Хоронили Валю на местном кладбище. Над открытой могилой выступил замполит полка, который сказал покойному: «Родина тебя не забудет! Спи спокойно в польской земле!» – после чего отделение солдат комендантской роты отсалютовало тремя залпами из карабинов. На могиле поставили стандартный, сваренный в ПАРМе (полевая авиаремонтная мастерская) жестяной обелиск с жестяной же звездой.

Забывчивая родина

   Ровно через сорок лет, летом 1993-го, я побывал в Бжеге и решил посетить Валину могилу. Взял в провожатые одного из живущих здесь русских, и мы довольно быстро нашли ту часть кладбища, где захоронены советские солдаты. Несколько рядов могил, совершенно запущенных и заросших сорняком. Одинаковые жестяные обелиски заржавели, некоторые были, по видимости, совсем недавно перевернуты. Копавшийся неподалеку у одной из польских могил молодой ксендз, по-женски подбирая длинный подол своего облачения, подошел ко мне и, указывая на перевернутые памятники, сказал: «Это сделали вандалы, негодяи. Я не хотел бы, чтобы вы думали, будто все поляки такие». В ответ я сказал, что обо всех поляках такого не думаю – подонки есть в каждом народе.
   Меня польские вандалы не удивили. В отличие от вандалов – советских начальников, обязанных заботиться об этих могилах. Я, конечно, знал, что эти начальники, и особенно любители патриотической риторики, беспокоясь об отражении образа армии в литературе, всегда с пренебрежением относились и относятся к реальной жизни и смерти нижних чинов, но такого не ожидал.
   Валину могилу я не нашел. Потому что редко на каком обелиске значилось человеческое имя. На большинстве – с начала 50-х годов до конца 80-х, до самого того времени, когда советские войска покинули эти места, было написано одно и то же: «Неизвестный солдат». Почему неизвестный? Ведь эти ребята сложили головы не в каких-то великих побоищах, где гибли тысячами и не разберешь, что от кого осталось, а умирали поодиночке, состоя в списках здешних частей, имея при себе нужные документы. Что стоило на каждом обелиске нацарапать фамилию, инициалы, даты рождения и смерти? В надгробных речах замполиты каждому обещали, что родина его не забудет, а она и не собиралась их помнить.
   После войны в Советской армии было (подозреваю, что и в нынешней ничего не изменилось) полное пренебрежение ко всем потребностям, желаниям, чувствам и достоинству молодого человека, которого, не спросясь, лишили молодости и обрекли на долгие годы полного бесправия. Его постоянно унижали, попрекали тем, что он слишком дорого государству обходится, а случись так, что он погибнет, по их же вине, – произнесут несколько казенных слов и тут же забудут. И пальцем не пошевелят, чтобы сохранить о нем память.
   Во время эмиграции я много раз встречался с американскими и германскими военными и ни разу такого отношения к солдатам не видел. В немецкой армии солдат проходит срочную службу недалеко от дома. На выходные, если не в карауле, переодевается в штатское, садится в свою машину и едет к родителям или к девушке. И своих погибших в обеих мировых войнах немцы не забывают. До сих пор ищут и, не знаю, каким чудом, находят своих солдат и офицеров, сгинувших в России, на Украине и в Белоруссии. Находят – потому что, даже отступая, когда как будто не до того было, старались записывать каждого, кого где потеряли.
   Американцы своих погибших, всех, кого возможно, подбирают, привозят домой, покрывают национальным флагом, хоронят со всеми воинскими почестями. А кого не нашли и не опознали, ищут по многу лет. Останки сгинувших на вьетнамской войне и сегодня разыскивают, идентифицируют и хоронят за счет государства. Теперь, со времен позорной афганской авантюры, кажется, что-то изменилось и у нас. «Груз 200», цинковые гробы, Ростовская лаборатория, где опознают людей по тем ошметкам, которые от них остались. Хоть к покойникам стали внимательнее. В последние годы копатели-добровольцы отыскали много неизвестных ранее захоронений советских солдат времен войны, стараются, и иногда успешно, определить их имена. А в польской, немецкой, чешской землях лежат тысячи солдат мирного времени безымянных только потому, что никому до них дела нет.

