В один из октябрьских дней 1939 года произошло что-то непонятное. У двери часовщика собрались клиенты. Окно было завешено, на занавеске записка: «Ушел прогуляться в море. Буду в 12.00».
   Часы на ратуше отзвонили двенадцать раз, но дядюшки Питера не было. Стали стучать в дверь, звонить. Дядюшка не откликался. Позвали полисмена. Взломали дверь. На голой стене комнаты вместо плаката «Молчи, тебя слушает враг!» висел портрет Гитлера. Все часы были разбиты, исковерканы. Кто учинил такой погром, уничтожил плоды труда многих лет?
   Люди недоумевали. И только позже узнали, что в это время дядюшка Питер был на борту фашистской субмарины. В руках у командира подводной лодки была карта английских минных заграждений на подходах к военно-морской базе Скапа-Флоу. Карту изготовил и передал своим хозяевам старый немецкий шпион дядюшка Питер. Фашистская субмарина на заданной глубине прошла по тайным проходам и торпедировала английские военно-морские корабли. «Дядюшка Питер» принимал поздравления от команды германской подводной лодки с «блестящим завершением операции»…
   …Всю ночь слышались разрывы глубинных бомб. И всю ночь я просидела в кают-компании в шубе, шапке, с расшнурованными башмаками. Так велел капитан, предупредив, что, попав в воду, надо первым Делом сбросить башмаки, а то они потянут на дно. И все время я старалась запомнить путь к шлюпке № 4, в которую я должна была сесть, если наш пароход будет торпедирован.
   На палубу страшно было выйти, но мне хотелось понять, почему мы так медленно стали двигаться и нас бгоняют другие корабли. Поняла это, услышав разговор капитана со старшим механиком. Механик убеждал капитана, что с углем все в порядке и что это «сумасшествие остаться одним в море без всякой защиты. Нельзя идти на верную гибель». Капитан ответил ему резко: «Я знаю, что делаю. Объясните матросам, что отстаем потому, что плохой уголь. Машины не в состоянии работать на полную мощность».
   Действительно, остаться в море одним страшно. Но доктор Чарлз заверил меня, что капитан знает, что делает, и по секрету сообщил, что в трюмах нашего парохода не только танки, но и боеприпасы, снаряды, патроны, динамит… Немецкие субмарины прорвались внутрь каравана. С утра, как обычно, может начаться бомбежка, на конвой обрушатся с воздуха немецкие бомбардировщики. Наш пароход может взорваться даже не от прямого попадания, а от детонации. Поэтому лучше отстать от каравана и остаться одному. Так вернее. Сейчас охота идет против всего конвоя, и немцы не будут отвлекать силы на наш пароход.
   – Капитан умница, – сказал доктор. – Мы догоним конвой – он идет противолодочным курсом, а мы идем прямым и пройдем в три раза быстрее.
   …В эту ночь, кроме меня, на пароходе наверняка никто не спал. Я же не ведала об опасности. А смерть в железном рогатом шлеме ходила вокруг корабля. Порой терлась шершавой щекой о борт, покачивалась на пологой волне. Днем я стала невольным свидетелем разговора капитана со своими помощниками. Пароход попал на минное поле. Это были мины, очевидно сброшенные с германских самолетов в море, а возможно, сорванные штормом с якорей и теперь разгуливающие по волнам.
   Заметили их на рассвете. Срочно была усилена вахта, команда приведена в боевую готовность. Матросы, вооружившись баграми, биноклями, свистками, лежали на палубе у фальшборта и зорко вглядывались в волны. От резкого звонка впередсмотрящего все превращались в слух и зрение.
   Матросы, завидев рогатую гостью, осторожненько отводили ее баграми, и огромная чугунная голова медленно уходила за корму, покачивая рогами. Матросы бегали по палубе на цыпочках, говорили вполголоса. Я не видела такой тревоги даже во время торпедной атаки. Матросы, не стесняясь меня, высказывали самые страшные прогнозы, что, мол, стоит такой мине стукнуться как следует о борт корабля, как сработают взрыватели и двести пятьдесят килограммов взрывчатки разнесут судно вдребезги.
