– Посмотрите, господа, какая оригинальная цепочка!
И все кинулись рассматривать цепочку либерального чиновника. Один только ничему не причастный майор по-прежнему оставался у окна.
– Это – Жан-Вальжан, цепь каторжных галерников, – самодовольно пояснил чиновник, – совсем новая новинка! Только что получены.
– Где? где? скажите, пожалуйста! У кого это? – хором насели на него заинтересованные чиновники.
– В Сарептском магазине… Целая партия прислана.
– А! надо купить!.. непременно надо! Отличная штука!
И чиновники долго еще любовались Жан-Вальжаном своего либерального собрата.
Пробило половину двенадцатого – нейдет губернатор. Чиновники по особым поручениям либерально расхаживают по зале вместе с «правителем» и Гнутом, тогда как все почтительно дожидаются, не двигаясь с места.
Вот на минуту растворилась дверь, и вышел из нее, вполне серьезный, полковник Пшецыньский, представительно бряцая шпорами и поддетою на крючок саблей, причем кисточки его серебряных эполет болтались весьма эффектно. Он на ходу ответил любезным склонением головы на общий поклон чиновников и, с озабоченным видом, прошел в прихожую, мимо майора, которого хотя и видел, но будто не заметил.
Пробило двенадцать. Опять на минуту растворилась дверь, и губернаторский лакей пронес на подносе корзинку с хлебом, да два пустых стакана после кофе.
Либеральные чиновники продолжают расхаживать, болтая о «рауте», о madame Пруцко, о Людовике Наполеоне, об Шмитгоф, о какой-то статье в «Современнике», о внезапном повышении по службе какого-то Кузьмы Демьяновича, о новом рысаке Верхохлебова… и о многих иных, подобных предметах, о которых вообще и всегда, от нечего делать, болтают губернаторские чиновники в ожидании своего патрона.
Но вот раздался кабинетный звонок, и дежурный канцелярист, застегивая последнюю пуговицу вицмундира, со всех ног бросился на призыв его превосходительства. По прошествии некоторого времени он опять показался в зале и собственноручно открыл самым торжественным образом половину двери. Послышались веские шаги, с легким скрипом – и в дверях появился Непомук Анастасьевич Гржиб-Загржимбайло.
– Где? – лаконично произнес он, обратив вопросительный взгляд на дежурного.
Тот указал рукой на майора.
Губернатор, отдав всем общий поклон, вышел на середину залы и остановился. Он не позвал майора в кабинет, но нарочно хотел «распушить» его в зале при всех, дабы все видели непомуковскую строгость и высшую благонамеренность.
– Пожалуйте-ка сюда, господин Лубянский! – издали обратился он к Петру Петровичу тем официально-деревянным тоном, который не предвещал ничего доброго. Старик и чувствовал, и понимал, что во всяком случае ему решительно нечего говорить, нечего привести в свою защиту и оправдание, и потому он только произнес себе мысленно: «помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его!» и, по возможности, твердо и спокойно подошел к губернатору.
– Что это у вас такое произошло! – грозно загнусил и засопел его превосходительство. – Воззвание к бунту!.. Демонстрации!.. Порицание правительственного принципа!.. И вы думаете, что я это потерплю? Вы думаете, что со мною можно безнаказанно такие шутки шутить?.. Да знаете ли, милостивый государь, что я вас административным порядком в двадцать четыре часа из города вон в Тобольскую упрячу!.. Вы у меня народ агитировать, молодежь развращать!.. Я вырву с корнем это гнусное семя!.. Стыдитесь! вы – старик, штаб-офицер; на вас эти кресты, эти медали – и вы… вы…
Последний незаслуженный упрек был слишком горек и обиден старому солдату. Он побледнел и задрожал от волнения.
– Ваше превосходительство… ваше превосходительство! – возвысил он голос, – в вашем положении оскорбить человека легко-с. Но… я за двух моих государей двадцать пять лет мой лоб и мою грудь подставлял… я одиннадцать ран имею-с, так не мне, на старости лет, подуськивать на бунты!
И повернувшись, он твердыми шагами пошел из комнаты.
– Стойте! – закричал ему вслед губернатор. Майор словно бы и не слышал.
– Стойте же, говорю я вам!.. Я еще не кончил… Остановите его.
Дежурный квартальный преградил ему выход.
Потухшие глаза майора вдруг сверкнули нестарческим огнем. Если бы полицейский офицер только дотронулся до него… было бы не хорошо. Петр Петрович на мгновение замедлился перед ним, словно бы соображая, на что ему решиться. Улыбающееся личико дочери вдруг мелькнуло в его воображении – и этот спасительный образ, к счастию, удержал его от многого…
– Потрудитесь вернуться… и выслушать! – кричал между тем Гржиб-Загржимбайло.
Лубянский подошел к нему твердым шагом.
– Из уважения к вашим сединам, я не хочу лишить вас покоя и потому оставляю в городе, – продолжал Непомук уже гораздо сдержаннее. – Но за подобные вещи отдают, по крайней мере, под строгий надзор полиции… После этого я не имею права дозволить вам учить детей и не могу оставить школу в ваших руках. Но я не хочу также, чтобы бедные дети, которые ни в чем не виноваты, благодаря вам лишились того образования, которое уже они получали; поэтому я учреждаю над школой административный надзор, и вы потрудитесь передать заведывание ею тому благонадежному лицу, которое будет мною назначено!.. Ему же передадите вы отчет и сумму от вчерашнего вечера. Теперь можете идти!
И он вежливым, но очень выразительным жестом указал на дверь майору.
Старик, почти не помня себя, вышел на улицу убитый, оскорбленный, уничтоженный и разом лишенный лучшего и заветнейшего дела своей тихой и честной старости.
XV
XVI
И все кинулись рассматривать цепочку либерального чиновника. Один только ничему не причастный майор по-прежнему оставался у окна.
– Это – Жан-Вальжан, цепь каторжных галерников, – самодовольно пояснил чиновник, – совсем новая новинка! Только что получены.
– Где? где? скажите, пожалуйста! У кого это? – хором насели на него заинтересованные чиновники.
– В Сарептском магазине… Целая партия прислана.
– А! надо купить!.. непременно надо! Отличная штука!