Пока на земле наводили порядок…

   Авиация всегда была более либеральным родом войск, чем остальные. Пехотинцы, танкисты, артиллеристы и прочие авиаторам завидовали, злились на них и говорили, что в авиации нет порядка. Сами авиаторы соглашались: правильно, порядка нет, потому что, когда его на земле наводили, авиация в воздух поднялась. На самом деле в авиации порядок есть и довольно строгий, до мелочей, от которых зависит жизнь человека. Но тот порядок, чтобы пуговицы блестели и чтоб ногу на сорок сантиметров тянуть, здесь и правда соблюдают не очень. В авиации все-таки всегда было меньше самодуров, чем в других войсках, и совсем особые, иногда вполне трогательные отношения складывались между летчиком и механиком, обслуживающим самолет. Осознанно или нет, летчик всегда помнил, что от механика в первую очередь зависит его безопасность, потому испытывал чувство благодарности, когда видел, что механик старается. А механик, если любил летчика, не забывал, что тот занимается очень опасным делом, и был ему кем-то вроде пушкинского Савельича при Петруше Гриневе. Разница в званиях близким отношениям не мешала, наоборот, укрепляла их. Поэтому не очень-то соблюдались уставные субординационные формальности.
   Еще при мне механиков в военной авиации заменили техники-офицеры, механик с первой роли перешел на вторую, а к обслуживанию современного самолета привлекаются чем дальше, тем больше разных специалистов: по приборам, электронике, радио, вооружению, кислородному оборудованию, и та интимность, которая существовала между летчиком и механиком, когда их было двое, пропала. Не знаю, как сейчас в военной авиации, а в гражданской пилоты летают чуть ли не каждый раз с другим экипажем и обслуживаются разными техническими бригадами, которых порой видят впервые.

Планшетист

   Сержанта Николая Никандрова, который работал на командном пункте полка, комиссовали по семейным обстоятельствам. Он был женат и имел ребенка, что само по себе препятствием для службы не считалось, но что-то еще случилось у него с матерью. Так или иначе, его отпускали на волю, но велели, прежде чем уволиться, найти себе замену. Он нашел меня.
   – Пусть попробует, – согласился командир полка полковник Барыбин, в мою сторону даже не посмотрев. – Справится – будет работать.
   Я попробовал, справился и стал планшетистом.
   Работа моя заключалась в том, что во время полетов я должен был сидеть рядом с РП (руководителем полетов), имея перед собой планшет – большую карту, расстеленную на столе, накрытую плексигласом и расчерченную на квадраты. Мои инструменты: линейка, специальный жирный карандаш и телефон. По телефону с локатора мне постоянно сообщают сведения о том, что происходит в воздухе. Где какой самолет (или группа самолетов), куда движется, на какой высоте и с какой скоростью. Я ставлю в нужном квадрате крестик и вписываю цифры. Пока пишу, самолет, естественно, уже передвинулся в другой квадрат. Ставлю другой крестик, третий и так далее, крестики соединяю линиями. РП заглядывает в карту, дает летчикам указания относительно изменения курса, скорости и высоты. Бывает, летчик заблудился и просит по радио дать ему «прибой», то есть подсказать курс, который приведет его к аэродрому. РП дает «прибой», и линия на карте ломается в соответствии с его указаниями. Мне это очень интересно. Еще интереснее следить, как отрабатывается перехват. Особенно когда объявляются ЛТУ – летно-тактические учения.
   ЛТУ происходят так. Личный состав полка поднимается по тревоге, разбирает оружие и доставляется на аэродром. Механики с автоматами и противогазами, которые им сильно мешают работать, расчехляют самолеты, снимают заглушки с воздухозаборников и сопел, летчики садятся в кабины, включают радио и ждут, когда произойдет «атомный взрыв» – на краю аэродрома подрывают двухсотлитровую бочку с бензином. Красивое зрелище: сначала столб пламени, а потом грибовидное облако. В это время я сижу на КП и жду сообщения с локатора. Оно приходит скоро: «В квадрате таком-то появилась группа чужих самолетов», и дальше, естественно, курс, скорость и высота. Ставлю крестики, соединяю линиями. РП поднимает в воздух звено перехватчиков. Самолеты «противника» пытаются избежать перехвата, их линия превращается в зигзагообразную, наша тоже, но благодаря четким командам РП линии неуклонно сближаются – и вот, наконец, радостный выкрик по радио: «Ага, попались, голубчики!..»
   Кстати сказать, я слышал от американцев, которые прослушивали эфир «потенциального противника», что они специально изучали русский мат, чтобы понимать переговоры советских летчиков. Я думаю, что мат они учили в любом случае не напрасно, однако в мое время (думаю, что и сейчас тоже) материться в эфире было категорически запрещено. Даже за «голубчиков» пилоту было тут же сделано замечание. В 1983 году истребитель, сбивший корейский «Боинг», в сердцах выкрикнул: «Елки-палки!» – и это выражение обошло все западные газеты, на время став таким же знаменитым, как «водка», «спутник» и «самовар»…
   Если бы корейский лайнер оказался в зоне ответственности нашего полка, у него был бы шанс миновать его невредимым. У нас бывало, и не раз, что появляется в пространстве неопознанный самолет. На запросы по радио не отвечает. Нарушитель? Я докладываю Барыбину. Комполка смотрит на карту, грызет ноготь, соображает. Если это чужой самолет с нехорошими целями, надо поднимать дежурное звено, потом перед кем-то оправдываться, зачем это было сделано. Тем временем самолет скоро нашу зону покинет, дальше воздушное пространство контролирует другая часть, пусть ее командир и думает, что делать.
   – Сотри его! – говорит мне Барыбин.
   Я беру тряпку – вот и нет никакого нарушителя.