   Я холодела от ужаса, лучше б не знать.
   С наступлением темноты капитан приказал заглушить машины и положил корабль в дрейф. С обоих бортов на воду были спущены шлюпки, матросы вглядывались в черные волны – не покажется ли страшная морда мины, а завидев ее круглую шишковатую макушку на волне, протягивали багры и самыми ласковыми словами провожали ее за корму, а вслед пускали страшные ругательства. Утром, когда на востоке обозначилась бледная полоска рассвета, вахтенный сигнальщик доложил, что море спокойно, мин не видно…
   Спустя два дня между островами Шпицберген и Медвежьим мы снова примкнули к каравану и увидели наши советские военные корабли, которые приняли транспортные суда под свою охрану.
   Да, советские военные корабли перепахали Баренцево море, охраняя конвои, спасая английские и американские экипажи с гибнущих и погибших транспортных кораблей. Высматривали каждый плотик, каждый обломок, за который мог ухватиться тонущий.
   Еще мили две хода – и видны Мурманские сопки. Шестнадцать суток позади. Караван втягивается в горло Кольского полуострова.
   Я с трудом перевожу на английский команды лоцмана: «Восемнадцать метров…», «Трави якорную Цепь…» Опускаю непереводимый с обеих сторон морской жаргон, стараюсь как можно быстрее превратить Метры в футы.
   Здравствуй, причал родной земли!

Глава 25. Горбушка хлеба

   Мурманск. Почти весь день ушел на организацию причалов и якорных стоянок для пароходов. Капитан Эндрю попросил меня быть переводчиком у советского лоцмана и в благодарность за дружеское участие и добрую компанию в походе подарил мне цветную мозаику – фигурные кубики для взрослых. Храню их до сих пор.
   Матросы помогли мне перенести вещи в гостиницу. Было начало марта 1944 года. Над Мурманском уже на несколько часов появлялось солнце. Оно освещало мрачную картину разрушенного города. Руины, руины, руины…
   И все же город жил. Торговали магазины. Сновали прохожие. Гуляли влюбленные парочки. Маршировали солдаты. Инвалиды на костылях в бушлатах и тельняшках. Это они изведали «купание» в Баренцевом море, где теряли руки и ноги. Фронтовой город.
   Вечерним поездом я отправилась в Москву. Пассажиров было мало. Моим соседом по купе оказался капитан 2-го ранга с девочкой, вид которой меня поразил. Голубая прозрачность лица и не по-детски печальные глаза. «Больная девочка», – решила я.
   Поезд отправился. Я познакомилась с попутчиками. Он – командир подводной лодки, ленинградец, везет дочку на Украину к родственникам. Увидев наклейки на моих двух мешках и чемодане, он понял, что я прибыла из Великобритании с конвоем. Он и сам встречал и охранял конвои. Мой новый знакомый обратился ко мне на английском языке и сказал, что его жена, мать и младший сын погибли от голода в Ленинграде, а чудом оставшуюся в живых дочку знакомые привезли к нему в Мурманск. Просил ни о чем девочку не расспрашивать, она еще не может прийти в себя после пережитого. Назвал ее по-английски Элизабет.
   Девочка мрачно смотрела на отца и потом сказала: «Я хочу есть». Я предложила устроить ужин. Достала сыр, лимон, сахар, купленные у английского торговца. Капитан вынул большой термос, американскую тушенку, хлеб. С изяществом, столь свойственным русским морякам, он расстелил салфетку, нарезал ровные ломтики хлеба. Я сняла красную корочку с сыра и заметила, что девочка схватила ее и проворно сунула под подушку. Я нарезала лимон, положила каждому в стакан. Капитан, которого, если память не изменяет, звали Сергеем Сергеевичем, подал чай и бутерброд прежде всего Лизе, а когда протянул бутерброд мне, она вскрикнула и схватила его за руку.
