– Эту дыню, – сказала мама начальнику, – я через всю страну везла своему сыну. Возьмите ее себе.
   Начальник, как она рассказывала, ужасно смутился:
   – Что ж я, зверь, что ли, отнимать последнее у вашего сына?.. Но, подумав, продолжил: – У меня тоже есть сын, так что давайте поделим: половину вашему, половину моему…

И папа вернулся

   После восьми месяцев лечения в госпитале папа приехал почти в том же виде, в каком вернулся из лагеря: солдатское х/б, телогрейка, стоптанные бутсы с обмотками. Но теперь над правым карманом гимнастерки у него была маленькая желтая полоска – знак тяжелого ранения. У него не было ни одного ордена, ни одной медали, потому что тогда ни того, ни другого солдатам отступающей армии не давали. Единственным свидетельством достойного участия в войне была эта желтая нашивка и большая пачка маминых писем, слипшихся от крови.
   Теперь отец стал инвалидом. Левая рука была как бы пришита к боку, согнута в локте и не разгибалась, пальцы скрючены и тоже не разгибались.
   Возвращение отца было для меня огромной радостью. Я радовался тому, что он вернулся, тому, что был на фронте, и тому, что был ранен. Причем ранен тяжело, с правом на ношение желтой нашивки, а не красной, которая была свидетельством ранения легкого.
   Еще до приезда отца был у меня разговор с Галиной Сергеевной. Она позвала меня пойти вместе с ней в лес за хворостом и по дороге спросила, откуда у меня такая фамилия. Я сказал, как слышал от тети Ани, что фамилия наша сербская.
   – Ну вот, – удовлетворенно сказала Галина Сергеевна, – а я думала, что белорусская. Некоторые говорят, что еврейская, а я говорю, что этого не может быть. Твой отец – на фронте, а был бы еврей, сидел бы дома.
   – Почему?
   – Потому что евреи не дураки. Это наши вани там головы кладут за родину, за Сталина, а евреи, люди пронырливые, куют победу в тылу.
   Подобные разговоры я часто слышал, и они были мне неприятны. Они напоминали мне, что я тоже имею отношение к этой нехорошей нации, но какие у меня были основания не верить в нехорошесть евреев? Раз люди так говорят, значит, наверное, так и есть. Возразить я не мог, потому что не знал никаких евреев, кроме мамы, бабушки и дедушки. Дедушка на фронте и правда не был, но имел на то уважительную причину: он умер за пять лет до войны. Поверив, что евреи не воюют, я пошел в рассуждениях дальше и решил, что все мужчины нестарого возраста, которых встречал я в нашем Управленческом городке, – евреи. Поэтому я радовался, что отец у меня не еврей, а настоящий фронтовик, пролил кровь и имеет право с гордостью носить свою желтую ленточку.
   Отец почти ничего не рассказывал о войне. Лишь сначала я его пытался расспрашивать, но каждый раз попадал впросак.
   Однажды спросил:
   – Папа, а почему евреи не воюют?
   Отец посмотрел на меня удивленно:
   – А кто тебе это сказал?
   Я пожал плечами:
   – Все так говорят.
   – Так, – сказал он, – говорят негодяи или глупые люди. Евреи воюют, как все. Не лучше и не хуже других.
   В другой раз я задал папе вопрос, который меня волновал не меньше:
   – Папа, а сколько ты убил немцев?
   Этот вопрос многие дети задавали своим отцам. И многие отцы с удовольствием на него отвечали. Мой дальний родственник, дядя Вова Стигореско, вернувшись домой в конце войны, весь увешанный орденами, весело рассказывал, как крошил немцев из пулемета и как забрасывал гранатами какие-то блиндажи. Но и до возвращения дяди Вовы подобных рассказов я слышал великое множество. И от отца желал услышать что-нибудь вроде этого. Но папа вдруг ужасно рассердился. Еще хуже, чем на вопрос о евреях. А когда он сердился, у него появлялся такой сверлящий взгляд, который будто пронизывал меня до самого позвоночника.
   Он просверлил меня этим взглядом и сказал:
   – Я не убил ни одного немца и очень этим доволен.
   «А что же ты тогда там делал, на войне?» – хотел спросить я. Но постеснялся и не спросил.