Взлет, расчет, посадка

   Работая планшетистом, формально я оставался механиком и потому получал сначала 500 рублей, а потом 300 (когда всем механикам снизили жалованье), что тоже при жизни на всем готовом было совсем неплохо. Кроме того, я приобрел неожиданную власть над летным составом. Дело в том, что, помимо заполнения планшета, в мою обязанность входило ведение журнала, где летчикам ставились оценки по трем элементам полета: взлет, расчет, посадка. Взлетали все более или менее одинаково, а вот садились по-разному. Хотя РП им всегда помогал. Снижается самолет над посадочной полосой, Барыбин летчику подсказывает:
   – Подтягивай, подтягивай… Плавно убирай газ… Выравнивай, выравнивай… Молодец, двойка!
   Я эту двойку записывал в журнал. Но обычно полковник обращал внимание только на плохую посадку. Во всех других случаях он забывал говорить мне отметку. Я оценивал эти элементы по своему разумению, но Барыбин на разборе полетов летчиков журил или хвалил, заглядывая в журнал. Поэтому летчики, встречая меня или специально подкарауливая, интересовались:
   – Слушай, что там у меня за расчет и посадку?
   Я отвечал, как помнил:
   – Ну, что… Расчет четыре, посадка три.
   – За что же три? – протестовал летчик. – Неужели я так плохо сел?
   – А чего хорошего? «Козла» такого залепил. Удивляюсь, как ты переднюю ногу не сломал.
   «Ногой» летчики называют стойку шасси.
   – Да, – вынужден согласиться летчик, – «козел» действительно был. Слушай, переправь на четверку, пожалуйста, ну что тебе стоит?
   Я и переправлял. И летчики оказывали мне взаимные услуги: встречая в городе в самоволке, делали вид, что я невидимка.

Первый портрет

   Летом 1953 года я задумался, как мне быть и что делать, когда закончу службу. Столяром работать я не хочу. Механиком в гражданской авиации мог бы, но там и своих хватает. Образование у меня всего семь классов. Когда-то мама меня утешала, говоря, что учиться, жениться и повеситься никогда не поздно.
   О втором и третьем я пока не задумывался, а насчет первого засомневался.
   Чтобы зря время не терять, хотел записаться в вечернюю школу, но мне сказали, что я пришел сюда не учиться, а родину защищать. Я стал считать. Демобилизуюсь в двадцать три года. Поступлю опять куда-нибудь столяром или плотником. Пройду в вечерней школе восьмой, девятый, десятый классы – через три года получу аттестат. Потом шесть лет в авиационном (о другом не думал) институте и, в лучшем случае, на четвертом десятке стану начинающим инженером.
   Прямо скажем, будущее не слишком заманчивое. Я задумывался: нет ли какой-нибудь интеллектуальной профессии, которая не требует высшего образования? И пришел к выводу, что, пожалуй, в искусстве можно обойтись без него. К тому времени относится моя первая попытка овладеть мастерством живописца. Я посадил перед собой Генку Денисова и карандашом довольно быстро набросал его портрет. Получилось похоже. Узнаваемо. Но поскольку я никогда не был влюблен в себя самого, а тогда и вовсе относился к оценке своих способностей сурово, то портрет был мной самим забракован. Несмотря на сходство с оригиналом, видно было, что работа детская, робкая, изображение плоское, без теней, и глаза – один больше другого. Я решил, что художник из меня не получится, и портрет разорвал.
   Потом поступил в драмкружок, даже играл в пьесе «Снежок» негритенка. Мне было двадцать лет, но выглядел я на шестнадцать: был маленького роста и очень худой. Когда сыграл, понял, что актера из меня не получится. Но о том, чем бы мне интеллектуальным заняться, думать не перестал. Кроме того, чтобы сэкономить время, я лелеял надежду поскорее подняться с социального дна. Мне надоело быть помыкаемым всеми, начиная со старшины или бригадира.