   – Лиза, милая, хватит всем, всем, и тебе я дам еще много.
   В руках у Сергея Сергеевича была большая горбушка хлеба.
   – Дай, – сказала девочка повелительно. Он положил горбушку перед нею.
   – Это горбушку съешь завтра утром. Ты же умница, знаешь, что много есть тебе еще вредно. Пей чай и ложись спать не раздеваясь. Мы с тетей пойдем покурим.
   Мы вышли в коридор. Он закрыл дверь в купе и теперь уже по-русски шепнул мне:
   – Моя девочка перенесла такой ужас, она крайне истощена и все съестное прячет даже от меня. И сейчас она вынимает спитой лимон из стаканов, подбирает крошки хлеба и куда-нибудь засунула горбушку. Врачи не разрешают ее обильно кормить. Это опасно после девятисот голодных дней. Подумайте только, Лиза сказала мне со слов мамы, они съели умершую собаку…
   Мы вернулись в купе. Спитой лимон исчез. Горбушки не было. Кусок еще не нарезанного сыра тоже исчез. Лиза спала, обхватив обеими руками подушку.
   Неожиданно поезд затормозил и остановился. Дверь в купе резко отодвинулась, и проводница объявила, что поезд подходит к фронтовой линии. Близится время обстрела, поэтому надо быть готовыми в нужный момент покинуть вагон.
   Вскоре послышался артиллерийский залп. Сергей Сергеевич схватил девочку на руки. Она проснулась, прислушалась и испуганно спросила:
   – Это наш квадрат обстреливают?
   – Нет, нет, – успокоил отец, – но нам надо выйти из вагона.
   Мы спрыгнули из тамбура и спустились вниз по крутой насыпи.
   Начался артиллерийский налет. Снаряды летели в сторону поезда, либо не долетая до нас, либо ложась где-то вдалеке.
   Вдруг Лиза поднялась с земли, вскарабкалась на верх насыпи и бросилась в темный вагон. Отец поспешил за нею, и через несколько минут оба вернулись.
   Обстрел усиливался. Сергей Сергеевич расстелил на снегу шинель и уложил на нее дочку.
   Я устроилась рядом. При каждом новом залпе девочка что-то гладила рукой и приговаривала: «Не бойся, миленький, это не наш квадрат обстреливают. Я тебя никому не отдам. Ты ведь мой, мой…»
   Я решила, что у девочки в руках кукла.
   Артиллерийский налет кончился. Проводница пригласила пассажиров в вагон, и поезд тронулся дальше.
   Спящую девочку Сергей Сергеевич принес на руках, бережно уложил на постель, отвернул подушку и взглядом пригласил меня посмотреть. Он посветил лучом фонарика, и я увидела корочку хлеба, обрезки сыра, кружочки спитого лимона, яичную скорлупу. А в руке у Лизы была крепко зажата горбушка черного хлеба. Вот за ней она и бросилась в вагон.
   – Я знаю, что сейчас будет. Она ляжет на эту горбушку, ей лежать неудобно, но это сокровище отобрать у нее я не могу. Вспылит, и кончится все истерикой. Знаете, – продолжал Сергей Сергеевич, – у нас, подводников, самое сокровенное желание – отомстить за наших жен и детей. В норвежском фиорде стоит гитлеровский линкор «Тирпиц». Он стал пиратом Баренцева моря. Ликвидировать «Тирпиц» – вот чего мы хотим. Командиру подводной лодки Лунину удалось атаковать проклятый линкор, в него было попадание двух торпед, он минимум на три месяца выходил из строя, но все же остался на плаву…
   Утром, когда девочка проснулась, отец разжег спиртовку и в маленькой железной кружке сварил два яйца. Лиза с жадностью проглотила одно и потянулась за вторым.