Знаки судьбы

   Судьба мне подавала столько знаков предначертанности моих действий, что я не могу не чувствовать себя ведомым неведомой рукой.
   Я некрещеный, необрезанный, неверующий, но не атеист.
   Я никогда не был в обычном смысле слова верующим человеком, но и никогда (или почти никогда) не был неверующим. Точнее всего будет сказать, что я – незнающий. Или, как говорят, агностик. Я не верю ни в какое конкретное представление о Боге, которое может быть выражено средствами литературы, живописи или скульптуры. Я не верю никаким доказательствам существования Бога и никаким доводам в пользу того, что его нет. Мир устроен слишком рационально. Трудно представить, что он устроился так сам по себе, и невозможно вообразить противное.
   Но в судьбу я не могу не верить.
   Я совершил в жизни несколько безрассудных поступков, которые мне судьба прощала, но при этом посылала предупреждения.
   Одно из них я получил, когда мне было лет восемнадцать. Я работал в Запорожье на стройке плотником и в один из дней с наружной стороны только что построенного дома укреплял оконные рамы на втором этаже. С деревянной стремянкой на плече я переходил от окна к окну, вбивая между рамой и оконным проемом железные костыли. В одном месте на моем пути оказалось подъемное устройство, называемое лебедкой. Как раз в тот момент лебедка поднимала две тачки с раствором, стоявшие на квадратной деревянной платформе. Я хорошо знал, что под грузом находиться нельзя, но решил испытать судьбу. Со стремянкой на плече я прошел под лебедкой, сделал следующий шаг – и тут же глыба раствора залепила мне плечи и шею. Трос лебедки все-таки оборвался. Случись это на секунду раньше, я был бы расплющен, как муха, прибитая мухобойкой…

Коверкотовый костюм

   История с папиным коверкотовым костюмом напоминает мне рассказ Петруши Гринева о заячьем тулупчике, подаренном Пугачеву.
   Костюм этот был куплен еще до ареста по настоянию матери. Отец надел его несколько раз до ареста и пару раз в коротком промежутке между лагерем и фронтом. Когда ушел воевать, костюм остался у тети Ани и кочевал с нами из одной эвакуации в другую. Живя на хуторе, мы меняли вещи на еду, возникал вопрос и о костюме. Отец, считая себя ответственным за то, что навязал тети-Аниной семье лишнего иждивенца – меня, в письмах с фронта настаивал на том, что костюм при нужде надо продать. Бабушка склонялась к тому же и показывала вещь заезжавшим на хутор калмыкам. Один, весьма упитанный, долго тряс в обеих руках и поднимал по очереди пиджак и брюки, как будто определяя их вес. Потом начал костюм примерять и непременно распорол бы по всем швам, но вовремя был остановлен тетей Аней.
   – Нет, нет! – сказала она. – Это не продается.
   – Зачем не продается? – спорил калмык. – Всякий вещь продается. Мой рубашка продается. Мой шапка продается. Мой корова продается, да, а твой тряпка не продается, да?
   – Да, да, – сказала тетя. – Это не тряпка, это хороший костюм, он не продается. Тем более что он вам и не подходит.
   – Подходит, – уверенно сказал калмык. – Моя хозяйка будет делать так, что подходит. Послушай, женщина, я тебе дам вот такого кабана. – Он развел руки, изображая толщину кабана. Подумал, махнул рукой: – И гуся дам. – И другой рукой махнул: – Два гуся дам.
   Но тетя не поддалась, а на воздыхания бабушки реагировала сердито:
   – Коля вернется, в чем будет ходить?
   Поскольку тетя Аня была в нашей семье главнее бабушки, последнее слово осталось за ней, и костюм вместе с нами поехал во вторую эвакуацию. И теперь хранился под нижними нарами.
   На какой-то день после приезда отца тетя Аня объявила ему, что его ждет сюрприз. Полезла под нары за чемоданом и сразу обратила внимание на сломанный замок. Открыла чемодан, но костюма там не увидела. Перебрала все тряпки, надеясь на чудо: костюма не было.
   – Как же так, – бормотала она, – как же так! Я только вчера смотрела, он был на месте, а теперь…
   Тетя Аня была очень сдержанным человеком и редко плакала. В этот раз она зарыдала в голос.
   По странному стечению обстоятельств дядя Костя как раз в тот день ездил в Куйбышев и там на толкучке увидел Галину Сергеевну, торговавшую коверкотовым пиджаком. Дядя Костя сначала ничего плохого не подумал, только заметил, что пиджак очень похож на пиджак брата жены. Но едва он подумал так, Галина Сергеевна странно засуетилась, свернула пиджак и попыталась скрыться. Тогда дядя Костя догадался, что дело нечисто, схватил ее за руку и потребовал объяснений. И заставил ее признаться, что костюм она украла, брюки обменяла на буханку хлеба, а на пиджак покупателей пока не нашла. Дядя Костя отнял у нее и пиджак, и буханку.
   Что было потом, я не помню. Наверное, случившееся стало для меня таким шоком, который вызывает провал в памяти. Поэтому я запомнил Галину Сергеевну такой, какой встретил ее у водоразборной колонки, и такой, какая смотрела на меня странным женским взглядом, когда стирала. Запомнил я ее слова о Сталине и евреях, а что с ней потом случилось (скорее всего, ничего), после того как ее поймали с поличным, совсем не помню.
   И дальнейшую судьбу пиджака в памяти не удержал. Знаю только, что отец его не носил и носить не мог, потому что у него рука была как бы пришита к боку. Гимнастерку он как-то специально перекраивал, а с пиджаком вряд ли справился бы.