И чиновники долго еще любовались Жан-Вальжаном своего либерального собрата.
Пробило половину двенадцатого – нейдет губернатор. Чиновники по особым поручениям либерально расхаживают по зале вместе с «правителем» и Гнутом, тогда как все почтительно дожидаются, не двигаясь с места.
Вот на минуту растворилась дверь, и вышел из нее, вполне серьезный, полковник Пшецыньский, представительно бряцая шпорами и поддетою на крючок саблей, причем кисточки его серебряных эполет болтались весьма эффектно. Он на ходу ответил любезным склонением головы на общий поклон чиновников и, с озабоченным видом, прошел в прихожую, мимо майора, которого хотя и видел, но будто не заметил.
Пробило двенадцать. Опять на минуту растворилась дверь, и губернаторский лакей пронес на подносе корзинку с хлебом, да два пустых стакана после кофе.
Либеральные чиновники продолжают расхаживать, болтая о «рауте», о madame Пруцко, о Людовике Наполеоне, об Шмитгоф, о какой-то статье в «Современнике», о внезапном повышении по службе какого-то Кузьмы Демьяновича, о новом рысаке Верхохлебова… и о многих иных, подобных предметах, о которых вообще и всегда, от нечего делать, болтают губернаторские чиновники в ожидании своего патрона.
Но вот раздался кабинетный звонок, и дежурный канцелярист, застегивая последнюю пуговицу вицмундира, со всех ног бросился на призыв его превосходительства. По прошествии некоторого времени он опять показался в зале и собственноручно открыл самым торжественным образом половину двери. Послышались веские шаги, с легким скрипом – и в дверях появился Непомук Анастасьевич Гржиб-Загржимбайло.
– Где? – лаконично произнес он, обратив вопросительный взгляд на дежурного.
Тот указал рукой на майора.
Губернатор, отдав всем общий поклон, вышел на середину залы и остановился. Он не позвал майора в кабинет, но нарочно хотел «распушить» его в зале при всех, дабы все видели непомуковскую строгость и высшую благонамеренность.
– Пожалуйте-ка сюда, господин Лубянский! – издали обратился он к Петру Петровичу тем официально-деревянным тоном, который не предвещал ничего доброго. Старик и чувствовал, и понимал, что во всяком случае ему решительно нечего говорить, нечего привести в свою защиту и оправдание, и потому он только произнес себе мысленно: «помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его!» и, по возможности, твердо и спокойно подошел к губернатору.
– Что это у вас такое произошло! – грозно загнусил и засопел его превосходительство. – Воззвание к бунту!.. Демонстрации!.. Порицание правительственного принципа!.. И вы думаете, что я это потерплю? Вы думаете, что со мною можно безнаказанно такие шутки шутить?.. Да знаете ли, милостивый государь, что я вас административным порядком в двадцать четыре часа из города вон в Тобольскую упрячу!.. Вы у меня народ агитировать, молодежь развращать!.. Я вырву с корнем это гнусное семя!.. Стыдитесь! вы – старик, штаб-офицер; на вас эти кресты, эти медали – и вы… вы…
Последний незаслуженный упрек был слишком горек и обиден старому солдату. Он побледнел и задрожал от волнения.
– Ваше превосходительство… ваше превосходительство! – возвысил он голос, – в вашем положении оскорбить человека легко-с. Но… я за двух моих государей двадцать пять лет мой лоб и мою грудь подставлял… я одиннадцать ран имею-с, так не мне, на старости лет, подуськивать на бунты!
И повернувшись, он твердыми шагами пошел из комнаты.
– Стойте! – закричал ему вслед губернатор. Майор словно бы и не слышал.
– Стойте же, говорю я вам!.. Я еще не кончил… Остановите его.
Дежурный квартальный преградил ему выход.
Потухшие глаза майора вдруг сверкнули нестарческим огнем. Если бы полицейский офицер только дотронулся до него… было бы не хорошо. Петр Петрович на мгновение замедлился перед ним, словно бы соображая, на что ему решиться. Улыбающееся личико дочери вдруг мелькнуло в его воображении – и этот спасительный образ, к счастию, удержал его от многого…
– Потрудитесь вернуться… и выслушать! – кричал между тем Гржиб-Загржимбайло.
Лубянский подошел к нему твердым шагом.
– Из уважения к вашим сединам, я не хочу лишить вас покоя и потому оставляю в городе, – продолжал Непомук уже гораздо сдержаннее. – Но за подобные вещи отдают, по крайней мере, под строгий надзор полиции… После этого я не имею права дозволить вам учить детей и не могу оставить школу в ваших руках. Но я не хочу также, чтобы бедные дети, которые ни в чем не виноваты, благодаря вам лишились того образования, которое уже они получали; поэтому я учреждаю над школой административный надзор, и вы потрудитесь передать заведывание ею тому благонадежному лицу, которое будет мною назначено!.. Ему же передадите вы отчет и сумму от вчерашнего вечера. Теперь можете идти!
И он вежливым, но очень выразительным жестом указал на дверь майору.
Старик, почти не помня себя, вышел на улицу убитый, оскорбленный, уничтоженный и разом лишенный лучшего и заветнейшего дела своей тихой и честной старости.
XV
Конференция совета гимназии
Объявление, положенное на столе сборной учительской комнаты, извещало господ учителей об экстренном заседании совета гимназии, которое имеет быть сегодня, в два с половиною часа пополудни. Учителя более или менее знали уже, о чем пойдет речь на этом заседании.
В половине третьего, по окончании классов, когда гурьба гимназистов с гамом и шумом высыпала на улицу, учителя собрались в конференц-залу, по стенам которой стояли высокие шкафы с чучелами птиц и моделями зверей; на шкафах – глобусы и семь мудрецов греческих; на столах и в витринах около окон – электрические и пневматические машины, вольтов столб, архимедов винт, лейденские банки, минералогические и археологические коллекции. По средине залы стоял длинный стол, покрытый красным сукном, и вокруг него ряд кресел. На площадке, перед этой комнатой дожидалась чего-то бедно одетая старушка и молча, но с невыразимо-тоскливой мольбой во взоре провожала каждого входившего в дверь конференц-залы. Пока еще директор не занял председательского места, члены совета в группах разговаривали между собою. Устинов отозвал Подвиляньского в сторону и сказал ему тихо:
– Я надеюсь, Феликс Мартынович, вы употребите все усилия, все старания, чтобы облегчить участь Шишкина… Это – долг вашей совести, Феликс Мартынович! – прибавил он с удобопонятною для Подвиляньского выразительностью.