Первые стихи

   С Леней Ризиным мы были знакомы еще с Джанкоя. Вместе попали в Хойну, потом в Шпротаву, но в школе были в разных ротах – я в первой, он во второй. А здесь оказались в одной эскадрилье и подружились. Леня писал стихи, и, как мне казалось, очень неплохо. Он мне их читал, и я однажды подумал: а что, если и мне попробовать? И попробовал. Тайком. Никому не сказал, даже Лене.
   Должен признаться, что, прочтя много книг, стихов я практически не читал вообще, не считая того, что проходил в школе или по наущению отца: нескольких баллад Жуковского, стихотворений Некрасова, Никитина и Кольцова. Но это все в детстве, лет до двенадцати. А потом к написанному в рифму интереса не испытывал, полагая, что стихи, раз люди ими не говорят, реальную жизнь отражать не могут.
   Но пример Ризина меня соблазнил. Я задумался: если у товарища получается, то не попробовать ли и мне сочинить что-то подобное? Но о чем? Подумав, я не нашел ничего интересного в собственной жизни, теперешней и доармейской. Пошел в «ленкомнату», полистал газеты, почитал армейских стихотворцев и решил сотворить что-то подобное.
   Поднатужился и написал вот что:
 
«Наш старшина – солдат бывалый —
грудь вся в орденах.
Историй знает он немало
о боевых делах.
Расскажет как-нибудь в походе
военный эпизод —
и станет сразу легче вроде,
усталость вся пройдет.
Наш старшина – пример живой
отваги, доблести, геройства,
он опыт вкладывает свой,
чтоб нам привить такие свойства».
 
