не так?
Глеб рассмеялся.
– Именно так. Следят, пробуя на зуб, и просвечивают рентгеном – правда, пока негласно и очень осторожно. И по всему выходит, что персонал галереи – весь, за исключением двоих уволившихся по собственному желанию охранников, – чист, аки агнцы... Удивительно! Поневоле поверишь в чудеса! Так, а теперь потише, пожалуйста, следующий поворот – наш.
Глава 8
– Как и болезней, – ответил Глеб. – Но врачей вы на этом основании не презираете и даже не осуждаете.
Ирина на некоторое время задумалась.
– Возразить вроде бы нечего, – сказала она неуверенно, – но есть тут какая-то казуистическая закавыка... Или нет?
– Есть, наверное, – согласился Глеб. – Честно говоря, я сам уже не знаю. Столько лет об этом думаю, что окончательно запутался, перестал понимать, где верх, где низ...
– Бедненький, – с насмешливым сочувствием произнесла Ирина. – И как же вы живете?
– А вы? – ловко уклонился от ответа Слепой. – Неужто вам все ясно и понятно хотя бы в вашей собственной профессии? Если да, то ответьте мне, профану, хотя бы на такой вопрос: творчество Марка Шагала – это хорошо или плохо?
– Творчество – это всегда хорошо, – нашлась Ирина.
– Правда? Бог с вами, оставим в стороне вопрос о творчестве людей, вдохновенно создающих оружие, отравляющие вещества и новые разновидности синтетических наркотиков. Поговорим о живописи. Я, конечно, ничего не понимаю в технике живописи, но глаза-то у меня есть! И вот этими самыми глазами я почему-то вижу, что у вашего хваленого Шагала руки росли из... гм... И не надо говорить мне об особой, неповторимой манере. Любой пятилетний малыш, вооружившись цветными мелками, в два счета воспроизведет вам эту неповторимую манеру прямо на асфальте, потому что он, как и Шагал, рисовать толком не умеет, не научили его... Одухотворенность? Согласен! Но разве тот же Александр Иванов не был одухотворенным человеком? Был, да еще каким! Я о нем читал, за деньги так вкалывать не станешь, портреты купеческих дочек малевать проще... Но почему-то люди на его картинах похожи на людей, а не на пугала, побывавшие под асфальтовым катком. В чем тут соль, объясните! Почему средний обыватель точно знает, кто такой Марк Шагал, а Александра Иванова обязательно спутает с певцом?
– О вкусах не спорят, – дипломатично ответила Ирина.
– О да! И я знаю почему. Вернее, кому это выгодно.
– Кому же? – спросила Ирина, точно зная, каким будет ответ.
– Вам, искусствоведам. Чтобы прокормить вас всех, приличных художников просто не хватает, вот вы и раскручиваете бездарей и недоучек, чтобы иметь с них свой клок шерсти. А те, кто работает честно, сидят на хлебе и воде, потому что реализм вашими стараниями давно вышел из моды. Я, конечно, немного утрирую...
– Немного? Ну-ну...
– Да дело не в степени преувеличения, а в том, что, на мой взгляд, культура сегодня переживает упадок. Просто средневековье какое-то! Технология развивается, а в культуре и политике – болото, застой...
– Удивительно, – с грустной улыбкой сказала Ирина. – Вы рассуждаете совсем как мой отец, и почти теми же словами...
– О застое в культуре?
– И об этом, и об искусствоведении... На самом деле ваши филиппики не по адресу. Я, как и отец, не занимаюсь написанием заказных статей о художниках и раскруткой начинающих авторов. И вам это наверняка хорошо известно, иначе вы бы не отважились мне хамить, сидя в моей же машине.
– Да еще на такой скорости, – поддакнул Глеб.
Он был доволен ходом беседы; в конце концов, хорошо было уже то, что данная беседа представляла собой вполне оживленный диалог, а не жалкие односторонние попытки разговорить окаменевший от горя манекен. Ирина на удивление быстро оправилась от полученного удара; видимо, она была из тех, кто полагает ломание рук и иные публичные проявления горя пустой тратой времени. С тем, чего нельзя исправить, надлежит смириться; то, что поправимо, надо поправлять. Чем лучше Глеб узнавал Ирину Андронову, тем больше ее уважал. С ней было действительно приятно иметь дело, потому что она относилась к тому же сорту людей, что и сам Глеб Сиверов; кроме того, она была красива, и от общения с ней Слепой получал эстетическое удовольствие. В удовольствии этом почти полностью отсутствовало сексуальное влечение: для этого они были чересчур одинаковы, прямо как два одинаково заряженных полюса разных магнитов, которые невозможно соединить никакими силами.
– Как вы думаете, – сказал он, – где можно было написать копию такой громадины? Да еще так, чтобы этого никто не заметил...
– Я сама все время об этом думаю, – призналась Ирина, – и мне ничего не приходит на ум. Для этого нужно огромное помещение, какие-то подмостки, леса, масса материалов... Да взять хотя бы холст! Ведь для оригинала "Явления..." холст ткали специально, на заказ, ткань таких размеров тогда не выпускали... Да ее и сейчас не выпускают, потому что это никому не нужно.
– Занятно, – сказал Глеб. – А на чем же тогда написана копия?
– На кусках стандартного размера, аккуратно сшитых и тщательно загрунтованных. Поразительная наглость! Ведь при первой же реставрации...
Она замолчала. Глеб покивал головой.