– Конечно… все, что могу… – процедил тот сквозь зубы. Раздался призывный колокольчик – и учителя заняли свои места.
– Предварительно обсуждения главного вопроса нынешней конференции, – начал директор, видимо стремившийся усвоить себе парламентские формы, – я должен сообщить вам, милостивые государи, вот что: сегодня приглашал меня к себе его превосходительство Непомук Анастасьевич для совместного обсуждения весьма важного вопроса о воскресной школе. После всего происшедшего во вчерашний вечер его превосходительство полагает совершенно невозможным оставить заведывание школой в руках майора Лубянского, ни дозволить ему дальнейшее преподавание. Это крайнее и последнее решение. Его превосходительство намерен предложить администрацию и наблюдение за ходом преподавания в школе господину Подвиляньскому и спрашивал меня о благонадежности Феликса Мартыныча в политическом и нравственном отношении. Я, с своей стороны, конечно, мог дать только самый лестный отзыв.
Подвиляньский при этом слегка поклонился с скромной улыбкой благодарности.
– Что касается меня, – продолжал директор, – я не нашел ничего против предложения его превосходительства и в принципе совершенно соглашаюсь с ним. Остается только узнать на этот счет решение самого Феликса Мартыныча, и если Феликс Мартыныч согласен, то…
– Я соглашаюсь, – подхватил Подвиляньский. – Конечно… у меня есть много занятий, но… для пользы такого дела… просвещение народа – вы сами, конечно, понимаете… я не считаю себя вправе отказаться.
– В таком случае я извещу об этом Непомука Анастасьича, а вы потрудитесь завтра утром отправиться к его превосходительству, и он сообщит вам некоторые инструкции.
Феликс Мартынович поклонился вторично в знак полного и покорного своего согласия.
– Как!.. Позвольте-с? – поднялся с места озадаченный и даже ошеломленный Устинов; – но ведь эта школа – дело совершенно частное; какое же тут вмешательство…
– Разрешение на школу дано все-таки администрацией, – решительно перебил директор, – и если направление преподавания или дух школы идет вразрез с правительственными видами, администрация всегда имеет полное право…
– Но ведь надо же сперва узнать, надо исследовать, по крайней мере, все дело! Ведь так нельзя же! Ведь это что ж такое, наконец!!… Вредный дух школы – да Господи Боже мой! взгляните прежде…
– Я ничего не знаю; это касается администрации; можете к ней адресоваться, – настойчиво прервал директор Устинова. – Администрация во вчерашнем происшествии имеет налицо достаточно красноречивый факт, против которого я не нахожу возможности спорить, и если заговорил об этом, то для того только, чтобы передать Феликсу Мартынычу решение, до него лично касающееся. Засим дебаты об этом предмете я считаю оконченными и предлагаю перейти к главному нашему вопросу.
Будто почувствовав важность этой минуты, все как-то подбодрились, оправились, подвинули ближе к столу свои кресла и приготовились слушать.
– Вам, милостивые государи, – начал директор, вздохнув с печально важным видом, – известно уже вчерашнее грустное происшествие; поэтому я избавлю себя от прискорбного труда повторять вам сущность его. Все вы и без того хорошо знаете дело. Антон Антоныч, – обратился он к инспектору, – как распорядились вы с Шишкиным?
– С утра еще посажен в карцер, на хлеб и на воду.
– Это хорошо-с. Теперь, господа, вашему обсуждению предлежит вопрос: чтó сделать с ним? Господин Шепфенгаузен, вы, как младший, потрудитесь изложить нам ваше мнение, – отнесся председатель к учителю чистописания, черчения и рисования.
– С бальшинства загля-асен, – сгибая коленки и оскаля глупой улыбкой свою лошадиную челюсть, приподнялся скромный и немногоглаголивый господин Шепфенгаузен.
– Очень хорошо-с. Господин Краузе?
– Висекать и вигонать, – решил учитель немецкого языка.
– Очень хорошо-с. Monsieur Фуше! Votre opinion.
– Oh, oui! розг, et cachôt, et вигани-и… et tout! ce que vous voulez! O, c’est un grand gaillard ce Chichkin lá.. [45] Эти сквэрн малышишк! Tout, ce que vous voulez, monsieur le directeur! et вигани, et cactôt, et розг – voilà mon opinion! [46] – жестикулировал учитель французского языка, который точил против Шишкина старый зуб еще за прошлогодний бенефис с жвачкой и сдернутым париком.
– Очень хорошо-с. Не угодно ли вам, господин Подвиляньский?
– С большинством согласен, – уклончиво ответил учитель латинского языка.
– То есть, позвольте-с! как же это с большинством? – сказал Устинов, в упор и строго глядя в глаза ему; – до сих пор большинство за розги и исключение? И вы тоже на стороне большинства?
– Господин Фуше имеет свои основания подать мнение этого рода, – опять-таки уклонился Подвиляньский, обращаясь не к Устинову, но ко всем вообще. – Я прошу позволения напомнить совету, что прошлого года этот самый Шишкин высидел полторы недели в карцере за грубые дерзости, которые он позволил себе относительно господина Фуше.
– Я нахожу, что напоминание ваше едва ли уместно, – покраснев от негодования, сдержанно проговорил Устинов. – Были другие, которые были виноваты гораздо более Шишкина, но Шишкин не захотел выдать товарищей и на самом себе понес все наказание. Я нахожу, что это черта весьма благородная.
– Итак, Феликс Мартынович, ваше мнение? – обратился председатель к Подвиляньскому.
– Остаюсь при прежнем, – коротко поклонился тот.
Устинов поглядел на него честными, изумленными глазами.
– Вы что скажете, Андрей Павлович? – повернулся директор к Устинову.
– Я скажу одно, – поднялся маленький математик, – пощадите, господа, молодого человека!.. Если у вас есть в сердце хоть капелька человеческой крови – пощадите его! Он виноват – не спорю. Ну, выдержите его в карцере, сколько вам будет угодно; ну, лишите его домашних отпусков до конца курса; ну, постарайтесь представить пред собранием товарищей весь позор, всю глупость его проступка; но только, Бога ради, не выгоняйте его!
– Это будет весьма недостаточное наказание: поступок его заражает большинство весьма дурным примером, – заметил инспектор.
– Эх, Антон Антонович! – возразил Устинов. – Видно, что своих детей у вас нет и никогда не было!.. Как это все легко говорится!.. Ведь Шишкин способнейшая, даровитая голова! Ведь он у нас который год первым учеником идет! Ну, натура у него немножко широкая, русская, увлекающаяся натура, но ведь он честный юноша! Ведь ему через два месяца курс кончать, из гимназии выходить, а вы вдруг хотите лишить его всего, – всего, за одну глупость, которую вдобавок и сделал-то он, как я не без основания подозреваю, по чужому внушению.
Подвиляньский, при этих словах, отчасти изменился в лице и стал сосредоточенно обмахивать обшлаг своего вицмундира, словно бы в нем засела какая-то упрямая пылинка.
– Господа! – продолжал Устинов, – здесь, за дверью, как жизни или смерти, ожидает вашего решения несчастная старуха-мать этого Шишкина. Ведь вся ее радость, единственная надежда, единственный кусок хлеба на старости лет… Пощадите же Христа ради!
– Для чего же вы сами шикали вчера! – ехидственно спросил Подвиляньский.
Устинов, прежде чем ответить, посмотрел на него холодно-презрительными и строгими глазами.
– А я вас спрошу, – начал он веско и размеренно: – для чего вы подуськивали его?
– Как!.. Позвольте, милостивый государь. Где? Когда я подуськивал его! – горячо сорвался с места Феликс Мартынович. – Я?.. Я, напротив, удерживал, отговаривал его, у меня есть свидетели, очевидцы… Я представлю доказательства!.. Я не позволю никому оскорблять меня таким образом! Я не могу допустить, чтобы так нагло клеветали на мою благонамеренность!.. Это уже называется подкопами…
– Обвинение столь важно, – перебил председатель, – что я полагаю лучше допросить об этом первоначально самого Шишкина… Пусть он нам скажет, внушал ли ему кто или нет. Антон Антонович, распорядитесь, пожалуйста, чтобы привели его сюда из карцера.
Чрез несколько минут подсудимый стоял пред ареопагом своих наставников и воспитателей. Едва успел он войти, как Подвиляньский, упреждая возможность первого вопроса со стороны директора, к которому арестант, естественно, не мог быть подготовлен, стремительно поднялся вдруг с кресла и с особенною торопливостью обратился к гимназисту:
– Господин Шишкин! Как честный человек, скажите откровенно, останавливал ли я вас, чтобы вы не делали этой глупости? Скажите по совести!
Шишкин поглядел на него пристально и твердо ответил:
– Да; говорили… Останавливали.
Подвиляньский с гордым презрением вымерял торжествующим взглядом Устинова.
– Повремените немного! – сказал ему последний, очень хорошо поняв значение этого безмолвного торжества. – Господин Шишкин! Я не хочу допустить мысли, чтобы вы сделали ваш проступок без чьего-нибудь постороннего побуждения. Скажите откровенно, кто подуськал вас на это? Или как, по крайней мере, вследствие чего пришла вам эта несчастная мысль прочесть «Орла»?
Подвиляньский опять почувствовал маленькую неловкость и опять было прибегнул к старательному обтиранию обшлага; но из этого беспокойного положения, к счастию, вывел его преподаватель географии Бенедикт Кулькевич.
Шишкин еще не собрался ответить, как уже раздался голос этого Бенедикта.
– Я полагаю, – начал он, – вопрос господина Устинова не совсем уместен; мы здесь, во-первых, не следственная по политическим делам комиссия…
Последняя фраза была сказана с такою едкою иронией, которая прямо била на то, чтобы подействовать на щекотливую струнку самолюбия членов.
– Да, но мы здесь тем не менее решаем судьбу молодого человека! – горячо перебил его Устинов.
– Во-вторых, – продолжал Кулькевич, не обратив внимания на это возражение, – мне кажется, что такой вопрос даже оскорбителен для самого господина Шишкина. – По крайней мере, если б я был на его месте, я бы оскорбился за мое самолюбие: господин Устинов как будто предполагает в господине Шишкине совсем глупенького неразумного ребенка, мальчишку, дурачка, которого так вот вдруг можно взять да и подуськать на что-либо; как будто господин Шишкин недостаточно взрослый и самостоятельный юноша, чтобы действовать по собственной инициативе? Впрочем, это только мое личное мнение; может, кто и «подуськивал» его, я не знаю. Об этом он сам, конечно, лучше знает.
Сказано все это было как нельзя более кстати, и расчет оказался верен. Шишкин, как один из лучших и притом бойких учеников, естественно, был самолюбив. Кулькевич знал за ним это качество и его-то именно решился задеть в нужную минуту. Восемнадцатилетний юноша переживал то время, когда школьнический гимназический мундир становится уже тесен, мал и узок на человеке, когда самолюбие тянет человека на каждом шагу заявить себя взрослым, когда он, так сказать, борьбою добывает себе эту привилегию на взрослость в глазах тех, которые продолжают еще считать его мальчишкой и школьником.
– Меня никто не уськал… Я сам читал, по своему побуждению, – с достоинством проговорил юноша. Честный малый – он даже был убежден в эту минуту, что свершает некий подвиг гражданского мужества.
– Хорошо-с, можете отправляться обратно в карцер! – сухо ответил ему на это директор.
Когда арестант удалился, Подвиляньский, весь пылая чувством гордого и удовлетворенного достоинства, смело и твердо поднялся с места.
– Господа! – возвысил он голос, – после того, что сказано здесь самим Шишкиным, я не считаю нужным отвечать на обвинение господина Устинова: пускай он сам назовет его достойным именем.
– Я остаюсь при прежнем своем мнении, – стойко и не смутясь ответил Устинов, – и только прибавлю к нему одно, что легально вы остались совершенно правы, с чем вас и поздравляю.