   Много лет спустя я приписал эти «стихи» отрицательному персонажу моей повести «Два товарища». В своем авторстве признаюсь впервые через десятки лет. Мне часто приходилось читать рукописи начинающих поэтов. Талантливые попадаются редко, но порой видны какие-то проблески, когда автору можно сказать, что, если будет упорно трудиться, из него что-нибудь да получится. Если бы сегодня начинающий поэт показал мне что-то подобное моему первому опусу, я бы ему сказал: «Оставь, мальчик, эти попытки и примирись с мыслью, что в литературе тебе делать нечего». Мне этого никто не сказал, да мне на том этапе чужое мнение не очень-то было и нужно. Будучи полным профаном, я все-таки не только в этом случае, но и потом понимал, что пишу очень плохо. Когда стал писать просто плохо, прогресс заметил, но не обольстился. А потом в конце концов написал что-то, о чем сам себе сказал: «А это уже неплохо!» Но первый стишок я оценил как безнадежно бездарный и тетрадь с ним спрятал.
   Хорошо, что не выкинул. Потому что положительную роль в моей жизни те стихи сыграли. Примерно через год (я служил тогда в Чугуевском летном училище) один мой сослуживец залез ко мне в тумбочку, обнаружил тетрадь и объявил всей казарме:
   – Ребята, а у нас, оказывается, поэт свой есть.
   Бегая по казарме, он читал мой опус вслух. Я, сгорая от стыда, бегал за ним, пытался вырвать тетрадь. Вдоволь наиздевавшись и вернув тетрадь, он сказал: «Слушай, почему ты эти стихи в газету не пошлешь?» Я говорю: «Кому они нужны, это же очень плохо». – «Ты что? Хорошие стихи». Я ему не поверил, но подумал, что правда ничего не теряю. Послал текст в газету «Знамя победы» Киевского военного округа. Вскоре уехал в отпуск (единственный раз за четыре года службы меня отпустили на десять дней), а по возвращении меня ждал почтовый денежный перевод. 9 рублей 80 копеек тогдашними деньгами. На бланке было написано: «за опубликованные произведения». Поскольку у меня было только одно «произведение», его-то я и стал искать – нужную подшивку нашел, но ее солдаты уже разобрали на курево и другие надобности. Так ничего и не обнаружил. А потом в уборной случайно попался на глаза клок газетной бумаги, где я прочел: «О воспитательной роли старшин-сверхсрочников пишут…»
   И поскольку моя фамилия начинается на одну из первых букв алфавита, я стоял в этом списке первый. Признаюсь, случившееся меня поощрило морально и экономически. Я эти стихи писал минут 15 и заработал почти десятку. Неплохой приварок к солдатскому жалованью.
   Я стал писать стихи дальше и посылать туда же. Но вместо публикаций и переводов получал однообразные ответы: похвально, что раскрываете патриотическую тему, но, к сожалению, не всегда соблюдаете размер и не владеете рифмой. Учитесь, читайте книгу Исаковского «О поэтическом мастерстве» и статью Маяковского «Как делать стихи».
   Я продолжал бомбить газету своими текстами, но больше не удостоился ни одной публикации.
   Мне кажется, к тому, что пишу, я всегда относился трезво. Когда что-то получалось, понимал, что получается, когда не получалось, сам себя не обманывал. Читая отрицательные отзывы, я не обижался, понимая, что ничего другого не заслужил, и случайная публикация головы мне не вскружила. Но я предложил сам себе план, оказавшийся, как ни странно, реалистическим. Мало представляя себе, что значит быть поэтом, я тем не менее решил дерзать дальше. Я не сомневался в том, что овладеть этой профессией очень непросто. Наверное, этому надо упорно и долго учиться. Поскольку других возможностей обучения у меня не было, я решил избрать единственный в моем положении путь практического овладения делом. То есть просто читать стихи и писать. Раньше, повторяю, я стихов не читал. Теперь стал ходить в армейскую библиотеку, брал там все, что попадалось – от Пушкина, Лермонтова и Некрасова до Сергея Смирнова, на которого несколько лет спустя прочел эпиграмму: «Поэт горбат, стихи его горбаты. Кто виноват? Евреи виноваты». Открыл для себя Есенина, Блока, Багрицкого. Потом Твардовского и Симонова, которого раньше знал только по стихотворению «Жди меня». Читал и писал сам. Сравнивал написанное с прочитанным, видел, что несравнимо, но не огорчался. Никакие темы сами по себе не возникали. Каждый раз думал: о чем бы еще написать? Оставался год службы в армии. Я решил, что весь этот год каждый день буду тренироваться, набивать руку, писать не меньше чем по одному стихотворению. Если за год не увижу никакого прогресса, оставлю это занятие навсегда. Писал и понимал, что пишу очень плохо. Но не отчаивался. Одно стихотворение в день было минимумом. Максимальным стало число одиннадцать. Писал, читал, вздыхал, выбрасывал. В армии солдаты ко всякому сочинительству, даже к убогому, относятся с почтением. Меня стали звать Маяковским. Иногда интересовались: «Маяковский, ты можешь написать на любую тему?» И на мое «могу» предлагали написать что-то конкретное. Кто-то предложил описать росший в горшке цветок. Я написал: «На столе стоит горшок, а в горшке растет цветок. Запахом душистым пленяет он ветвистый…» – и дальше несколько строк на этом же уровне. Когда много лет спустя я ознакомил с этим шедевром свою жену, она долго смеялась и сказала, помня о выведенном мною мерине Осоавиахиме, что теперь она верит, что в результате упорного труда лошадь может стать человеком. Но моим армейским товарищам понравилось. Им казалось, что горшок – цветок без большого таланта не срифмуешь. Я же не обольщался. Писал, читал, вздыхал, выбрасывал. Но месяца через три-четыре вышло слабое подражание Симонову о проведенном отпуске: «И десять дней прошли. Такой короткий срок./ В последний раз в глаза друг другу глядя, /ты на диван, а я на вещмешок/ в молчанье по обычаю присядем. /Мне через час с немногим уезжать./ Нам прогудят прощанье паровозы,/ и ты, чтобы меня не огорчать,/ удержишь набегающие слезы./ Уеду я, и там, в кругу друзей,/ в свободный час, нечастый для солдата,/ я буду долго ждать твоих вестей,/ как на свиданье ждал тебя когда-то». Стишок тоже не ахти и не имел ничего общего с реальностью. Ни к кому в отпуске на свидания я не ходил, ни с кем на вещмешок не садился (это было бы физически неудобно), и паровозы прогудели мне прощанье только с родителями. Но от «ветвистого цветка» я сделал большой и принципиальный шаг вперед. Воодушевленный своим успехом, побежал к солдату, который был до армии учителем литературы. Он мой текст оценил высоко. «Я тоже писал стихи, – сказал он, – но такие хорошие у меня не получались».
   Естественно, стихотворение было послано в газету «Знамя победы», но никакого ответа не удостоилось. И ясно почему. При всех своих слабостях оно сильно отличалось от всего написанного автором перед тем. В газете, конечно, не поверили, что это автор цветка душистого, но и уличить в плагиате меня не могли. Потому решили промолчать.
   Но не оцененный газетой успех меня вдохновил, и я стал писать дальше-дальше-дальше-дальше, все так же, каждый день во что бы то ни стало. Завел блокнот. Писал днем и ночью, под одеялом, в уборной, в строю, на крыле самолета. Писал о чем попало и совсем ни о чем. И что-то, какие-то строки и даже строфы начали появляться, стали возникать почти осознанные темы, настроение и даже намек на мысль. Ахматова написала: «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда…» При чем тут стыд, не знаю, а что из сора – это точно. А еще точнее – просто из ничего. У меня, например. Логично предположить, что у стихотворца сначала рождается мысль, которая затем облекается в форму. У меня было не так. Стихи начинались с настроения, с мелодии, не имевшей словесного выражения, или со случайно возникшей строчки и спонтанно пришедшей рифмы, тема выявлялась в процессе стихосложения, мысль складывалась в последнюю очередь. В конце концов, только описав некое явление, я начинал понимать, что я о нем думаю. И что есть мое мировоззрение, я со временем приблизительно понял из того, что писал в стихах и в прозе интуитивно.
   Я говорил в армии своему товарищу по фамилии Назаренко (в шутку, естественно): «Вот когда-нибудь стану знаменитым поэтом, и ты будешь гордиться, что со мной вместе служил…» Сам в это не верил. А несколько лет назад в Самаре ко мне подошел человек и показал фотографию. «Вы, – спросил, – узнаете кого-нибудь?» Смотрел-смотрел… Себя узнаю! А это Самушкин, это Ковалевский, а это Назаренко… «Нет, – сказал он. – Назаренко здесь нет. Назаренко снимал. Назаренко – это я». Так что мое пророчество сбылось.

Страх

   Признаться, поначалу я думал, что на описание всей армейской службы мне хватит двух-трех глав за глаза. А как взялся, так зацепило, и одно тянет за собой другое, словно опять влез в то время и не могу выбраться, как бывает в кошмарном сне.
   Нет, не хочется мне, чтобы этот сон обратился явью, не согласился бы на возвращение молодости, если бы условием было опять ношение солдатских погон. Возможно, будь я генералом из генерального штаба с генеральской зарплатой, генеральскими квартирой, дачей, шоферами, адъютантами и ординарцами, может быть, шаркая подошвами по штабному паркету, смотрел бы я на службу в армии другими глазами, но и в том не уверен…
   Говорят, армейская служба прививает разные полезные навыки, и это правда. Много чему полезному и бесполезному я в армии научился. Но и страх, постоянно военным человеком владеющий, в меня впитался надолго. При том, что был я солдатом строптивым и за все четыре года ни разу не выполнил ни одного приказания, которое считал слишком несправедливым или оскорбительным. И в школе механиков, и после нее, бывало, прямо говорил: «Этот приказ выполнять не буду». И каждый раз мне это сходило с рук, потому что, если бы младший командир настаивал на своем, ему бы пришлось привлечь к себе внимание старших начальников, а он этого боялся больше меня. Когда я слышу о делах сегодняшних, о том, что армейский капитан кого-то расстрелял и не мог поступить иначе, потому что приказ есть приказ, я это оправдание не ставлю ни в грош. Со времен Нюрнбергского процесса цивилизованным миром признано, что исполнение преступного приказа само по себе есть преступление. И если у нас присяжные могут оправдать расстрел невинных людей только потому, что расстрелявший действовал согласно приказу, наверное, мы еще не доросли до того, чтобы считаться цивилизованными.