Городская вошь, куда ползешь?

   Не знаю, откуда в отце моем взялась страсть к постоянной перемене мест. Может, от предков-моряков передался ему, сухопутному человеку, беспокойный нрав, заставлявший его срываться с насиженного места (чаще всего недостаточно насиженного) и тащить с собой семью неизвестно куда и необъяснимо зачем.
   Впрочем, соображения, побудившие нас покинуть Управленческий городок, были объяснимы. Отец считал, что войну легче пережить в деревне. Он нашел работу счетоводом в совхозе имени какого-то Масленникова в Хворостянском районе Куйбышевской области. Счетовод (не знаю, есть ли сейчас такие должности) – что-то вроде маленького бухгалтера. Эту профессию отец освоил, по-моему, в лагере, и она, как мне казалось, ему нравилась. И мне тоже. Иногда отец, не успев сделать что-то в конторе, приносил домой счеты – устройство, о котором теперешние молодые люди в большинстве своем вряд ли слышали. Это деревянные кружки, нанизанные на проволоку и вставленные в деревянную же рамку. Еще, кажется, совсем недавно все бухгалтеры, счетоводы, кассиры были вооружены этими устройствами, как будто бы примитивными, но очень помогавшими совершать все четыре действия арифметики. Мне кажется, эти счеты, как, например, колесо, следовало бы включить в число великих изобретений доэлектронной эпохи. Мне нравилось смотреть, как отец ловко управляется с этими костяшками, ловко отщелкивая их то вправо, то влево.
   Совхоз Масленникова был огромный – десятки километров из конца в конец – и состоял из семи отделений. Мы жили на Седьмом отделении. Оно раньше считалось деревней и имело свое название, которое было практически утрачено. Я его знал, но забыл, мне помогла его вспомнить местная жительница, когда я там оказался почти через шестьдесят лет.
   Местные к нам и другим городским относились с насмешливым презрением, как к неприглашенным нахлебникам. В те времена деревенским людям вообще было свойственно относиться к горожанам как к паразитам, которые не умеют ни пахать, ни сеять, не знают, где у коровы вымя, и, ничем полезным не занимаясь, способны только поглощать то, что выращивают крестьяне. В мирное время скупают все в своих магазинах, а как прижмет, бегут в деревню. Такое отношение к приезжим взрослые выказывали не всегда, зато дети с удовольствием выкрикивали: «Городская вошь! Куда ползешь? – В деревню кормиться!»