– Так после же этого!!. – запальчиво вскочил было Феликс Мартынович, но председатель прекратил их прение настойчивым призывом к порядку и продолжал отбирать мнения членов совета.
Большинство трех голосов оказалось на стороне исключения. Два из них принадлежали самому председателю, который некоторое время колебался было, отдать ли эти два голоса в пользу устиновского предложения или в пользу его противников, но из столь затруднительного колебания вывел его опять-таки все тот же находчивый и предусмотрительный Феликс Мартынович Подвиляньский.
– Господа, – сказал он с видом величайшей искренности, положив руку на сердце. – Верьте моей совести, я от души рад бы был сделать все возможное, лишь бы только облегчить участь молодого человека, я вполне сочувствую господину Устинову и прочим, которые подали голоса против исключения, но, господа!.. все это вполне бесполезно! Проступок Шишкина не такого рода, чтобы администрация оставила его без внимания: доказательство – сегодняшнее решение господина губернатора. Они уже знают об этом! Если мы не исключим Шишкина, его все-таки заберет в свои лапы жандармерия и, стало быть, все-таки, volens-nolens [47], он будет исключен, а мы, между тем, можем подвергнуться со стороны министерства серьезному замечанию в потворстве… заподозрят благонамеренность нашего направления – и что ж из того выйдет? Какая польза, я вас спрашиваю? Ни себе, ни ему! Лучше же умыть руки, сделать достодолжное и – дальнейшее предоставить администрации: как там себе хотят, так пусть и делают, абы мы в стороне были!
Этот взгляд, бесспорно, имел на своей стороне много эгоистически-успокоительного и, стало быть, весьма подкупающего, а потому председатель и отдал свои голоса в пользу исключения.
Конференция окончилась. Члены совета оставляли залу и выходили на ту площадку, где ожидала скромно одетая старушка.
Едва показался инспектор, как она, в величайшем напряжении ожидания, в борьбе между страхом и надеждой, молча, но с выразительным вопросом в глазах и во всем лице своем подступила к Антону Антоновичу.
– К сожалению, ничем не могу утешить вас, сударыня! – грустно пожал он плечами: – большинством голосов ваш сын присужден к исключению из гимназии. Завтра утром можете явиться за его бумагами.
Старуха страшно побледнела, нижняя челюсть ее вдруг как-то бессильно отвалилась от верхней, подбородок заметно запрыгал, задрожал, и сама она вся затряслась, да как стояла, так и хлопнулась на месте о каменные плиты помоста.
– Господин Подвиляньский! – с силой схватил вдруг Феликса за руку взволнованный Устинов.
Он говорил с трудом, почти задыхаясь. В его зрачках сверкало вдохновение бешенства. Феликс оробел и попятился.
– Господин Подвиляньский, – повторил он, все крепче сжимая его руку между локтем и кистью, – вы… вы подлец!
Это страшное слово было громко и смело брошено ему в лицо в присутствии всех сотоварищей по службе, и после этого слова Устинов с презрением, даже более, с омерзением, словно от какой-нибудь холодной и склизкой гадины, отдернул от него свою руку.
– Господа!.. господа!.. вы слышали? – взволнованно забормотал потерявшийся учитель. – Я этого не могу так оставить… Мое имя… моя честь… Я требую сатисфакции!.. Сатисфакции!
– К вашим услугам! – сходя со ступенек, и, по-видимому, уже спокойно, с полным самообладанием, обернувшись к Феликсу, поклонился Устинов.
В половине третьего, по окончании классов, когда гурьба гимназистов с гамом и шумом высыпала на улицу, учителя собрались в конференц-залу, по стенам которой стояли высокие шкафы с чучелами птиц и моделями зверей; на шкафах – глобусы и семь мудрецов греческих; на столах и в витринах около окон – электрические и пневматические машины, вольтов столб, архимедов винт, лейденские банки, минералогические и археологические коллекции. По средине залы стоял длинный стол, покрытый красным сукном, и вокруг него ряд кресел. На площадке, перед этой комнатой дожидалась чего-то бедно одетая старушка и молча, но с невыразимо-тоскливой мольбой во взоре провожала каждого входившего в дверь конференц-залы. Пока еще директор не занял председательского места, члены совета в группах разговаривали между собою. Устинов отозвал Подвиляньского в сторону и сказал ему тихо:
– Я надеюсь, Феликс Мартынович, вы употребите все усилия, все старания, чтобы облегчить участь Шишкина… Это – долг вашей совести, Феликс Мартынович! – прибавил он с удобопонятною для Подвиляньского выразительностью.
– Конечно… все, что могу… – процедил тот сквозь зубы. Раздался призывный колокольчик – и учителя заняли свои места.
– Предварительно обсуждения главного вопроса нынешней конференции, – начал директор, видимо стремившийся усвоить себе парламентские формы, – я должен сообщить вам, милостивые государи, вот что: сегодня приглашал меня к себе его превосходительство Непомук Анастасьевич для совместного обсуждения весьма важного вопроса о воскресной школе. После всего происшедшего во вчерашний вечер его превосходительство полагает совершенно невозможным оставить заведывание школой в руках майора Лубянского, ни дозволить ему дальнейшее преподавание. Это крайнее и последнее решение. Его превосходительство намерен предложить администрацию и наблюдение за ходом преподавания в школе господину Подвиляньскому и спрашивал меня о благонадежности Феликса Мартыныча в политическом и нравственном отношении. Я, с своей стороны, конечно, мог дать только самый лестный отзыв.
Подвиляньский при этом слегка поклонился с скромной улыбкой благодарности.
– Что касается меня, – продолжал директор, – я не нашел ничего против предложения его превосходительства и в принципе совершенно соглашаюсь с ним. Остается только узнать на этот счет решение самого Феликса Мартыныча, и если Феликс Мартыныч согласен, то…
– Я соглашаюсь, – подхватил Подвиляньский. – Конечно… у меня есть много занятий, но… для пользы такого дела… просвещение народа – вы сами, конечно, понимаете… я не считаю себя вправе отказаться.
– В таком случае я извещу об этом Непомука Анастасьича, а вы потрудитесь завтра утром отправиться к его превосходительству, и он сообщит вам некоторые инструкции.
Феликс Мартынович поклонился вторично в знак полного и покорного своего согласия.
– Как!.. Позвольте-с? – поднялся с места озадаченный и даже ошеломленный Устинов; – но ведь эта школа – дело совершенно частное; какое же тут вмешательство…
– Разрешение на школу дано все-таки администрацией, – решительно перебил директор, – и если направление преподавания или дух школы идет вразрез с правительственными видами, администрация всегда имеет полное право…
– Но ведь надо же сперва узнать, надо исследовать, по крайней мере, все дело! Ведь так нельзя же! Ведь это что ж такое, наконец!!… Вредный дух школы – да Господи Боже мой! взгляните прежде…
– Я ничего не знаю; это касается администрации; можете к ней адресоваться, – настойчиво прервал директор Устинова. – Администрация во вчерашнем происшествии имеет налицо достаточно красноречивый факт, против которого я не нахожу возможности спорить, и если заговорил об этом, то для того только, чтобы передать Феликсу Мартынычу решение, до него лично касающееся. Засим дебаты об этом предмете я считаю оконченными и предлагаю перейти к главному нашему вопросу.
Будто почувствовав важность этой минуты, все как-то подбодрились, оправились, подвинули ближе к столу свои кресла и приготовились слушать.
– Вам, милостивые государи, – начал директор, вздохнув с печально важным видом, – известно уже вчерашнее грустное происшествие; поэтому я избавлю себя от прискорбного труда повторять вам сущность его. Все вы и без того хорошо знаете дело. Антон Антоныч, – обратился он к инспектору, – как распорядились вы с Шишкиным?
– С утра еще посажен в карцер, на хлеб и на воду.
– Это хорошо-с. Теперь, господа, вашему обсуждению предлежит вопрос: чтó сделать с ним? Господин Шепфенгаузен, вы, как младший, потрудитесь изложить нам ваше мнение, – отнесся председатель к учителю чистописания, черчения и рисования.
– С бальшинства загля-асен, – сгибая коленки и оскаля глупой улыбкой свою лошадиную челюсть, приподнялся скромный и немногоглаголивый господин Шепфенгаузен.
– Очень хорошо-с. Господин Краузе?
– Висекать и вигонать, – решил учитель немецкого языка.
– Очень хорошо-с. Monsieur Фуше! Votre opinion.
– Oh, oui! розг, et cachôt, et вигани-и… et tout! ce que vous voulez! O, c’est un grand gaillard ce Chichkin lá.. [45] Эти сквэрн малышишк! Tout, ce que vous voulez, monsieur le directeur! et вигани, et cactôt, et розг – voilà mon opinion! [46] – жестикулировал учитель французского языка, который точил против Шишкина старый зуб еще за прошлогодний бенефис с жвачкой и сдернутым париком.
– Очень хорошо-с. Не угодно ли вам, господин Подвиляньский?
– С большинством согласен, – уклончиво ответил учитель латинского языка.
– То есть, позвольте-с! как же это с большинством? – сказал Устинов, в упор и строго глядя в глаза ему; – до сих пор большинство за розги и исключение? И вы тоже на стороне большинства?
– Господин Фуше имеет свои основания подать мнение этого рода, – опять-таки уклонился Подвиляньский, обращаясь не к Устинову, но ко всем вообще. – Я прошу позволения напомнить совету, что прошлого года этот самый Шишкин высидел полторы недели в карцере за грубые дерзости, которые он позволил себе относительно господина Фуше.
– Я нахожу, что напоминание ваше едва ли уместно, – покраснев от негодования, сдержанно проговорил Устинов. – Были другие, которые были виноваты гораздо более Шишкина, но Шишкин не захотел выдать товарищей и на самом себе понес все наказание. Я нахожу, что это черта весьма благородная.
– Итак, Феликс Мартынович, ваше мнение? – обратился председатель к Подвиляньскому.
– Остаюсь при прежнем, – коротко поклонился тот.
Устинов поглядел на него честными, изумленными глазами.
– Вы что скажете, Андрей Павлович? – повернулся директор к Устинову.
– Я скажу одно, – поднялся маленький математик, – пощадите, господа, молодого человека!.. Если у вас есть в сердце хоть капелька человеческой крови – пощадите его! Он виноват – не спорю. Ну, выдержите его в карцере, сколько вам будет угодно; ну, лишите его домашних отпусков до конца курса; ну, постарайтесь представить пред собранием товарищей весь позор, всю глупость его проступка; но только, Бога ради, не выгоняйте его!
– Это будет весьма недостаточное наказание: поступок его заражает большинство весьма дурным примером, – заметил инспектор.
– Эх, Антон Антонович! – возразил Устинов. – Видно, что своих детей у вас нет и никогда не было!.. Как это все легко говорится!.. Ведь Шишкин способнейшая, даровитая голова! Ведь он у нас который год первым учеником идет! Ну, натура у него немножко широкая, русская, увлекающаяся натура, но ведь он честный юноша! Ведь ему через два месяца курс кончать, из гимназии выходить, а вы вдруг хотите лишить его всего, – всего, за одну глупость, которую вдобавок и сделал-то он, как я не без основания подозреваю, по чужому внушению.
Подвиляньский, при этих словах, отчасти изменился в лице и стал сосредоточенно обмахивать обшлаг своего вицмундира, словно бы в нем засела какая-то упрямая пылинка.
– Господа! – продолжал Устинов, – здесь, за дверью, как жизни или смерти, ожидает вашего решения несчастная старуха-мать этого Шишкина. Ведь вся ее радость, единственная надежда, единственный кусок хлеба на старости лет… Пощадите же Христа ради!
– Для чего же вы сами шикали вчера! – ехидственно спросил Подвиляньский.
Устинов, прежде чем ответить, посмотрел на него холодно-презрительными и строгими глазами.
– А я вас спрошу, – начал он веско и размеренно: – для чего вы подуськивали его?
– Как!.. Позвольте, милостивый государь. Где? Когда я подуськивал его! – горячо сорвался с места Феликс Мартынович. – Я?.. Я, напротив, удерживал, отговаривал его, у меня есть свидетели, очевидцы… Я представлю доказательства!.. Я не позволю никому оскорблять меня таким образом! Я не могу допустить, чтобы так нагло клеветали на мою благонамеренность!.. Это уже называется подкопами…
– Обвинение столь важно, – перебил председатель, – что я полагаю лучше допросить об этом первоначально самого Шишкина… Пусть он нам скажет, внушал ли ему кто или нет. Антон Антонович, распорядитесь, пожалуйста, чтобы привели его сюда из карцера.