   Отец запретил брать.
   – Второе только через два часа, так велел доктор, ты же знаешь.
   Я стала расспрашивать Лизу, куда она едет, к кому. Она очень серьезно спросила меня:
   – А вы знаете стих «Они сожгли родную хату?» – И, не дожидаясь ответа, без запинки прочитала стихотворение Михаила Исаковского.
   Я похвалила ее за прекрасную память, великолепную декламацию, и подобие улыбки появилось на ее измученном лице.
   Поезд приближался к Москве.

Глава 26. Мама

   Я не отрывалась от окна вагона. Всюду следы погрома, учиненного войной. И за всем этим бесконечные человеческие жертвы.
   Поезд подходит к платформе. Кто меня встретит – мама? муж? сын? братья? Об их судьбе я ничего не знаю, и это незнание терзало сердце. Я так ждала маминых писем, они всегда были маяком в нашей жизни, и мне очень полюбилось мамино слово, которым она заканчивала каждое письмо: «Кребко тебя Целую». Эта милая ошибка умиляла сердце, и всегда приходило на ум пушкинское: «Как уст румяных без улыбки, без грамматической ошибки я русской речи не люблю» [22]. И вот эта буква «б» усиливала крепость Материнского чувства.
   Где же мама? Ах, вот… Я выскакиваю из вагона. Боже мой, неужели это она? Нет, это ее тень. Такая худенькая, маленькая, хрупкая, а ведь совсем еще не старая, ей и шестидесяти нет. Рядом с нею Надюшка, мой старый друг. Мы звали ее Пампушкой за пышность форм, а сейчас она превратилась в тростинку с опавшего одуванчика. Где же муж?… Впрочем, все потом…
   Мы едем домой. Москва искорежена войной, но ни в какое сравнение не идет с Лондоном, который так меня поразил. Москву отстояли на земле и с воздуха. Вот и наш дом. Большинство окон зашиты фанерой или досками. Стекла вставлены только на стороне, которая выходит на улицу Горького.
   Дома, как всегда, чистота и порядок и пахло натуральным кофе, от которого я уже давно отвыкла. Мы с мамой были заядлыми «кофейницами» и все наши серебряные ложечки еще до войны отнесли в Торгсин в обмен на кофе. Но сейчас откуда этот кофе?…
   Разговор идет вперемежку обо всем.
   – Где Борис?
   – На фронте, – отвечает мама. – Но уже по дороге домой.
   – Володя кончил десятилетку? – спрашиваю о сыне.
   – Он удрал от меня в армию. Жив. На днях получила письмо.
   – А братья?
   – Женя (младший) недавно был здесь, сейчас по дороге на фронт. Из госпиталя. А вот последнее Колино письмо.
   Мама протянула мне открытку, грубый желтый картон. Коля-«середняк», как мы его называли, средний между мною и младшим Евгением. Открытка помечена июнем сорок третьего года. В ней слова сыновней любви. Открытка заканчивалась фразой: «Мама! Завтра в бой. Кончатся патроны, буду грызть зубами фашистскую гадюку… Спасибо тебе за все. Николай».
   – Где он сейчас?
   Мама тяжело вздохнула:
   – Написала ему письмо, но мой треугольник вернулся обратно с припиской: «Выбыл в госпиталь». С тех пор ни звука. Несколько раз писала в полевую почту. Ответа нет.
   – Мамочка, ты больна, почему так безумно похудела?
   – Знаешь, я получала по твоему распоряжению тысячу рублей, этого хватало на десять килограммов картошки.
   Мне стало холодно. Я переводила всю свою зарплату в валюте и считала, что мама с моим сыном обеспечены. Но ей валюту обменивали по твердому курсу на рубли.
   Мама весело рассмеялась:
   – Но уж чего у нас вдоволь, так это кофе. Я была в эвакуации в Уфе, и там в магазинах стояли мешки с кофейными непережаренными зернами. Жители покупали их, считая, что это бобы. Долго их варили, ругались, что не развариваются, и перестали покупать. Я привезла этого кофе килограммов пять, сама высушиваю и выжариваю. Хорошо получается.
   Я понимала – мама уводит меня от мрачных мыслей.
   Она принялась рассказывать, как жила в Уфе в полуподвальной комнате вместе с беременной молодой женщиной, женой офицера. Маме пришлось быть повивальной бабкой и обучать молодуху обращению с младенцем. Затем полтора года работала в госпитале бесплатно нештатной нянечкой. Писала письма раненым. Один безрукий офицер, прочитав написанное ею по диктовку письмо, сказал: «Целую крепко надо писать не через «б», а через «п».
   – А ты меня никогда не поправляла и поставила в неловкое положение.
   Я обняла ее.
   – Мамочка, я так люблю это слово, очень «кребкое». Всегда пиши так.
   – А ты что ж? – забеспокоилась она. – Опять собираешься куда-то?
   – Мамочка, ты же знаешь, что мы с Борисом служим. Всякое может быть. Себе не принадлежишь. Своей судьбой сами не распоряжаемся. Ты ведь сама была со мной и в Китае, и в Скандинавии.
   Мама говорила, как, работая в госпитале, всегда искала среди прибывавших раненых своих сыновей, внука, понимала, что страдающему человеку нужно ласковое слово. Придумала гадание на картах. Раскидывала колоду и всегда выходило: «Письмо в дороге», «Свидание с трефовой дамой», «Любовь до гроба», «Бубновый интерес».
   – А все твои блузки, что я прихватила с собой, я там поменяла на чеснок для раненых. Главврач считал меня своей помощницей.
   Меня мучила мысль: моя месячная зарплата, на которую в Швеции можно было купить отличную шубу, превращалась в ведро картошки, которой мама делилась с молодой соседкой. Как-то этой женщине, кормившей ребенка, захотелось котлет, и мама выменяла свое платье на мясо и поджарила десяток роскошных котлет. Голодная женщина съела их в один присест.
   Какое счастье чувствовать руку матери на своем плече, прижаться головой к ее груди и никогда не услышать от нее ни упрека, ни жалобы. И ее чувство любви к людям, к Родине. Каждый раз, когда шла подписка на заем, она говорила нам: «Подписывайтесь на три зарплаты, не жалейте, нам хватит, а страна вон как разрушена, сколько несчастных живет без крова…» Мы с мужем много лет работали за границей. Привозили оттуда теплые вещи, одежду, обувь, но, когда началась война, все, что имели, отдали в фонд Красного Креста. По маминому совету.
   Мама была удивительным человеком. После смерти отца отправилась со станции Алексин в Калугу хлопотать о пенсии. Мой отец Иван Павлович Воскресенский был помощником начальника железнодорожной станции в Алексине. Он умер от малярийного туберкулеза в октябре 1920 года. Но, потолкавшись по разным канцеляриям, мама плюнула и сказала: «Прокормлю детей сама». Из казенного дома нас выселили, дали теплушку, в которой мама уместила все наше имущество: двуспальная кровать, на этом ложе мы все четверо спали, швейная машинка, комод, стулья. За кроватью – стог сена и рядом – корова Красавка, она никак не хотела ступить на помост, и ее железнодорожники силой затолкали в вагон.
   Ехали в Смоленск, где жила старшая сестра мамы, тетя Верочка. Добрый, красивый человек. Они снимали хорошую трехкомнатную квартиру. Ее муж – инженер, начальник железнодорожного депо. Для коровы Вера Дмитриевна заарендовала сарай. Приняла нас ласково и по-русски широко.
   Было лето 1921 года. На рынке уже все можно было купить, появился весомый червонец, серебряная разменная монета. Медные пятачки были солидные, на пятачок покупали французскую булку и вдобавок кусок колбасы.