– Вот именно, при реставрации. И уж они, наверное, постарались написать копию с соблюдением всех правил технологии, чтобы она простояла, не нуждаясь в реставрации, как можно дольше. Вы правы, преступление очень дерзкое. Его спланировал человек незаурядный. Вашему дяде Феде, например, такое бы и в голову не пришло. Это все равно что украсть пирамиду Хеопса или Царь-колокол. Лично мне в этом, помимо жажды наживы, чудится какой-то элемент игры. Нормальные люди на их месте наверняка начали бы с чего-нибудь попроще, не такого большого и заметного. А эти как будто вызов нам бросают... В конце концов, если бы тот, кто все это организовал, с самого начала планировал расправиться с исполнителями, он сделал бы это давным-давно. А он тянет время, подпускает нас поближе, а в самый последний момент обрезает ниточку прямо перед нашим носом.
– Не так уж много ниточек он обрезал, – заметила Ирина, аккуратно вписываясь в закругление развязки и выводя машину на Кольцевую. – Ну, куда теперь?
– Пока прямо, – рассеянно откликнулся Глеб. – Я скажу, когда надо будет повернуть...
– А не проще сразу назвать место? – резковато спросила Ирина.
– Нет, – сказал Глеб, – не проще, потому что название вам ничего не скажет. А насчет ниточек вы правы, конечно. Пока что мы лишились только одной, но зато самой важной и очевидной – убиты оба реставратора, принимавшие участие в написании копии. Кстати, Ирина... простите, Ирина Константиновна, вы не думаете, что в этом деле может быть замешана администрация галереи?
– Для этого нужно сойти с ума, – возразила Ирина. – Ведь если подмена обнаружится, первым делом притянут к ответу именно дирекцию. Конечно, прибыль от продажи так называемых этюдов с лихвой покроет все, чего они лишатся, потеряв работу, но прибыли никакой не будет, потому что за ними станут следить днем и ночью, пробуя на зуб каждую полученную ими копейку. Скажете, не так?
Глеб рассмеялся.
– Именно так. Следят, пробуя на зуб, и просвечивают рентгеном – правда, пока негласно и очень осторожно. И по всему выходит, что персонал галереи – весь, за исключением двоих уволившихся по собственному желанию охранников, – чист, аки агнцы... Удивительно! Поневоле поверишь в чудеса! Так, а теперь потише, пожалуйста, следующий поворот – наш.
Глава 8
Николай Михайлович Кулагин оттолкнулся от гладкого металлического поручня, выпрямил спину и повернулся, чтобы уйти, но не выдержал и оглянулся напоследок, чтобы по укоренившейся привычке, не вдаваясь в детали, одним быстрым взглядом охватить всю гигантскую картину целиком и, как всегда, порадоваться ее совершенству.
Все было как обычно. По затянутому рваными клочьями дыма, изрытому воронками склону Мамаева кургана навстречу наступающим немцам бежала в штыковую атаку пропыленная русская пехота, свинцово-серая гладь реки была густо утыкана белыми фонтанами взрывов, и в развалинах тракторного завода тоже кипел кровавый бой. Весь передний план был усеян расщепленными бревнами, разбитым оружием, снарядными гильзами, амуницией и застывшими в неестественных позах телами; в грудах головешек на месте разбитых прямым попаданием блиндажей тлели, подмигивая красными огоньками, угли. И, как всегда, в самый последний миг перед уходом Николай Михайлович, будто наяву, ощутил кислый запах жженого тротила, горький дым пожарищ и удушливую вонь разлагающихся на жаре трупов. Все-таки работа была сделана на славу, что, принимая во внимание некоторые привходящие обстоятельства, казалось настоящим чудом.
Решительно повернувшись к панораме Сталинградской битвы спиной, Николай Михайлович покинул смотровую площадку и по широкой мраморной лестнице спустился в вестибюль.
– Ну что, Михалыч, все в порядке? – с улыбкой задал традиционный вопрос пожилой контролер у выхода. – Не разбежались твои фрицы? Мыши их не погрызли?
– Порядок, – натянуто улыбнувшись в ответ, сказал Кулагин. – Фрицы на месте. Лежат как живые.
Шутка тоже была традиционной, и смех контролера, которым тот неизменно встречал эту немудрящую остроту, Николай Михайлович слышал, наверное, уже раз сто за последние полгода. Он подумал, что пора прекращать ходить сюда. Тоже мне, бессмертный шедевр, вершина творческой жизни! Тьфу! Если вдуматься, его сюда приводит то самое чувство, которое, если верить старым мастерам детективного жанра, неодолимо влечет преступника на место недавнего преступления.
Если вдуматься, он и есть самый настоящий преступник, хотя, казалось бы, ничего предосудительного не совершил – просто выполнил заказ на живописную работу, только и всего. Это же нормальный хлеб любого художника. Если твои работы в галереях не продаются, что тогда делать – кирпичи на стройке класть? Писать слащавые пейзажики и продавать их на Измайловском вернисаже или возле Крымского моста? Так ведь это надо окончательно потерять уважение к себе, забыть все, чему тебя учили, и навсегда присоединиться к бесчисленной армии дилетантов и недоучек – тех, на кого ты всю жизнь поглядывал с презрением и жалостью. Ты на них поглядывал, а они тем временем трудились, как муравьи, – мокли под дождем, мерзли на зимнем студеном ветру, жарились под палящим солнцем, обивали пороги галерей, ныли, канючили, уговаривали, пускали слезу, торговались, впаривали, мало-помалу завоевывая рынок, отнимая у тебя, дурака, жизненное пространство, хлеб и воздух... Все эти годы они приобретали, а ты терял, только терял, и ничего больше, и вот теперь они имеют все, что когда-то имел ты, а у тебя ничего не осталось, кроме камней в почках, аденомы простаты и пагубного пристрастия к дешевому портвейну...
В такой ситуации у человека выбор невелик. Можно либо оставить все как есть и провести последние свои годы, месяцы, а может, и считаные дни – кто знает, сколько кому отпущено? – в пьяном угаре. Тоже, между прочим, не самый плохой вариант, только где гарантия, что здоровье кончится раньше денег? А вдруг протрезвеешь однажды и обнаружишь, что тебе еще жить да жить, а выпить уже не на что? И есть нечего, и жить негде, и одежонка прохудилась, и ни на что ты уже не годен, кроме сбора пустых бутылок и попрошайничества... Тогда что, а? Голову в петлю? Так ведь грешно, елки-палки, да и страшновато!
А можно пойти другим путем: собраться с силами, поставить все на карту и попытаться сорвать банк. И ничего, если при этом придется пройти по самому краю – тут уж, как говорится, пан или пропал. Пропадать все равно придется – так или иначе, рано или поздно, – так почему бы не рискнуть и не побыть паном в случае выигрыша?
Он остановился на тротуаре и без труда отыскал взглядом на полупустой стоянке свой серебристый "фольксваген-Б5". Вообще-то, Николаю Михайловичу больше нравились джипы. Еще в детстве он мечтал когда-нибудь накопить денег и купить списанный "уазик" или даже древний "козлик" – "ГАЗ-69". Потом в Москве стали появляться джипы; потом их стало много, а уже потом-потом-потом, когда его густая грива поседела и поредела, а в косматой бороде неведомо откуда начали шириться серебряные клинья, у него появились деньги, которых вполне хватило бы на неплохой, хотя и сильно подержанный джип. Он тогда долго боролся с искушением пойти на поводу у своей детской слабости к мощным вездеходам, а потом все-таки одолел себя и купил вот этот "Б-пятый" – машину экономичную, престижную, комфортабельную и скоростную, а главное, не такую вызывающую, как джип.
Машина Кулагину нравилась (еще бы она ему не нравилась после его ржавой, рассыпающейся на ходу "таврии"!), но при виде ее Николай Михайлович, как обычно, испытал чувство подозрительно похожее на легкие угрызения совести. В принципе, дойди дело до суда, его бы, наверное, оправдали, а может, дали бы пару лет условно. Что, собственно, он такого сделал? Выполнил параллельно с основной работой еще одну, побочную. Да, заказ был не совсем обычный, но в наше время в Москве хватает людей, которым решительно некуда девать деньги. Ну некуда! И если кто-то из этих толстосумов имеет в своем распоряжении достаточно обширное помещение, чтобы разместить там точную копию "Явления Христа народу" в масштабе один к одному, то кто может ему это запретить? И кто может запретить свободному российскому художнику или, как в данном случае, коллективу российских художников написать такую копию и получить за это приличный гонорар? И это, заметьте, при том, что основная работа выполнена качественно и в срок и у заказчика во время приемки чуть было не случился сердечный приступ от восторга.
Все это было так. Так говорил Игорек, и сам Николай Михайлович думал и говорил точно так же, но все-таки некоторые сомнения его порой посещали. Когда хочешь себя утешить, убедить, что все будет в порядке, нужные слова непременно найдутся. С самим собой человек всегда договорится, а вот получится ли убедить в своей невиновности следователя? Ведь он, следователь, не станет сочувственно кивать головой и верить каждому твоему слову; ему будет ХОТЕТЬСЯ, чтобы ты оказался виновником, лучше – главным виновником, и он из кожи вон вылезет, стремясь это доказать. Он будет стараться тебя запутать, поймать на расхождениях в показаниях, он будет запугивать и лгать, говоря, что твои подельники уже раскололись, подписали признательные показания и указали на тебя как на организатора преступления. А если ты все это как-то выдержишь, может не выдержать кто-то другой и действительно сдать тебя со всеми потрохами. Нет, если уж угодишь в эту мясорубку, невредимым из нее ни за что не выберешься...
Он сел в машину, опустил стекло слева от себя, давая выветриться стоявшей в салоне удушливой жаре, и рассеянно закурил сигарету. "Главное – не дрейфить", – мысленно повторил он слова Игорька, которые тот повторял при каждой их встрече, а между встречами не забывал вставить в каждый телефонный разговор. Не давать взять себя на понт, ничего на себя не брать и ничего не подписывать. Стоит только признаться в какой-нибудь мелочи – просто так, чтобы они наконец от тебя отвязались и дали сходить в сортир или там закурить, – и все, пиши пропало. Тогда они с тебя живого не слезут, пока не навесят на тебя всех собак. А пока ты все отрицаешь, у них только и есть что слова. Неважно чьи, слова – они и есть слова. Главное, что доказательств никаких. Да, в написании копии участие принимал. Да, деньги получил. Нет в этом криминала. Нету! Кто заказчик? А хрен его знает! Бык какой-то, весь в золоте, не то с Магадана, не то из Тюмени, кто его там разберет. Получил свою картину, погрузил ее в трейлер, бабки заплатил и был таков. А если он там чего-то начудил, так с него и спрашивайте, я-то здесь при чем?
И весь разговор.
Весь, да не весь.
Была одна крошечная деталька, о которой Николай Михайлович предпочитал не упоминать даже в своих внутренних монологах. Он так старался о ней забыть, что временами действительно забывал, а вспомнив ненароком, всякий раз искренне изумлялся: да неужто же это я такое сотворил? Неужто же я такой болван?
Именно таким болваном он и был – не всегда, не все двадцать четыре часа в сутки и даже не каждый день, а лишь тогда, когда перебирал своего любимого портвейна и плохо соображал, что делает. Было время, когда Николай Михайлович запросто мог усидеть трехлитровик этого демократичного напитка без всяких последствий. Теперь, однако же, ему хватало одного "фауста" емкостью 0,75 литра, чтобы движения рук и ног становились излишне широкими и порывистыми, а язык начинал слегка заплетаться. А хуже всего, что в таком расторможенном состоянии Николай Михайлович был способен на необдуманные, импульсивные поступки: мог просто залезть на дерево или выкинуть что-нибудь похлеще. Например, помочиться с балкона на припаркованную во дворе машину соседа, а то и вскарабкаться на сцену во время отчетно-выборного собрания в местной организации Союза художников и во всеуслышание объявить, что он думает о председателе – подробно, не стесняясь в выражениях, очень образно и зажигательно. Помнится, после того исторического выступления членство его в Союзе прекратилось раз и навсегда.
Именно в таком состоянии Николай Михайлович находился и в тот вечер, когда их работа на панораме Сталинградской битвы закончилась и оставалось только убрать за собой мусор и разойтись по домам. Считалось, что выпил Кулагин именно по случаю окончания работы; на самом же деле, трудясь параллельно над двумя огромными картинами, Николай Михайлович то и дело удалялся в темный уголок и там делал пару-тройку быстрых, вороватых глотков из бутылки, которую прятал в немецкой противогазной жестянке, в груде старой, пыльной амуниции. У него это называлось "взбодриться"; и действительно, потребляемый малыми дозами алкоголь бодрил его на протяжении всего дня. К вечеру, однако, Николай Михайлович оказывался уже на полпути к нирване, в которую окончательно погружался у себя дома, на диване перед телевизором. Коллеги, конечно, все это примечали, но, казалось, ничего не имели против. Свою работу Кулагин выполнял так, что комар носа не подточит, а что пахло от него вином, так настоящий, истошный художник – почти всегда пьяница, и ничего с этим не поделаешь: талантливый человек, живя в России, не может не пить. Бесталанные, конечно, тоже пьют, но талантливым наша русская жизнь все-таки злее дается, как ни крути...
Ну так вот, пребывая в состоянии вечерней легкой эйфории, навеянной портвейном, Николай Михайлович отправился выбрасывать обрезки холста. Обрезков получилась приличная охапка – не в обхват, конечно: резали они экономно, потому что это ведь живые деньги, – и на помойку это дело выносить, само собой, было категорически нельзя. Ни-ни! А ну как среди бомжей, которые станут там рыться на рассвете, попадется какой-нибудь с высшим художественным образованием? Маловероятно, конечно, но тут Игорек был прав: гадить в корыто, из которого ешь, не стоило.
Поэтому обрезки решено было спалить в муфельной печи, которую специально для этой цели привез откуда-то Игорек и которую Лешка Колесников, молодой балабол и, по большому счету, довольно неприятный тип, именовал не иначе как фуфельной. Дыма от этой операции должно было получиться до черта, поэтому Игорек отправился отключать пожарные извещатели, а Лешка с Кузьмичом, покряхтывая, поволокли тяжелый муфель поближе к раструбу вытяжной вентиляции. Остальные занимались кто чем, а Кулагин присел над ворохом жестких от масляной краски и грунта обрезков холста, сгреб их в кучку, а потом, воровато оглядевшись по сторонам, быстренько перебрал.
Аккуратный квадратик холста, а на нем – кисть чьей-то руки и складки какого-то хитона или как они там назывались...
Этот квадратик Николай Михайлович припрятал под шумок и, разумеется, под воздействием портвейна. Как-то вдруг обидно ему стало провернуть такое, можно сказать, великое дело и ничего не взять себе на память в качестве сувенира. Игорек и его неизвестный спонсор-благодетель от этого не обеднеют, а если и обеднеют, то не сильно – при своих достатках они такого убытка, пожалуй, и не заметят. А Николаю Михайловичу будет память, а может, и начало будущей коллекции. И вообще, разве, он не русский человек? Да русский, русский до десятого колена, чистокровный русак! А где это видано, чтобы русский человек не упер со своего рабочего места хоть гвоздик, хоть щепочку, хоть колосок?
Едва он успел сунуть плотный холщовый квадрат за пазуху, как вернулся Колесников.
– Ну, ты чего, Михалыч, заснул? – спросил он. – Давай помогу.
– Давай помоги, – согласился Кулагин и, сидя на корточках, протянул Лехе охапку обрезков. – Уморился я чего-то сегодня, – пожаловался он.
– Да все, все уже, – засмеялся Колесников и сунул обрезки под мышку. – Теперь отдыхай сколько влезет! Хоть на Канарах, хоть в Альпах, хоть на этом... Береге Скелетов.
– Обалдел, что ли? – обиделся Кулагин. – Нашел, понимаешь ты, курорт – Берег Скелетов! Ты хоть знаешь, что это за место?
– Да мне по барабану, – весело ответил Колесников и скрылся в полумраке просторного подсобного помещения.
Вскоре там, куда он ушел, завыла и залязгала включенная вентиляция, а спустя еще какое-то время потянуло паленой тряпкой и горящей краской – вытяжка не успевала удалить весь дым.
В тот момент, помнится, Кулагина охватил какой-то нервный озноб. Ведь это же горели не просто испачканные краской тряпки, это горел шедевр русской живописи! Пусть не сам шедевр, не весь, не целиком, а только пустые, однотонные куски, но кускам этим было полтораста лет, и их касалась рука великого мастера... И не было на свете никого, кто мог бы исправить то, что они сегодня сотворили. Все, что они творили до этой минуты, исправлению поддавалось, и эта мысль, между прочим, здорово помогла Кулагину довести дело до конца. Это было что-то вроде игры: написать за три-четыре месяца точную копию картины, на которую автор угрохал два десятка лет, да так, чтоб никто ничего не заподозрил. Это был, черт подери, вопрос профессиональной гордости, дело чести, если угодно; каждый из них, работая над своим участком копии, создавал собственный шедевр, единственный и неповторимый!
И это не было преувеличением. Пускай бы Иванов сам попробовал написать свою громадину в соавторстве с несколькими другими художниками – не подмастерьями, не учениками, на которых можно орать матом и лупить их по башке, если что не так, а равными ему по возрасту и уровню мастерства живописцами, – да так, чтобы эта собранная из отдельных, писанных разными людьми кусков мозаика выглядела как работа одного мастера! Нет, вот пускай бы попробовал! Может, и вышло бы что-нибудь все за те же двадцать лет, а может, и не вышло...
Словом, теперь, когда после ножниц и острейшего оформительского резака за дело взялся огонь, пути назад не стало. И, преодолев свою нервную лихорадку, Кулагин вдруг подумал, что нечего ему по этому поводу трястись, нечего переживать. Картина у них получилась – загляденье, и прошло все, если верить Игорьку, как по маслу: никто ничего не заметил, и висит теперь их "Явление..." на том самом месте, где раньше висел оригинал, и никто, что характерно, не ощущает разницы. Получилось не хуже; могли бы, наверное, и лучше сделать, но нельзя, да и незачем, пожалуй: зачем покойника обижать? Пусть он там, на том свете, радуется, что потомки его, дескать, не превзошли...
Так он стоял в полумраке освещенного парой дежурных ламп помещения, курил вонючую сигарету без фильтра из последней в своей жизни – так он, по крайней мере, надеялся – пачки "Примы" и чувствовал, как внутри теплыми хмельными волнами бродит крымский портвейн, а за пазухой, под рубахой и испачканной краской полотняной рабочей курткой, легонько царапает кожу жесткими уголками кусочек холста с изображением чьей-то жилистой, явно мужской руки. И почудилось вдруг, что рука эта вот-вот оживет, прокрадется тихонечко к горлу да как вцепится прямо в кадык костлявыми пальцами! Да как заорет (хотя чем ей орать-то, вот ведь вопрос!), совсем как в детской страшилке: "Отдай мое сердце!"
"Совсем окосел, придурок", – подумал тогда Николай Михайлович и незаметно, делая вид, что почесывает вспотевшую грудь, поправил за пазухой холст, чтоб не царапался. Это помогло, и следующая его мысль была куда более конструктивной: ему подумалось, что холстик этот еще может сослужить ему хорошую службу. Если, к примеру, Игорек решит, что с них, исполнителей, хватит и полученного мизерного аванса, и вознамерится сквозануть с их денежками куда подальше, с помощью этого холстика его будет очень легко заставить передумать. Главное – не пропустить момент, когда он, гад, юлить начнет: мол, сейчас денег нету, приходи завтра, а еще лучше через недельку...
Игорек, конечно, хватился фрагмента с изображением руки: видно, где-то там, у себя, где уж это все у него происходило, сложил куски холста, как мозаику, и заметил, гадюка, что один из персонажей невзначай заделался одноруким инвалидом. Но произошло это уже на следующий день, и предпринятое им следствие ни хрена, естественно, не выследило: никто ничего не видел, никто ничего не знал, а недостающий кусочек, по всей вероятности, впопыхах, в потемках отправился в печку вместе с другими обрезками. Маленький ведь он был, мудрено ли ошибиться!
Неизвестно, поверил ли Игорек в эту версию; похоже, что не очень. Иначе зачем ему было говорить то, что он тогда сказал? А сказал он так: "Если обрывок этот кто-то из вас, богомазов, прикарманил, так это он себе петлю на шею связал, а заодно и всем нам. Вернуть не прошу, хрен от вас дождешься. Так вы хотя бы спалите его от греха подальше! Пропадете ведь через дурость свою!"
"Да пошел ты на х...!" – ответили ему возмущенно и едва ли не хором, и громче всех голосов в этом нестройном хоре звучал, естественно, голос Николая Михайловича Кулагина, который по случаю окончания работы и в связи с наступившей полной свободой уже с утра был изрядно поддавший.
Все было как обычно. По затянутому рваными клочьями дыма, изрытому воронками склону Мамаева кургана навстречу наступающим немцам бежала в штыковую атаку пропыленная русская пехота, свинцово-серая гладь реки была густо утыкана белыми фонтанами взрывов, и в развалинах тракторного завода тоже кипел кровавый бой. Весь передний план был усеян расщепленными бревнами, разбитым оружием, снарядными гильзами, амуницией и застывшими в неестественных позах телами; в грудах головешек на месте разбитых прямым попаданием блиндажей тлели, подмигивая красными огоньками, угли. И, как всегда, в самый последний миг перед уходом Николай Михайлович, будто наяву, ощутил кислый запах жженого тротила, горький дым пожарищ и удушливую вонь разлагающихся на жаре трупов. Все-таки работа была сделана на славу, что, принимая во внимание некоторые привходящие обстоятельства, казалось настоящим чудом.
Решительно повернувшись к панораме Сталинградской битвы спиной, Николай Михайлович покинул смотровую площадку и по широкой мраморной лестнице спустился в вестибюль.
– Ну что, Михалыч, все в порядке? – с улыбкой задал традиционный вопрос пожилой контролер у выхода. – Не разбежались твои фрицы? Мыши их не погрызли?
– Порядок, – натянуто улыбнувшись в ответ, сказал Кулагин. – Фрицы на месте. Лежат как живые.
Шутка тоже была традиционной, и смех контролера, которым тот неизменно встречал эту немудрящую остроту, Николай Михайлович слышал, наверное, уже раз сто за последние полгода. Он подумал, что пора прекращать ходить сюда. Тоже мне, бессмертный шедевр, вершина творческой жизни! Тьфу! Если вдуматься, его сюда приводит то самое чувство, которое, если верить старым мастерам детективного жанра, неодолимо влечет преступника на место недавнего преступления.
Если вдуматься, он и есть самый настоящий преступник, хотя, казалось бы, ничего предосудительного не совершил – просто выполнил заказ на живописную работу, только и всего. Это же нормальный хлеб любого художника. Если твои работы в галереях не продаются, что тогда делать – кирпичи на стройке класть? Писать слащавые пейзажики и продавать их на Измайловском вернисаже или возле Крымского моста? Так ведь это надо окончательно потерять уважение к себе, забыть все, чему тебя учили, и навсегда присоединиться к бесчисленной армии дилетантов и недоучек – тех, на кого ты всю жизнь поглядывал с презрением и жалостью. Ты на них поглядывал, а они тем временем трудились, как муравьи, – мокли под дождем, мерзли на зимнем студеном ветру, жарились под палящим солнцем, обивали пороги галерей, ныли, канючили, уговаривали, пускали слезу, торговались, впаривали, мало-помалу завоевывая рынок, отнимая у тебя, дурака, жизненное пространство, хлеб и воздух... Все эти годы они приобретали, а ты терял, только терял, и ничего больше, и вот теперь они имеют все, что когда-то имел ты, а у тебя ничего не осталось, кроме камней в почках, аденомы простаты и пагубного пристрастия к дешевому портвейну...
В такой ситуации у человека выбор невелик. Можно либо оставить все как есть и провести последние свои годы, месяцы, а может, и считаные дни – кто знает, сколько кому отпущено? – в пьяном угаре. Тоже, между прочим, не самый плохой вариант, только где гарантия, что здоровье кончится раньше денег? А вдруг протрезвеешь однажды и обнаружишь, что тебе еще жить да жить, а выпить уже не на что? И есть нечего, и жить негде, и одежонка прохудилась, и ни на что ты уже не годен, кроме сбора пустых бутылок и попрошайничества... Тогда что, а? Голову в петлю? Так ведь грешно, елки-палки, да и страшновато!
А можно пойти другим путем: собраться с силами, поставить все на карту и попытаться сорвать банк. И ничего, если при этом придется пройти по самому краю – тут уж, как говорится, пан или пропал. Пропадать все равно придется – так или иначе, рано или поздно, – так почему бы не рискнуть и не побыть паном в случае выигрыша?
Он остановился на тротуаре и без труда отыскал взглядом на полупустой стоянке свой серебристый "фольксваген-Б5". Вообще-то, Николаю Михайловичу больше нравились джипы. Еще в детстве он мечтал когда-нибудь накопить денег и купить списанный "уазик" или даже древний "козлик" – "ГАЗ-69". Потом в Москве стали появляться джипы; потом их стало много, а уже потом-потом-потом, когда его густая грива поседела и поредела, а в косматой бороде неведомо откуда начали шириться серебряные клинья, у него появились деньги, которых вполне хватило бы на неплохой, хотя и сильно подержанный джип. Он тогда долго боролся с искушением пойти на поводу у своей детской слабости к мощным вездеходам, а потом все-таки одолел себя и купил вот этот "Б-пятый" – машину экономичную, престижную, комфортабельную и скоростную, а главное, не такую вызывающую, как джип.
Машина Кулагину нравилась (еще бы она ему не нравилась после его ржавой, рассыпающейся на ходу "таврии"!), но при виде ее Николай Михайлович, как обычно, испытал чувство подозрительно похожее на легкие угрызения совести. В принципе, дойди дело до суда, его бы, наверное, оправдали, а может, дали бы пару лет условно. Что, собственно, он такого сделал? Выполнил параллельно с основной работой еще одну, побочную. Да, заказ был не совсем обычный, но в наше время в Москве хватает людей, которым решительно некуда девать деньги. Ну некуда! И если кто-то из этих толстосумов имеет в своем распоряжении достаточно обширное помещение, чтобы разместить там точную копию "Явления Христа народу" в масштабе один к одному, то кто может ему это запретить? И кто может запретить свободному российскому художнику или, как в данном случае, коллективу российских художников написать такую копию и получить за это приличный гонорар? И это, заметьте, при том, что основная работа выполнена качественно и в срок и у заказчика во время приемки чуть было не случился сердечный приступ от восторга.
Все это было так. Так говорил Игорек, и сам Николай Михайлович думал и говорил точно так же, но все-таки некоторые сомнения его порой посещали. Когда хочешь себя утешить, убедить, что все будет в порядке, нужные слова непременно найдутся. С самим собой человек всегда договорится, а вот получится ли убедить в своей невиновности следователя? Ведь он, следователь, не станет сочувственно кивать головой и верить каждому твоему слову; ему будет ХОТЕТЬСЯ, чтобы ты оказался виновником, лучше – главным виновником, и он из кожи вон вылезет, стремясь это доказать. Он будет стараться тебя запутать, поймать на расхождениях в показаниях, он будет запугивать и лгать, говоря, что твои подельники уже раскололись, подписали признательные показания и указали на тебя как на организатора преступления. А если ты все это как-то выдержишь, может не выдержать кто-то другой и действительно сдать тебя со всеми потрохами. Нет, если уж угодишь в эту мясорубку, невредимым из нее ни за что не выберешься...