Чрез несколько минут подсудимый стоял пред ареопагом своих наставников и воспитателей. Едва успел он войти, как Подвиляньский, упреждая возможность первого вопроса со стороны директора, к которому арестант, естественно, не мог быть подготовлен, стремительно поднялся вдруг с кресла и с особенною торопливостью обратился к гимназисту:
– Господин Шишкин! Как честный человек, скажите откровенно, останавливал ли я вас, чтобы вы не делали этой глупости? Скажите по совести!
Шишкин поглядел на него пристально и твердо ответил:
– Да; говорили… Останавливали.
Подвиляньский с гордым презрением вымерял торжествующим взглядом Устинова.
– Повремените немного! – сказал ему последний, очень хорошо поняв значение этого безмолвного торжества. – Господин Шишкин! Я не хочу допустить мысли, чтобы вы сделали ваш проступок без чьего-нибудь постороннего побуждения. Скажите откровенно, кто подуськал вас на это? Или как, по крайней мере, вследствие чего пришла вам эта несчастная мысль прочесть «Орла»?
Подвиляньский опять почувствовал маленькую неловкость и опять было прибегнул к старательному обтиранию обшлага; но из этого беспокойного положения, к счастию, вывел его преподаватель географии Бенедикт Кулькевич.
Шишкин еще не собрался ответить, как уже раздался голос этого Бенедикта.
– Я полагаю, – начал он, – вопрос господина Устинова не совсем уместен; мы здесь, во-первых, не следственная по политическим делам комиссия…
Последняя фраза была сказана с такою едкою иронией, которая прямо била на то, чтобы подействовать на щекотливую струнку самолюбия членов.
– Да, но мы здесь тем не менее решаем судьбу молодого человека! – горячо перебил его Устинов.
– Во-вторых, – продолжал Кулькевич, не обратив внимания на это возражение, – мне кажется, что такой вопрос даже оскорбителен для самого господина Шишкина. – По крайней мере, если б я был на его месте, я бы оскорбился за мое самолюбие: господин Устинов как будто предполагает в господине Шишкине совсем глупенького неразумного ребенка, мальчишку, дурачка, которого так вот вдруг можно взять да и подуськать на что-либо; как будто господин Шишкин недостаточно взрослый и самостоятельный юноша, чтобы действовать по собственной инициативе? Впрочем, это только мое личное мнение; может, кто и «подуськивал» его, я не знаю. Об этом он сам, конечно, лучше знает.
Сказано все это было как нельзя более кстати, и расчет оказался верен. Шишкин, как один из лучших и притом бойких учеников, естественно, был самолюбив. Кулькевич знал за ним это качество и его-то именно решился задеть в нужную минуту. Восемнадцатилетний юноша переживал то время, когда школьнический гимназический мундир становится уже тесен, мал и узок на человеке, когда самолюбие тянет человека на каждом шагу заявить себя взрослым, когда он, так сказать, борьбою добывает себе эту привилегию на взрослость в глазах тех, которые продолжают еще считать его мальчишкой и школьником.
– Меня никто не уськал… Я сам читал, по своему побуждению, – с достоинством проговорил юноша. Честный малый – он даже был убежден в эту минуту, что свершает некий подвиг гражданского мужества.
– Хорошо-с, можете отправляться обратно в карцер! – сухо ответил ему на это директор.
Когда арестант удалился, Подвиляньский, весь пылая чувством гордого и удовлетворенного достоинства, смело и твердо поднялся с места.
– Господа! – возвысил он голос, – после того, что сказано здесь самим Шишкиным, я не считаю нужным отвечать на обвинение господина Устинова: пускай он сам назовет его достойным именем.
– Я остаюсь при прежнем своем мнении, – стойко и не смутясь ответил Устинов, – и только прибавлю к нему одно, что легально вы остались совершенно правы, с чем вас и поздравляю.
– Так после же этого!!. – запальчиво вскочил было Феликс Мартынович, но председатель прекратил их прение настойчивым призывом к порядку и продолжал отбирать мнения членов совета.
Большинство трех голосов оказалось на стороне исключения. Два из них принадлежали самому председателю, который некоторое время колебался было, отдать ли эти два голоса в пользу устиновского предложения или в пользу его противников, но из столь затруднительного колебания вывел его опять-таки все тот же находчивый и предусмотрительный Феликс Мартынович Подвиляньский.
– Господа, – сказал он с видом величайшей искренности, положив руку на сердце. – Верьте моей совести, я от души рад бы был сделать все возможное, лишь бы только облегчить участь молодого человека, я вполне сочувствую господину Устинову и прочим, которые подали голоса против исключения, но, господа!.. все это вполне бесполезно! Проступок Шишкина не такого рода, чтобы администрация оставила его без внимания: доказательство – сегодняшнее решение господина губернатора. Они уже знают об этом! Если мы не исключим Шишкина, его все-таки заберет в свои лапы жандармерия и, стало быть, все-таки, volens-nolens [47], он будет исключен, а мы, между тем, можем подвергнуться со стороны министерства серьезному замечанию в потворстве… заподозрят благонамеренность нашего направления – и что ж из того выйдет? Какая польза, я вас спрашиваю? Ни себе, ни ему! Лучше же умыть руки, сделать достодолжное и – дальнейшее предоставить администрации: как там себе хотят, так пусть и делают, абы мы в стороне были!
Этот взгляд, бесспорно, имел на своей стороне много эгоистически-успокоительного и, стало быть, весьма подкупающего, а потому председатель и отдал свои голоса в пользу исключения.
Конференция окончилась. Члены совета оставляли залу и выходили на ту площадку, где ожидала скромно одетая старушка.
Едва показался инспектор, как она, в величайшем напряжении ожидания, в борьбе между страхом и надеждой, молча, но с выразительным вопросом в глазах и во всем лице своем подступила к Антону Антоновичу.
– К сожалению, ничем не могу утешить вас, сударыня! – грустно пожал он плечами: – большинством голосов ваш сын присужден к исключению из гимназии. Завтра утром можете явиться за его бумагами.