   Вечером, когда Александра Дмитриевна и Вера Дмитриевна сидели за столом в кухне и обсуждали, чем заняться и как заработать, явился с работы Садоф Алексеевич, намного старше своей жены, лысый, с белыми усами, в чесучовом костюме, любящий во всем порядок, его ценили на службе, он жил интересами своего дела. Их квартира выходила окнами на железную дорогу. Вера Дмитриевна рассказывала, что муж ночами напролет мог сидеть у окна и делать подсчеты, сколько раз прогудели маневровые паровозы. Каждый гудок, по его расчетам, стоил 10 золотых копеек. За ночь набирались рубли, и он выкладывал эти цифры на собрании машинистов. Сам ходил по железнодорожным путям, выявлял сгнившие шпалы, проверял работу стрелок, семафоров. Опускался в паровозные ямы. Машинистов и кочегаров знал по имени и отчеству и вместе с тем в немалой степени был наделен барством…
   Он вошел, увидел нас, сидящих и жующих за столом, и сказал, проведя пальцем по усам:
   – Это что же, четверо ртов на мою голову?
   Мама вскочила с места и вышла. За ней выбежала тетка Вера. На следующий день мама продала корову, сено, сняла по Кукуевской улице у домовладельца Федорова двухкомнатную с кухней квартиру в деревянном доме с проваленным полом, куда мы и переселились. Мама купила на базаре огромный чугун. Тетка Вера сказала знакомому летчику, что одна женщина, пожелавшая остаться неизвестной, может принимать у военных белье в стирку. И мы с мамой в этом котле, подогреваемом в русской печке, стирали белье. Тетка Вера подарила огромный трехведерный самовар, чтобы кипятить в нем воду для стирки.
   Но этого заработка не хватало, а деньги, полученные за корову, таяли, и мама устроилась уборщицей на биржу ломовых извозчиков. Утром на рассвете мы ходили убирать огромное помещение. Сначала выгребали грязь лопатами, а потом мыли тряпками и холодной водой пол.
   На столе в конторе я увидела какой-то странный железный ящик. Приподняла крышку, и мне бросилось в глаза полукружье рычажков с причудливыми навыворот буквами. Дотронулась до какой-то кнопки, и длинный черный валик уехал в сторону. Я испугалась, толкнула его обратно, а он уперся. Стала прилаживать крышку, но валик не пускал. Мама опешила.
   – Это пишущая машинка, ты ее, кажется, сломала. Не надо было трогать. Но не расстраивайся, дождемся, пока придет секретарша.
   Пришла секретарь, посмеялась над нашим невежеством, нажала какую-то кнопку, водворила на место валик. Все обошлось благополучно.
   Но мама как раз в этот вечер заболела, высокая температура, я на извозчике отвезла ее в больницу. «Тяжелый фурункулез, – сказал мне врач. – Истощение организма».
   Я осталась за хозяйку в доме. Восьмилетний Женя и одиннадцатилетний Коля были предоставлены сами себе, озорничали, приходили домой побитые, грязные, голодные. И здесь выручил счастливый случай. Я встретила на улице товарища отца, военного, он часто бывал у нас в доме в Алексине. Рассказала ему о своих бедах. Он велел прийти к нему в штаб батальона, что находился у Молоховских ворот.
   Меня зачислили красноармейцем 42-го батальона войск ВЧК Смоленской губернии. Так я вошла в самостоятельную жизнь. Мне было четырнадцать лет.

Глава 27. Было и такое…

   Через несколько дней после моего приезда в Москву дома появился усатый и бородатый полковник Рыбкин, которого я доселе не видела в армейской форме ни с усами, ни с бородой. Я до слез обрадовалась, что он живой, невредимый, но никак не представляла в таком облике. Спросила, удалось ли ему побывать в местечке Ясно-Витебск, что на Днепропетровщине, повидаться с родными. Борис махнул рукой, отвернулся и убежал в другую комнату. Я услышала заглушённые рыдания. Справившись с отчаянием, он рассказал, что старший брат погиб в бою на фронте, а всех остальных гитлеровцы загнали в гетто. «И моих престарелых родителей тоже, – выдавил из себя он. – В живых остался младший брат Исаак, участник войны, фронтовик. Родители в гетто заболели сыпным тифом, но выжили. После гитлеровцы их повесили, по другим сведениям, – расстреляли. Расстреляли за то, что их сын – «важный комиссар в Москве». Заодно со стариками гитлеровские изверги казнили и двоих внуков, моих племянников…» Обо всем этом Борису сказала соседка – здешняя колхозница. На столе у нее в комнате Борис увидел скатерть, на плечах шаль, вещи знакомые, мы с Борисом купили их в Финляндии для родителей. Хата, где жили старики, была сожжена…
   Борис Аркадьевич сбрил усы и бороду, переоделся в штатское, и мы позвонили в секретариат управления с намерением на следующий день объявиться на Лубянке и включиться в работу.
   Война еще не кончилась. Шел март 1944 года. Прибалтика, Белоруссия, Крым, часть Украины все еще были заняты врагом, но близилось время, когда бои перейдут за пределы наших государственных границ.
   По телефону доложили о своем прибытии и просили выписать пропуска, но нам ответили, чтобы ждали вызова. Ждали несколько дней, неделю, две, все без толку. Мы не понимали, почему в такое горячее время должны бездействовать. В чем дело? Борис Аркадьевич позвонил начальнику управления, вновь просил нас принять и вновь получил все тот же ответ: «Ждите…»
   Наконец нас вызвали аж к наркому Абакумову. В другие времена докладывать наркому всегда ходили в сопровождении начальника управления, а здесь отделались настораживающим: «Идите сами».
   Нарком Абакумов поздоровался, спросил о самочувствии, здоровье и затем, пожав плечами, произнес:
   – Не знаю, что мне с вами делать.
   Мы недоумевали. Нарком пояснил:
   – Дело в том, что не распутана ваша связь, характер вашей дружбы, – он указал на Рыбкина, – с резидентом английской разведки.
   Я была потрясена.
   – Я вас не понимаю, товарищ нарком, – протестующе сказал Рыбкин.
   Абакумов нажал кнопку, вызвал секретаря и велел ему пригласить заместителя наркома по кадрам Свинелупова с личным делом полковника Рыбкина.
   Абакумов принялся нас расспрашивать, кто мы, в каких странах работали, состав семьи. Свинелупов пришел с довольно объемистым личным делом «Кина».
   – Так какая там дружба была у Рыбкина с английским разведчиком? – спросил Абакумов у своего зама.
   Свинелупов полистал дело и зачитал:
   – Вот выписка из показаний резидента английской разведки: «Моим ближайшим другом был полковник Рыбкин, с которым мы постоянно общались, играли в теннис, увлекались бильярдом…»
   – О ком идет речь? – спросил Борис Аркадьевич. – Кто этот резидент?
   – Петр Петрович О., – ответил Свинелупов.
   – Полковник О.? – переспросил Рыбкин.
   Замнаркома замешкался.
   – Да, да, вроде он.
   Рыбкин резко повернулся к наркому и с негодованием отрапортовал:
   – Мы оба, – указал он на меня, – товарищ нарком, находимся в резерве у начальника управления внешней разведки полковника А., который года два назад был арестован по клеветническому обвинению в принадлежности к английской разведке. Год просидел в тюрьме, был освобожден за отсутствием состава преступления, полностью реабилитирован. До ареста был начальником отдела, после освобождения назначен начальником управления, и мы находимся у него в резерве.
   Абакумов стал краснее помидора. С гневом захлопнул папку.
   – Вам понятно? – спросил он своего зама. – Следственный материал поспешили подшить к делу. Двух разведчиков держим на консервации, могли бы, чего доброго, и уволить… Это черт знает что у вас происходит.