Он сел в машину, опустил стекло слева от себя, давая выветриться стоявшей в салоне удушливой жаре, и рассеянно закурил сигарету. "Главное – не дрейфить", – мысленно повторил он слова Игорька, которые тот повторял при каждой их встрече, а между встречами не забывал вставить в каждый телефонный разговор. Не давать взять себя на понт, ничего на себя не брать и ничего не подписывать. Стоит только признаться в какой-нибудь мелочи – просто так, чтобы они наконец от тебя отвязались и дали сходить в сортир или там закурить, – и все, пиши пропало. Тогда они с тебя живого не слезут, пока не навесят на тебя всех собак. А пока ты все отрицаешь, у них только и есть что слова. Неважно чьи, слова – они и есть слова. Главное, что доказательств никаких. Да, в написании копии участие принимал. Да, деньги получил. Нет в этом криминала. Нету! Кто заказчик? А хрен его знает! Бык какой-то, весь в золоте, не то с Магадана, не то из Тюмени, кто его там разберет. Получил свою картину, погрузил ее в трейлер, бабки заплатил и был таков. А если он там чего-то начудил, так с него и спрашивайте, я-то здесь при чем?
И весь разговор.
Весь, да не весь.
Была одна крошечная деталька, о которой Николай Михайлович предпочитал не упоминать даже в своих внутренних монологах. Он так старался о ней забыть, что временами действительно забывал, а вспомнив ненароком, всякий раз искренне изумлялся: да неужто же это я такое сотворил? Неужто же я такой болван?
Именно таким болваном он и был – не всегда, не все двадцать четыре часа в сутки и даже не каждый день, а лишь тогда, когда перебирал своего любимого портвейна и плохо соображал, что делает. Было время, когда Николай Михайлович запросто мог усидеть трехлитровик этого демократичного напитка без всяких последствий. Теперь, однако же, ему хватало одного "фауста" емкостью 0,75 литра, чтобы движения рук и ног становились излишне широкими и порывистыми, а язык начинал слегка заплетаться. А хуже всего, что в таком расторможенном состоянии Николай Михайлович был способен на необдуманные, импульсивные поступки: мог просто залезть на дерево или выкинуть что-нибудь похлеще. Например, помочиться с балкона на припаркованную во дворе машину соседа, а то и вскарабкаться на сцену во время отчетно-выборного собрания в местной организации Союза художников и во всеуслышание объявить, что он думает о председателе – подробно, не стесняясь в выражениях, очень образно и зажигательно. Помнится, после того исторического выступления членство его в Союзе прекратилось раз и навсегда.
Именно в таком состоянии Николай Михайлович находился и в тот вечер, когда их работа на панораме Сталинградской битвы закончилась и оставалось только убрать за собой мусор и разойтись по домам. Считалось, что выпил Кулагин именно по случаю окончания работы; на самом же деле, трудясь параллельно над двумя огромными картинами, Николай Михайлович то и дело удалялся в темный уголок и там делал пару-тройку быстрых, вороватых глотков из бутылки, которую прятал в немецкой противогазной жестянке, в груде старой, пыльной амуниции. У него это называлось "взбодриться"; и действительно, потребляемый малыми дозами алкоголь бодрил его на протяжении всего дня. К вечеру, однако, Николай Михайлович оказывался уже на полпути к нирване, в которую окончательно погружался у себя дома, на диване перед телевизором. Коллеги, конечно, все это примечали, но, казалось, ничего не имели против. Свою работу Кулагин выполнял так, что комар носа не подточит, а что пахло от него вином, так настоящий, истошный художник – почти всегда пьяница, и ничего с этим не поделаешь: талантливый человек, живя в России, не может не пить. Бесталанные, конечно, тоже пьют, но талантливым наша русская жизнь все-таки злее дается, как ни крути...
Ну так вот, пребывая в состоянии вечерней легкой эйфории, навеянной портвейном, Николай Михайлович отправился выбрасывать обрезки холста. Обрезков получилась приличная охапка – не в обхват, конечно: резали они экономно, потому что это ведь живые деньги, – и на помойку это дело выносить, само собой, было категорически нельзя. Ни-ни! А ну как среди бомжей, которые станут там рыться на рассвете, попадется какой-нибудь с высшим художественным образованием? Маловероятно, конечно, но тут Игорек был прав: гадить в корыто, из которого ешь, не стоило.
Поэтому обрезки решено было спалить в муфельной печи, которую специально для этой цели привез откуда-то Игорек и которую Лешка Колесников, молодой балабол и, по большому счету, довольно неприятный тип, именовал не иначе как фуфельной. Дыма от этой операции должно было получиться до черта, поэтому Игорек отправился отключать пожарные извещатели, а Лешка с Кузьмичом, покряхтывая, поволокли тяжелый муфель поближе к раструбу вытяжной вентиляции. Остальные занимались кто чем, а Кулагин присел над ворохом жестких от масляной краски и грунта обрезков холста, сгреб их в кучку, а потом, воровато оглядевшись по сторонам, быстренько перебрал.
Аккуратный квадратик холста, а на нем – кисть чьей-то руки и складки какого-то хитона или как они там назывались...
Этот квадратик Николай Михайлович припрятал под шумок и, разумеется, под воздействием портвейна. Как-то вдруг обидно ему стало провернуть такое, можно сказать, великое дело и ничего не взять себе на память в качестве сувенира. Игорек и его неизвестный спонсор-благодетель от этого не обеднеют, а если и обеднеют, то не сильно – при своих достатках они такого убытка, пожалуй, и не заметят. А Николаю Михайловичу будет память, а может, и начало будущей коллекции. И вообще, разве, он не русский человек? Да русский, русский до десятого колена, чистокровный русак! А где это видано, чтобы русский человек не упер со своего рабочего места хоть гвоздик, хоть щепочку, хоть колосок?
Едва он успел сунуть плотный холщовый квадрат за пазуху, как вернулся Колесников.