Старуха страшно побледнела, нижняя челюсть ее вдруг как-то бессильно отвалилась от верхней, подбородок заметно запрыгал, задрожал, и сама она вся затряслась, да как стояла, так и хлопнулась на месте о каменные плиты помоста.
– Господин Подвиляньский! – с силой схватил вдруг Феликса за руку взволнованный Устинов.
Он говорил с трудом, почти задыхаясь. В его зрачках сверкало вдохновение бешенства. Феликс оробел и попятился.
– Господин Подвиляньский, – повторил он, все крепче сжимая его руку между локтем и кистью, – вы… вы подлец!
Это страшное слово было громко и смело брошено ему в лицо в присутствии всех сотоварищей по службе, и после этого слова Устинов с презрением, даже более, с омерзением, словно от какой-нибудь холодной и склизкой гадины, отдернул от него свою руку.
– Господа!.. господа!.. вы слышали? – взволнованно забормотал потерявшийся учитель. – Я этого не могу так оставить… Мое имя… моя честь… Я требую сатисфакции!.. Сатисфакции!
– К вашим услугам! – сходя со ступенек, и, по-видимому, уже спокойно, с полным самообладанием, обернувшись к Феликсу, поклонился Устинов.
XVI
Вызов
Скромно пообедав обычным образом за четвертак в кухмистерской на Московской улице, но невольно найдя все три блюда какими-то пресными, безвкусными, Андрей Павлович Устинов отправился восвояси напиться чаю да отдохнуть часок-другой пока до вечера. После давешней крутой сцены он чувствовал какую-то усталость, какой-то упадок в груди; весь он как-то был утомлен, разбит, словно бы после длинного перехода или после непомерно долгой верховой езды, но только это была усталость и разбитость не совсем физическая, а более моральная, душевная, – ощущения, которые, впрочем, почти всегда сопровождают и сильную усталость физическую. Организм просил сна, покоя, отдохновения, потому что экстаз бешенства непременно обессиливает человека.
Послеобеденное время было обыкновенною порою, когда Хвалынцев заходил поболтать к Устинову. Так уж делал он раза три или четыре. Подходя к дому, учитель и сегодня почти у самых ворот столкнулся со старым своим приятелем. Нынче он обрадовался ему более, чем когда-либо: для человека очень часто есть томительная потребность поделиться с другою сочувствующею душою своими чересчур уж сильными ощущениями и мыслями, которые переполняют вместилище его внутреннего мира. Тем отраднее потом, после этого влияния, будет отдохновение, несущее с собою мир и покой душевный.
Но не успели приятели распить по стакану чая и не успел еще Устинов окончить свой рассказ, как в дверь его постучались.
– Войдите, – пригласил учитель с недовольной миной. Вошел Полояров вместе с Анцыфровым, и оба, не снимая ни пальто, ни галош, подошли к Андрею Павловичу.
– Мы к вам от Подвиляньского, – тотчас же начал Ардальон, не садясь по приглашению, но опираясь на свою дубину, – и предваряю, по весьма нелепому поручению, которому я, по моим принципам, нисколько не сочувствую, но не отказался единственно из дружбы. Он вас вызывает на дуэль, а мы вот секунданты его.
И проговорив это, Полояров засмеялся, словно бы сказал или услышал самую наивную глупость.
Устинов тоже слегка улыбнулся и, в ожидании, что из этого воспоследует далее, слегка поклонился.
– Ну-с? – проговорил он, видя, что Полояров, как-то переминаясь, комкает свою серую шляпу.
– Да что «ну-с»… «Ну-с» по-немецки значит орех! А я нахожу, что все это глупость! Какая тут дуэль? По-моему, просто: коли повздорили друг с другом, ну возьми друг друга да и потузи сколько душе твоей угодно!.. Кто поколотил, тот, значит, и прав!.. А то что такое дуэль, я вас спрашиваю? Средневековый, феодально-аристократический обычай! Ну, и к черту бы его!.. Но в этом в Подвиляньском все-таки этот гонор еще шляхетский сидит, традиции, знаете, и прочее… Так вот, угодно, что ли, вам драться?
Послеобеденное время было обыкновенною порою, когда Хвалынцев заходил поболтать к Устинову. Так уж делал он раза три или четыре. Подходя к дому, учитель и сегодня почти у самых ворот столкнулся со старым своим приятелем. Нынче он обрадовался ему более, чем когда-либо: для человека очень часто есть томительная потребность поделиться с другою сочувствующею душою своими чересчур уж сильными ощущениями и мыслями, которые переполняют вместилище его внутреннего мира. Тем отраднее потом, после этого влияния, будет отдохновение, несущее с собою мир и покой душевный.
Но не успели приятели распить по стакану чая и не успел еще Устинов окончить свой рассказ, как в дверь его постучались.
– Войдите, – пригласил учитель с недовольной миной. Вошел Полояров вместе с Анцыфровым, и оба, не снимая ни пальто, ни галош, подошли к Андрею Павловичу.
– Мы к вам от Подвиляньского, – тотчас же начал Ардальон, не садясь по приглашению, но опираясь на свою дубину, – и предваряю, по весьма нелепому поручению, которому я, по моим принципам, нисколько не сочувствую, но не отказался единственно из дружбы. Он вас вызывает на дуэль, а мы вот секунданты его.
И проговорив это, Полояров засмеялся, словно бы сказал или услышал самую наивную глупость.
Устинов тоже слегка улыбнулся и, в ожидании, что из этого воспоследует далее, слегка поклонился.
– Ну-с? – проговорил он, видя, что Полояров, как-то переминаясь, комкает свою серую шляпу.
– Да что «ну-с»… «Ну-с» по-немецки значит орех! А я нахожу, что все это глупость! Какая тут дуэль? По-моему, просто: коли повздорили друг с другом, ну возьми друг друга да и потузи сколько душе твоей угодно!.. Кто поколотил, тот, значит, и прав!.. А то что такое дуэль, я вас спрашиваю? Средневековый, феодально-аристократический обычай! Ну, и к черту бы его!.. Но в этом в Подвиляньском все-таки этот гонор еще шляхетский сидит, традиции, знаете, и прочее… Так вот, угодно, что ли, вам драться?