Еще один пропущенный класс

   Моя мама гордилась тем, что где бы и чему ни училась, всегда и везде была круглой отличницей. Институт, работая и содержа семью, окончила с красным дипломом. Должна была преподавать математику и физику в средней школе, но за отсутствием таковой радовалась, что нашла работу в местной начальной школе, где вела первый и третий классы. Вторым и четвертым классами руководила Марья Ивановна Шарахова, жена офицера, воевавшего под Ленинградом или в самом Ленинграде. Мне по возрасту полагалось учиться в третьем классе, куда я пошел, но учился недолго. Оказалось, быть маминым учеником удел не из лучших. Мать и отец считали, что должны быть по отношению ко мне объективны. В случае моих уличных конфликтов, когда дело доходило до вмешательства в детские разборки старших, папы и мамы обычно защищали своих детей, независимо от того, кто был виноват. Мои же родители настолько стремились к объективности, что виноватым неизменно оказывался именно я.
   В школе мама тоже очень боялась, как бы ее чувства не стали причиной слишком снисходительного ко мне отношения. Если я задачу решал правильно, но не самым кратким путем, она мне уже за одно это снижала оценку, говоря, что, будучи сыном учительницы, я должен соображать лучше других. Она совершенно не считалась с тем, что я, пропустив второй класс, имел право в третьем чего-то не понимать. Дома, после уроков, она готова была сколько угодно времени возиться со всеми учениками, но на меня у нее не хватало терпения. Когда я не понимал ее с первого слова, она начинала топать ногами и обзывать меня тупицей. В конце концов я отказался у нее учиться. Как ни странно, ни она, ни отец на моем учении настаивать не стали, и я пропустил третий класс без сколько-нибудь уважительной причины. Во второй класс я не ходил, потому что было слишком далеко. В третий мне надо было перейти в соседнюю комнату, потому что мы жили прямо в школе.
   Предоставленный сам себе, я целыми днями ничего не делал, а только читал запоем книги, которые даже не помню где доставал.

Всем хорошим во мне

   Я никогда не умел читать понемногу, с перерывами. Читая, впадал в состояние, похожее на летаргический сон. Бывало, мать, имея намерение послать меня по воду или вынести мусор, не могла до меня докричаться. Когда это ей удавалось, я говорил: «Сейчас» – и тут же забывал, что сказал. Однажды днем я запер зачем-то дверь на щеколду и читал (по привычке лежа на животе) «Вешние воды» Тургенева. Я был где-то посередине книги, жил и страдал вместе с героями, потом мне стало что-то мешать, какой-то шум, какой-то стук, исходивший из потустороннего мира. Наконец я оторвал голову от книги… и ничего не увидел. В комнате было так темно, что непонятно, как я мог видеть какие-то буквы до этого и чем-то дышать. Густые сизые клубы дыма шли от печки, поднимались к потолку, опускались к полу, заволокли всю комнату плотным туманом. Резко пахло горелой ватой. Я до этого не задыхался, не чихал и не кашлял, не лил слезы от рези в глазах. А тут зачихал, закашлял и от разъедавшего глаза дыма залился слезами. Чуть ли не на ощупь добрался до двери, в которую давно колотили кулаками и ногами Марья Ивановна Шарахова и ее ученики. Оказалось, на печке у нас загорелись и сгорели почти дотла отцовские ватные брюки. Обгоревшие лохмотья вытащили на улицу, затоптали, залили водой, окна раскрыли, комнату проветрили, после чего я вернулся на кровать и раскрыл книгу. Когда меня вывели из летаргии во второй раз (я тут же стал опять задыхаться, кашлять и лить слезы), выяснилось, что сгорела также почти полностью отцовская телогрейка.
   Горький сказал: «Всем хорошим во мне я обязан книгам». Я вообще всем обязан книгам. Так сложилась жизнь, что книги стали практически единственным доступным мне учебником жизни и видом искусства (к кино я приобщился позднее). До переезда в Москву в 24 года я в провинции и в армии видел несколько концертов (песни, пляски, «художественное» чтение и «художественный» свист), пять-шесть спектаклей драмтеатров самодеятельных и убогих, но ни разу не был в опере, в балете, в оперетте, не слушал классическую музыку, не знал никаких музеев, кроме краеведческих, с черепками, ржавыми пиками, кольчугами и портретами местных героев социалистического труда.
   Но, поглощая книги в большом количестве, я развил в себе способность к партитурному чтению. Скользя взглядом по странице снизу вверх, я как бы сканировал ее и закладывал в память. При этом запоминал все подробности и особо понравившиеся фразы, хотя взгляда на них не задерживал.
   За четыре года солдатчины я эту способность навсегда утратил.
   В армии, даже мирной, время от отбоя до подъема расписано по минутам. Только раскроешь книжку – команда: «Выходи строиться!» В столовой читать нельзя, в постели – тем более. На посту некоторые ухитрялись, но у меня не получалось. Поэтому хотя я и почитывал что-то время от времени, но прежнего удовольствия, прежней страсти уже не испытывал, за одним-единственным исключением.
   Как-то после наряда по кухне я был освобожден от занятий и целый день пролежал в казарме, читая «Милого друга» Ги де Мопассана.