– Ну, ты чего, Михалыч, заснул? – спросил он. – Давай помогу.
– Давай помоги, – согласился Кулагин и, сидя на корточках, протянул Лехе охапку обрезков. – Уморился я чего-то сегодня, – пожаловался он.
– Да все, все уже, – засмеялся Колесников и сунул обрезки под мышку. – Теперь отдыхай сколько влезет! Хоть на Канарах, хоть в Альпах, хоть на этом... Береге Скелетов.
– Обалдел, что ли? – обиделся Кулагин. – Нашел, понимаешь ты, курорт – Берег Скелетов! Ты хоть знаешь, что это за место?
– Да мне по барабану, – весело ответил Колесников и скрылся в полумраке просторного подсобного помещения.
Вскоре там, куда он ушел, завыла и залязгала включенная вентиляция, а спустя еще какое-то время потянуло паленой тряпкой и горящей краской – вытяжка не успевала удалить весь дым.
В тот момент, помнится, Кулагина охватил какой-то нервный озноб. Ведь это же горели не просто испачканные краской тряпки, это горел шедевр русской живописи! Пусть не сам шедевр, не весь, не целиком, а только пустые, однотонные куски, но кускам этим было полтораста лет, и их касалась рука великого мастера... И не было на свете никого, кто мог бы исправить то, что они сегодня сотворили. Все, что они творили до этой минуты, исправлению поддавалось, и эта мысль, между прочим, здорово помогла Кулагину довести дело до конца. Это было что-то вроде игры: написать за три-четыре месяца точную копию картины, на которую автор угрохал два десятка лет, да так, чтоб никто ничего не заподозрил. Это был, черт подери, вопрос профессиональной гордости, дело чести, если угодно; каждый из них, работая над своим участком копии, создавал собственный шедевр, единственный и неповторимый!
И это не было преувеличением. Пускай бы Иванов сам попробовал написать свою громадину в соавторстве с несколькими другими художниками – не подмастерьями, не учениками, на которых можно орать матом и лупить их по башке, если что не так, а равными ему по возрасту и уровню мастерства живописцами, – да так, чтобы эта собранная из отдельных, писанных разными людьми кусков мозаика выглядела как работа одного мастера! Нет, вот пускай бы попробовал! Может, и вышло бы что-нибудь все за те же двадцать лет, а может, и не вышло...
Словом, теперь, когда после ножниц и острейшего оформительского резака за дело взялся огонь, пути назад не стало. И, преодолев свою нервную лихорадку, Кулагин вдруг подумал, что нечего ему по этому поводу трястись, нечего переживать. Картина у них получилась – загляденье, и прошло все, если верить Игорьку, как по маслу: никто ничего не заметил, и висит теперь их "Явление..." на том самом месте, где раньше висел оригинал, и никто, что характерно, не ощущает разницы. Получилось не хуже; могли бы, наверное, и лучше сделать, но нельзя, да и незачем, пожалуй: зачем покойника обижать? Пусть он там, на том свете, радуется, что потомки его, дескать, не превзошли...
Так он стоял в полумраке освещенного парой дежурных ламп помещения, курил вонючую сигарету без фильтра из последней в своей жизни – так он, по крайней мере, надеялся – пачки "Примы" и чувствовал, как внутри теплыми хмельными волнами бродит крымский портвейн, а за пазухой, под рубахой и испачканной краской полотняной рабочей курткой, легонько царапает кожу жесткими уголками кусочек холста с изображением чьей-то жилистой, явно мужской руки. И почудилось вдруг, что рука эта вот-вот оживет, прокрадется тихонечко к горлу да как вцепится прямо в кадык костлявыми пальцами! Да как заорет (хотя чем ей орать-то, вот ведь вопрос!), совсем как в детской страшилке: "Отдай мое сердце!"
"Совсем окосел, придурок", – подумал тогда Николай Михайлович и незаметно, делая вид, что почесывает вспотевшую грудь, поправил за пазухой холст, чтоб не царапался. Это помогло, и следующая его мысль была куда более конструктивной: ему подумалось, что холстик этот еще может сослужить ему хорошую службу. Если, к примеру, Игорек решит, что с них, исполнителей, хватит и полученного мизерного аванса, и вознамерится сквозануть с их денежками куда подальше, с помощью этого холстика его будет очень легко заставить передумать. Главное – не пропустить момент, когда он, гад, юлить начнет: мол, сейчас денег нету, приходи завтра, а еще лучше через недельку...
Игорек, конечно, хватился фрагмента с изображением руки: видно, где-то там, у себя, где уж это все у него происходило, сложил куски холста, как мозаику, и заметил, гадюка, что один из персонажей невзначай заделался одноруким инвалидом. Но произошло это уже на следующий день, и предпринятое им следствие ни хрена, естественно, не выследило: никто ничего не видел, никто ничего не знал, а недостающий кусочек, по всей вероятности, впопыхах, в потемках отправился в печку вместе с другими обрезками. Маленький ведь он был, мудрено ли ошибиться!
Неизвестно, поверил ли Игорек в эту версию; похоже, что не очень. Иначе зачем ему было говорить то, что он тогда сказал? А сказал он так: "Если обрывок этот кто-то из вас, богомазов, прикарманил, так это он себе петлю на шею связал, а заодно и всем нам. Вернуть не прошу, хрен от вас дождешься. Так вы хотя бы спалите его от греха подальше! Пропадете ведь через дурость свою!"
"Да пошел ты на х...!" – ответили ему возмущенно и едва ли не хором, и громче всех голосов в этом нестройном хоре звучал, естественно, голос Николая Михайловича Кулагина, который по случаю окончания работы и в связи с наступившей полной свободой уже с утра был изрядно поддавший.