Избиение утят

   На Седьмом отделении был большой пруд, в котором я учился и научился плавать. Я заходил в пруд до подбородка и, опустив лицо в воду, плыл к берегу. Потом начал плавать от берега, пока дыхания хватало. Потом от одного берега до другого. Плаванье стало для меня невероятной радостью, пока не случилось событие, потрясшее на всю жизнь.
   В то утро после завтрака я бежал к пруду, когда увидел картину, которую не забыл до сих пор. Местные мужики набрели в кустах на выводок диких утят и стали бить их палками. Утята на неуклюжих лапках пытались бежать, взмахивали еще бессильными крылышками, пищали, падали, опять поднимались и падали, а мужики с радостным гоготом и не соответствовавшими радости озверелыми лицами бежали за ними и били их палками. Утка-мать с криком кидалась под палки. Мужики весело ее отгоняли, видно, особое удовольствие доставляло им ее беспомощное отчаяние. Утку они отгоняли, а утят продолжали бить. И, лишь покончив с ними, забили и мать. Она-то была сильная, могла улететь, но не улетела…
   После этого в пруду я продолжал купаться, но только с другой стороны.

Красное – Зелененькое

   Шестьдесят лет спустя побывал я в тех местах, на центральной усадьбе совхоза, или, как это стало называться, АО или ООО имени Масленникова. Встречался с читателями, рассказывал о том, как родился замысел «Чонкина», вспомнил о приземлившемся за околицей самолете и сам удивленно воскликнул: «Слушайте, так это же было именно здесь, на Седьмом отделении!» И спросил, есть ли кто-нибудь, кто на этом отделении жил летом сорок второго года. Оказалось, что есть. Старушка, аккуратная, платье в горошек, косынка белая. Ей в 42-м году восемнадцать лет было, она трактористкой работала на сенокосе. Самолет тот прямо над ее головой просвистел, а когда приземлился, она со страху под трактор залезла: решила, что немцы. Старушка оказалась не лишена литературоведческих задатков, стала меня расспрашивать, почему я воспоминанию своему о самолете сам удивился, неужто не помнил, где именно это случилось. «Да нет, – объяснил я, – не то чтоб я совсем не помнил, но в голове не держал. Описал происшествие и связал его с образом деревни Красное, и это вымышленное селение затмило в моей памяти место, где происшествие с самолетом реально случилось». – «А почему ваша деревня называется Красное?» – заинтересовалась старушка. Я пожал плечами: «Ну, так просто называется. Обыкновенное название, с намеком на то, что оно советское». – «А, может, оно у вас именно от нашего села пошло?» – спросила старушка. «Да как же оно могло от вашего села пойти, когда у него и нормального человеческого-то имени не было, а называлось оно Седьмое отделение». – «А вот и нет, – возразила старушка. – Седьмым отделением его назвали, когда совхоз образовался, а до того было оно село Зелененькое».
   Тут я вспомнил: действительно Зелененькое, только мы это название не употребляли и всегда говорили «Седьмое отделение». Или даже просто «Седьмое», а теперь, благодаря старушке, всплыло то, что, казалось, выпало из памяти навсегда.
   Старушка сильно меня удивила тем, что стала рассуждать прямо по Фрейду, имя которого вряд ли когда слышала. Еще раз спросила, как называется вымышленная мною деревня. Я повторил: «Красное». – «Вот именно, – удовлетворенно покивала она. – Вы думали, что Зелененькое наше забыли, а оно у вас где-то сидело. В мозговой памяти. Только не в самой верхней памяти, а поглыбже. А потом превратилось из Зелененького в Красненькое».
   Я не думаю, что старушка вполне права. Описывая Красное, я держал в воображении деревню Назарово под Вологдой, но старушке сказал, что, получи она филологическое образование, вполне могла бы стать заметной в ученых кругах фигурой.

Друг мой, Гулька

   У всех членов нашей семьи время от времени возникали прожекты, как наиболее достижимым способом прокормиться. Однажды мама ходила зачем-то за двадцать пять километров в районное село Хворостянка и по пути купила маленького, еще совсем лысого, как будто общипанного, гусенка. Мать была уверена, что он женского пола и, когда вырастет, будет нести нам большие гусиные яйца. Будущую гусыню назвали Гулькой и стали ждать, когда она вырастет и начнет нестись. А она выросла и оказалась гусаком.
   Как надо поступать с гусаками, все знают. Но мы его резать не стали, поскольку он уже стал членом нашей семьи, а мне больше, чем другом. Скорее, младшим братом, которого мне в детстве очень не хватало.
   Мы были с ним неразлучны. Когда я куда-нибудь шел, он ковылял рядом со мной. Когда я сидел, он неуклюже забирался ко мне на колени, на плечи, на голову, гоготал и терся головой о мое ухо или лез в ухо клювом. Разумеется, его тянуло к воде, и я все-таки пару раз ходил с ним на пруд, но не на тот берег, где мужики били утят. Мы с ним плавали рядом, и он смотрел на меня снисходительно, видя, как неловко я это делаю. Мне эти наши заплывы не доставляли большого удовольствия: я боялся, что мужики с другого берега прибегут с палками и забьют Гульку, а я не смогу его защитить. Страх был, конечно, излишний – утят мужики били, потому что те были дикие и ничьи.
   Вскоре наши купанья и мои треволненья прекратились, потому что отца перевели работать на Второе отделение, где никакой открытой воды не было, не считая лужи у колодца с «журавлем». Туда совхозные гуси ходили большими стадами и иногда летали. И даже очень неплохо. Иной раз идут-идут и вдруг, как по команде, подхватятся и на небольшой высоте с криком летят через всю деревню. Обычно они паслись где-то за деревней, но потом их пригоняли к колодцу на водопой. Появление их Гульку всегда волновало. Бывало, он увидит гусиное стадо и бежит к нему. Прибьется сбоку, идет вместе со всеми, гогочет, делает вид, что свой. Но стоило мне позвать: «Гуля, Гуля, Гуля!» – он с криком, хлопая крыльями, спотыкаясь, несется ко мне.
   Я любил его, наверное, не меньше, чем любого близкого человека, ну и он меня любил, я думаю, побольше, чем любого гуся. И даже гусыни. Кстати, вообще не помню, проявил ли он себя хоть однажды как гусиный самец.

Не убий

   Если на хуторе Северо-Восточном нас изводили вши, то в селе Зелененьком одолевали мыши. Они пожирали все наши и без того скудные припасы и чем дальше, тем больше наглели.
   Однажды, увидев мышь, я разозлился, схватил палку, загнал мышь в угол и занес палку над ней. Ей деваться было некуда, она стала на задние лапки… и рука моя не опустилась. Я не умом в тот миг пожалел мышь и не сердцем, а (невольный каламбур) мышцами. Просто рука мне не подчинилась.
   Это заставило меня задуматься: а что же за сила не дала моей руке опуститься? Меня ведь никто не учил, что мышь нельзя убивать (даже отец мой тогда к животнолюбивым идеям своим еще не пришел). «Ветхий Завет», где помещены десять заповедей, я до тех пор не читал, а если б и читал, то понял бы, что «не убий» к мелким грызунам вряд ли относится. Значит, это у меня шло не от знания и не от воспитания, а от заложенных в меня чувств, или, говоря точнее, инстинктов.

Умные люди

   К зиме нас переселили из школы в другой дом, где мы делили одну большую комнату с Шараховыми – Марьей Ивановной, ее матерью Еленой Петровной и трехлетним сыном Вадиком. Зима была суровая, уборная далеко. По нужде ходили в ведро, стоявшее в узком тамбуре между двумя дверьми. Поначалу жили мирно. Мама с Марьей Ивановной занимались общим хозяйством, носили воду, ходили в лес, валили небольшие деревья, втаскивали их во двор и там на козлах пилили. Иногда и меня к этому привлекали. Мама моя была маленькая, чуть выше полутора метров, но ловкая. Когда-то в молодости она работала в Архангельской области на лесозаготовках, а теперь учила Марью Ивановну и меня, что пилу надо держать ровно, тянуть на себя не резко, не давить и не толкать, когда тянет напарник. Мне казалось, ей даже нравилось, что она такая вот маленькая, а хватает и сил, и умения и пилить деревья, и колоть дрова, да еще и учить других.
   Зимой приехал на побывку выбравшийся каким-то образом из осажденного Ленинграда муж Марьи Ивановны, старший лейтенант. Он развязал «сидор», вещмешок, и оттуда посыпались консервы, кусок сала, два круга колбасы, сухари, пряники, карамельки, что-то еще. Вечером Шараховы устроили ужин и нас пригласили. Оглядывая богатый стол, мама сказала: