Вкусная Зося, все с той же игриво-приветливой улыбкой, принесла на подносе хрустальную вазочку с вареньем и темную бутылку, на поверхности которой являлись почтенные следы стародавнего пребывания в Фукеровских подвалах.
– Добрым людям добрую венгржину не подобает пить из простых стаканов, – докторально заметил пан ксендз, – а потому мы достанем две фамильные дедувки: еще Ржечь Посполиту помнят!
И он не без самодовольной гордости добыл из маленького шкафчика две серебряные стопки изящной старопольской работы.
– То еще моему деду, пану Богушу Кунцевичу, сам яснеосвецоны пан ксионже Адам Казимерж Чарторыйский на охоте в Пулавах презентовал на памёнтек, бо пан дед Богуш (тенчас еще млоды чловек) добрже забил недзьведзя с едней карабелей! – с особенным уважением пояснил пан ксендз, поднося к пану Болеславу свои стопки, чтобы тот полюбовался на их отменную чеканку.
Пан ксендз, с приемами истого знатока и любителя, серьезно освидетельствовал поданную бутылку; неторопливо и аккуратно откупорил ее, обтер и обчистил салфеткой горлышко, с улыбкой истинного наслаждения, тихо прижмурив глаза, глубоко потянул в себя носом ее ароматный букет, затем стал тихо лить вино, любуясь на его чистую, золотистую струю, и, словно бы прислушиваясь к музыкальному шелесту и бульканью льющейся влаги, отхлебнул от края и подал стопку своему гостю. Потом с точно таким же наслаждением он наполнил другую для самого себя и, придвинув возможно ближе свое кресло, уселся как раз против Пшецыньского, затем, тихо дотронувшись обеими ладонями до его коленей и пытливо засматривая в его глаза, спросил каким-то нежно-ласковым, как бы расслабленным и в то же время таинственно-серьезным тоном:
– Ну, и цо ж, мой коханы?
– Ну, и ниц! – пожал плечами полковник.
– Як-то ниц?!.. Ведь стреляли?
– В Снежках стреляли, а в Пчелихе нет, и в Коршанах нет… Да это что! Этих глупых баранов даже и пулей не озлобишь! Крепки они очень, мой ксенже канонику!..
И Пшецыньский подробно и обстоятельно, час за часом, шаг за шагом, передал своему собеседнику всю историю пчелихинских и снежковских восстаний и укрощений. Ксендз слушал серьезно и внимательно, время от времени отхлебывая маленькими глотками из своей стопки. По временам выражение лица его принимало многозначительно-довольный вид, и он одобрительно поддакивал Пшецыньскому кивками. Когда же полковник окончил свой отчет, ксендз-пробощ Кунцевич вздохнул как-то особенно легко, выразительно-крепко пожал руку гостю и с многодовольной улыбкой сказал ему:
– Терпение, терпение, муй коханы брацишку!.. Я доволен паном: пан действовал хорошо! Ойчизна неподлеглая, вольная, не забудет послуги паньскей!.. Каждое такое действие, как было в Снежках, это новый кирпич в фундамент велькего будованя!
И ксендз, воодушевленный заветною мыслью, встал с места и зашагал по комнате, отчасти взволнованною, но вечно неслышимою, беззвучною походкою.
– Терпение, говорю я, – продолжал он, потирая руки, – терпение, терпение!.. Это ничего, что это быдло кричало: «мы царские и кровь наша царская!» – важно то, что в них стреляли, что они видели убитых братьев, что они крови понюхали, – вот что важно! Такие моменты не должны проходить даром, – человеческая память не должна их забывать! И ты, муй коханы панку, придержался тут доброй политики: дело сделал, совет подал, а сам в стороне. Этих псов ведь только науськать надо, а уж грызть они пойдут сами! Кто таков в их глазах посланец? Правительство! Сегодня они кричат: «мы царские!» – завтра перестанут, лишь бы на нашу бедную долю доставалось побольше таких добрых посланцев! Нужды нет, что это быдло не будет с нами: нам его и не нужно; оно будет само по себе и само за себя; лишь бы поднялось одновременно с нами – и тогда дело наше выиграно! Мы разом дадим шах и мат! Они для нас дрова, которые мы сжигаем. Но… будем казаться пока братьями… Это нужно! Вот я покажу пану одну штуку! – продолжал ксендз, отперев свое бюро, в котором подавил незаметную пружину, раскрывшую потайной ящичек. – Вот я не далее как на днях еще, в полнейшее подтверждение наших собственных мыслей и планов, получил от бискупа с забранего края маленькую цидулу… я ведь писал туда. Тут и маппа [39] приложена. Эту маппу составил один из наивысших филяров велькего будованя, пан грабя Скаржиньский. Пан, конечне, слыхал про пана грабего и знает, цо то есть за дроги человек!.. Вот что пишет бискуп:
«Недоразумения между хлопами и панами, вследствие царства тьмы и дьявола, должны усложняться, и уже сильно усложнились по всему забранему краю. Паны, как добрые обыватели, остаются в стороне, а дело идет через посессоров, экономов, арендаторов и в особенности через пакцяжей [40]. При первых недоразумениях, и нам и им (разумею добрых панов), подобно Понтию Пилату, надлежит умывать руки и (политично для холопских глаз) стараться ввести в дело войско и власть наезда. Эмиссары делают свое дело и по корчмам пускают слухи, что московский царь, чрез своих катов и гицелей-желнержей, душит и панов, и хлопов вместе; что паны рады бы дать хлопам и волю, и землю, да Москва мешает: москали не хотят воли. Озлобление на ржонд московский, по сведениям нашим, сильно растет между хлопами, – Бог и свентый Казимерж помогают свентей справе. Пан грабя систематично наметил на маппе, от пункта до пункта, где, как и когда должны происходить воинские экскурции. Он строго и обдуманно расчел, что если в пункте А произошло столкновение между хлопами и быдлом наяздовым, то до каких географических пределов может и должен распространиться в народе слух и молва об этом столкновении. Тогда последовательно избирается новый пункт В, и так далее. Такие округи помечены на маппе особыми кружками, а направление молвы и слухов приблизительно определено в виде радиусов, расходящихся от известного центра особыми красными лучами и линиями. Эту маппу я рекомендую преимущественно пану, для зависящих соображений, а если можно, то и для распоряжений. Для успеха нашего дела было бы весьма желательно, чтобы подобные явления повторялись чаще и систематичнее во всей коренной России, а особенно на Волге, где край, по нашим сведениям, преимущественно склонен к волнениям. Первой задачей, при совершившемся разрешении крестьянского чили хлопского вопроса, которое разрешение, в принципе, является для нас, как для людей шляхетных, все-таки фактом весьма печальным, – должно быть с нашей стороны старание поселить в народе недоверие к правительству и затем возбудить ненависть и вражду к нему. Остальное сделают Бог, время и неусыпные труды добрых патриотов наших, по преимуществу же труды и усилия свентего костела и нашей свентей вяры. Надобно из самаго зла извлекать для себя возможную пользу: потщимся и силу дьявольскую эксплуатировать в пользу костела! Минута благоприятствует, и посему не теряйте времени, да не застанет вас всех во тьме слепыми и спящими великий Судия и Решитель судеб, как тать в ночи приходящий, но да предстанете пред Него бодрствующими, с горящими светильниками веры в руках и опоясанныя поясом любви к ойчизне. Борьба наша есть борьба царствия света с царством тьмы дьявола; а Христос сказал: «созижду церковь Мою на камне крепком, и врата адовы не одолеют ее». Ergo: победа за нами! Шлю вам мое пастырское благословение и, любя вас во Христе, пребываю – смиреннейший раб рабов – к вам всегда благосклонным. «Benedicat vos Pater, Filius et Spiritus Sanctus. Amen» [41].
Подписи не было.
По прочтении письма и гость и хозяин сосредоточенно погрузились в некоторую задумчивость.
Вдруг за печкой сверчок цвирикнул.
Пшецыньский в тот же миг насторожил уши и, сделав ксендзу рукою жест, который в точности выражал предупредительное междометие «тсс!» – прислушиваясь осторожно чутко, закусил себе нижнюю губу, внимательно осмотрелся вокруг и особенно покосился на окна и двери. Но сверчок цвирикнул вторично – и полковник успокоился.
– Через кого получено? – поднял наконец он голову, с облегчительным вздохом, когда Кунцевич подлил из бутылки в обе стопы.
– Конечно, частным путем. Новый эмиссар приехал перед вашим отъездом в Снежки, – таинственно сообщил хозяин, – он и привез мне это.
– Кто такой? – столь же таинственно полюбопытствовал Пшецыньский.
– Некто Францишек Пожондовский, молодой, но надежный человек; из Казанского университета… был на Литве, оттуда прямо и приехал… послан к нам, в нашу сторону.
– По-русски хорошо говорит?
– Як сам москаль! Человек годящийся.
– Ну, то добрже!.. А еще не начал?
– Юж! – махнув рукою, тихо засмеялся ксендз-пробощ. – И теперь вот, я думаю, где-нибудь по кабакам шатается! На другой же день, как приехал, так и отправился в веси. Лондонских прокламаций понавез с собою – ловкий человек, ловкий!
– А ведь я к пану за советом! – после небольшого молчания начал Пшецыньский, закурив новую сигару. – Ксендз каноник знает, что сегодня у Покрова служилась панихида по убитым в Снежках?
Кунцевич в ответ кивнул головою, как о деле досконально ему известном.
– Я посылал туда адъютанта, да и кроме того, мне донесли о всех почти, кто там находился, – продолжал Пшецыньский. – Только не знаю, как лучше сделать теперь: донести ли сейчас или как-нибудь помягче стушевать это происшествие?
Ксендз отхлебнул из стопки и, многозначительно уставив глаза в землю, с раздумчивым видом пошевелил и поцмокал губами.
– Мм… Донести! Я так полагаю, что непременно надо донести, и чем скорее, тем лучше, – порешил он. – Не забывай, коханы пршияцелю, – назидательно промолвил он, – что мы люди подлегальные, а потому нам всегда следует прятаться под легальность.
– Но ведь потом, вероятно, арестовать придется? – возразил Болеслав Казимирович.
– Ну, и цо ж! Ну, и арестовать!.. Надо только донести с разбором и арестовать с разбором. Людей одиноких, безродных, из тех, которые покрасней да позадорливей, мы не тронем, – развивал ксендз свою теорию, – те нам и самим еще впредь пригодятся. А тех, у которых есть родня, знакомства, семейства и, главное, которые менее энергичны в деле, – тех позабираем и отправим до казематов. Таким способом мы двух зайцев убьем! Хе, хе, хе! – тихо посмеивался избоченившийся ксендз-пробощ, ласково хлопнув полковника по колену и плутовато подмигивая ему глазом. – Все-таки двух зайцев разом! – продолжал он. – Все, чтó пригодно, то останется, а о тех, которые будут забраны, и в семьях, и в обществе пойдут толки, сожаления, сетования да ропот… Недовольство станет возрастаться, все-таки лишняя капля горечи в чашу, а Панургово стадо не ослабеет, если несколько баранов будут зарезаны!.. Надо только, чтобы бараны были так себе, не важные, из не особенно тонкорунных. Это нам, душечко, все на добро да на пользу! Не надо нигде упускать своих нитей!
Полковник благодарно обнял и звучным поцелуем от души облобызал своего глубокотонкого и политичноумного советника. Недаром оба они называли себя цеглой велькего будованя [42].
Приятели роспили заветную бутылку; ксёндз вдосталь полакомился вареньем, и Пшецыньский стал прощаться. Опять они взялись под локти и взаимно облобызались дважды.
– Ах, да!.. Чуть было не забыл! – остановил Кунцевич своего гостя, провожая его в прихожую. – Если пан увидит завтра утром пани Констанцию, то пусть скажет, что я заеду к ним часов около трех; надо внушить ей, пускай-ко постарается хоть слегка завербовать в стадо этого фон-Саксена… Он, слышно, податлив на женские речи… Может, даст Бог, и из этого барона выйдет славный баран! – с обычным своим тихим и мягким смехом завершил Кунцевич, в последний раз откланиваясь Пшецыньскому.
Они расстались, но оба в тот вечер не закончили еще свою деятельность на приятельском разговоре. И тот и другой долго еще сидели за рабочими столами в своих кабинетах. Один писал донесение по своему особому начальству, другой – к превелебному пану бискупу с забранего края.
X
– Добрым людям добрую венгржину не подобает пить из простых стаканов, – докторально заметил пан ксендз, – а потому мы достанем две фамильные дедувки: еще Ржечь Посполиту помнят!
И он не без самодовольной гордости добыл из маленького шкафчика две серебряные стопки изящной старопольской работы.
– То еще моему деду, пану Богушу Кунцевичу, сам яснеосвецоны пан ксионже Адам Казимерж Чарторыйский на охоте в Пулавах презентовал на памёнтек, бо пан дед Богуш (тенчас еще млоды чловек) добрже забил недзьведзя с едней карабелей! – с особенным уважением пояснил пан ксендз, поднося к пану Болеславу свои стопки, чтобы тот полюбовался на их отменную чеканку.
Пан ксендз, с приемами истого знатока и любителя, серьезно освидетельствовал поданную бутылку; неторопливо и аккуратно откупорил ее, обтер и обчистил салфеткой горлышко, с улыбкой истинного наслаждения, тихо прижмурив глаза, глубоко потянул в себя носом ее ароматный букет, затем стал тихо лить вино, любуясь на его чистую, золотистую струю, и, словно бы прислушиваясь к музыкальному шелесту и бульканью льющейся влаги, отхлебнул от края и подал стопку своему гостю. Потом с точно таким же наслаждением он наполнил другую для самого себя и, придвинув возможно ближе свое кресло, уселся как раз против Пшецыньского, затем, тихо дотронувшись обеими ладонями до его коленей и пытливо засматривая в его глаза, спросил каким-то нежно-ласковым, как бы расслабленным и в то же время таинственно-серьезным тоном:
– Ну, и цо ж, мой коханы?
– Ну, и ниц! – пожал плечами полковник.
– Як-то ниц?!.. Ведь стреляли?
– В Снежках стреляли, а в Пчелихе нет, и в Коршанах нет… Да это что! Этих глупых баранов даже и пулей не озлобишь! Крепки они очень, мой ксенже канонику!..
И Пшецыньский подробно и обстоятельно, час за часом, шаг за шагом, передал своему собеседнику всю историю пчелихинских и снежковских восстаний и укрощений. Ксендз слушал серьезно и внимательно, время от времени отхлебывая маленькими глотками из своей стопки. По временам выражение лица его принимало многозначительно-довольный вид, и он одобрительно поддакивал Пшецыньскому кивками. Когда же полковник окончил свой отчет, ксендз-пробощ Кунцевич вздохнул как-то особенно легко, выразительно-крепко пожал руку гостю и с многодовольной улыбкой сказал ему:
– Терпение, терпение, муй коханы брацишку!.. Я доволен паном: пан действовал хорошо! Ойчизна неподлеглая, вольная, не забудет послуги паньскей!.. Каждое такое действие, как было в Снежках, это новый кирпич в фундамент велькего будованя!
И ксендз, воодушевленный заветною мыслью, встал с места и зашагал по комнате, отчасти взволнованною, но вечно неслышимою, беззвучною походкою.
– Терпение, говорю я, – продолжал он, потирая руки, – терпение, терпение!.. Это ничего, что это быдло кричало: «мы царские и кровь наша царская!» – важно то, что в них стреляли, что они видели убитых братьев, что они крови понюхали, – вот что важно! Такие моменты не должны проходить даром, – человеческая память не должна их забывать! И ты, муй коханы панку, придержался тут доброй политики: дело сделал, совет подал, а сам в стороне. Этих псов ведь только науськать надо, а уж грызть они пойдут сами! Кто таков в их глазах посланец? Правительство! Сегодня они кричат: «мы царские!» – завтра перестанут, лишь бы на нашу бедную долю доставалось побольше таких добрых посланцев! Нужды нет, что это быдло не будет с нами: нам его и не нужно; оно будет само по себе и само за себя; лишь бы поднялось одновременно с нами – и тогда дело наше выиграно! Мы разом дадим шах и мат! Они для нас дрова, которые мы сжигаем. Но… будем казаться пока братьями… Это нужно! Вот я покажу пану одну штуку! – продолжал ксендз, отперев свое бюро, в котором подавил незаметную пружину, раскрывшую потайной ящичек. – Вот я не далее как на днях еще, в полнейшее подтверждение наших собственных мыслей и планов, получил от бискупа с забранего края маленькую цидулу… я ведь писал туда. Тут и маппа [39] приложена. Эту маппу составил один из наивысших филяров велькего будованя, пан грабя Скаржиньский. Пан, конечне, слыхал про пана грабего и знает, цо то есть за дроги человек!.. Вот что пишет бискуп:
«Недоразумения между хлопами и панами, вследствие царства тьмы и дьявола, должны усложняться, и уже сильно усложнились по всему забранему краю. Паны, как добрые обыватели, остаются в стороне, а дело идет через посессоров, экономов, арендаторов и в особенности через пакцяжей [40]. При первых недоразумениях, и нам и им (разумею добрых панов), подобно Понтию Пилату, надлежит умывать руки и (политично для холопских глаз) стараться ввести в дело войско и власть наезда. Эмиссары делают свое дело и по корчмам пускают слухи, что московский царь, чрез своих катов и гицелей-желнержей, душит и панов, и хлопов вместе; что паны рады бы дать хлопам и волю, и землю, да Москва мешает: москали не хотят воли. Озлобление на ржонд московский, по сведениям нашим, сильно растет между хлопами, – Бог и свентый Казимерж помогают свентей справе. Пан грабя систематично наметил на маппе, от пункта до пункта, где, как и когда должны происходить воинские экскурции. Он строго и обдуманно расчел, что если в пункте А произошло столкновение между хлопами и быдлом наяздовым, то до каких географических пределов может и должен распространиться в народе слух и молва об этом столкновении. Тогда последовательно избирается новый пункт В, и так далее. Такие округи помечены на маппе особыми кружками, а направление молвы и слухов приблизительно определено в виде радиусов, расходящихся от известного центра особыми красными лучами и линиями. Эту маппу я рекомендую преимущественно пану, для зависящих соображений, а если можно, то и для распоряжений. Для успеха нашего дела было бы весьма желательно, чтобы подобные явления повторялись чаще и систематичнее во всей коренной России, а особенно на Волге, где край, по нашим сведениям, преимущественно склонен к волнениям. Первой задачей, при совершившемся разрешении крестьянского чили хлопского вопроса, которое разрешение, в принципе, является для нас, как для людей шляхетных, все-таки фактом весьма печальным, – должно быть с нашей стороны старание поселить в народе недоверие к правительству и затем возбудить ненависть и вражду к нему. Остальное сделают Бог, время и неусыпные труды добрых патриотов наших, по преимуществу же труды и усилия свентего костела и нашей свентей вяры. Надобно из самаго зла извлекать для себя возможную пользу: потщимся и силу дьявольскую эксплуатировать в пользу костела! Минута благоприятствует, и посему не теряйте времени, да не застанет вас всех во тьме слепыми и спящими великий Судия и Решитель судеб, как тать в ночи приходящий, но да предстанете пред Него бодрствующими, с горящими светильниками веры в руках и опоясанныя поясом любви к ойчизне. Борьба наша есть борьба царствия света с царством тьмы дьявола; а Христос сказал: «созижду церковь Мою на камне крепком, и врата адовы не одолеют ее». Ergo: победа за нами! Шлю вам мое пастырское благословение и, любя вас во Христе, пребываю – смиреннейший раб рабов – к вам всегда благосклонным. «Benedicat vos Pater, Filius et Spiritus Sanctus. Amen» [41].
Подписи не было.
По прочтении письма и гость и хозяин сосредоточенно погрузились в некоторую задумчивость.
Вдруг за печкой сверчок цвирикнул.
Пшецыньский в тот же миг насторожил уши и, сделав ксендзу рукою жест, который в точности выражал предупредительное междометие «тсс!» – прислушиваясь осторожно чутко, закусил себе нижнюю губу, внимательно осмотрелся вокруг и особенно покосился на окна и двери. Но сверчок цвирикнул вторично – и полковник успокоился.
– Через кого получено? – поднял наконец он голову, с облегчительным вздохом, когда Кунцевич подлил из бутылки в обе стопы.
– Конечно, частным путем. Новый эмиссар приехал перед вашим отъездом в Снежки, – таинственно сообщил хозяин, – он и привез мне это.
– Кто такой? – столь же таинственно полюбопытствовал Пшецыньский.
– Некто Францишек Пожондовский, молодой, но надежный человек; из Казанского университета… был на Литве, оттуда прямо и приехал… послан к нам, в нашу сторону.
– По-русски хорошо говорит?
– Як сам москаль! Человек годящийся.
– Ну, то добрже!.. А еще не начал?
– Юж! – махнув рукою, тихо засмеялся ксендз-пробощ. – И теперь вот, я думаю, где-нибудь по кабакам шатается! На другой же день, как приехал, так и отправился в веси. Лондонских прокламаций понавез с собою – ловкий человек, ловкий!
– А ведь я к пану за советом! – после небольшого молчания начал Пшецыньский, закурив новую сигару. – Ксендз каноник знает, что сегодня у Покрова служилась панихида по убитым в Снежках?
Кунцевич в ответ кивнул головою, как о деле досконально ему известном.
– Я посылал туда адъютанта, да и кроме того, мне донесли о всех почти, кто там находился, – продолжал Пшецыньский. – Только не знаю, как лучше сделать теперь: донести ли сейчас или как-нибудь помягче стушевать это происшествие?
Ксендз отхлебнул из стопки и, многозначительно уставив глаза в землю, с раздумчивым видом пошевелил и поцмокал губами.
– Мм… Донести! Я так полагаю, что непременно надо донести, и чем скорее, тем лучше, – порешил он. – Не забывай, коханы пршияцелю, – назидательно промолвил он, – что мы люди подлегальные, а потому нам всегда следует прятаться под легальность.
– Но ведь потом, вероятно, арестовать придется? – возразил Болеслав Казимирович.
– Ну, и цо ж! Ну, и арестовать!.. Надо только донести с разбором и арестовать с разбором. Людей одиноких, безродных, из тех, которые покрасней да позадорливей, мы не тронем, – развивал ксендз свою теорию, – те нам и самим еще впредь пригодятся. А тех, у которых есть родня, знакомства, семейства и, главное, которые менее энергичны в деле, – тех позабираем и отправим до казематов. Таким способом мы двух зайцев убьем! Хе, хе, хе! – тихо посмеивался избоченившийся ксендз-пробощ, ласково хлопнув полковника по колену и плутовато подмигивая ему глазом. – Все-таки двух зайцев разом! – продолжал он. – Все, чтó пригодно, то останется, а о тех, которые будут забраны, и в семьях, и в обществе пойдут толки, сожаления, сетования да ропот… Недовольство станет возрастаться, все-таки лишняя капля горечи в чашу, а Панургово стадо не ослабеет, если несколько баранов будут зарезаны!.. Надо только, чтобы бараны были так себе, не важные, из не особенно тонкорунных. Это нам, душечко, все на добро да на пользу! Не надо нигде упускать своих нитей!
Полковник благодарно обнял и звучным поцелуем от души облобызал своего глубокотонкого и политичноумного советника. Недаром оба они называли себя цеглой велькего будованя [42].
Приятели роспили заветную бутылку; ксёндз вдосталь полакомился вареньем, и Пшецыньский стал прощаться. Опять они взялись под локти и взаимно облобызались дважды.
– Ах, да!.. Чуть было не забыл! – остановил Кунцевич своего гостя, провожая его в прихожую. – Если пан увидит завтра утром пани Констанцию, то пусть скажет, что я заеду к ним часов около трех; надо внушить ей, пускай-ко постарается хоть слегка завербовать в стадо этого фон-Саксена… Он, слышно, податлив на женские речи… Может, даст Бог, и из этого барона выйдет славный баран! – с обычным своим тихим и мягким смехом завершил Кунцевич, в последний раз откланиваясь Пшецыньскому.
Они расстались, но оба в тот вечер не закончили еще свою деятельность на приятельском разговоре. И тот и другой долго еще сидели за рабочими столами в своих кабинетах. Один писал донесение по своему особому начальству, другой – к превелебному пану бискупу с забранего края.
X
Сходка
Дня два спустя после панихиды в нумер к Хвалынцеву заглянул Устинов.
– А я к тебе на минутку, – начал он, снимая калоши и разматывая гарусный шарф. – С тобой желает познакомиться одна милая девица… Лубянская. Может, ты заметил? стриженая; стояла около этого Полоярова, что в кумаче-то ходит.
– Что же этой милой девице нужно от меня? – лениво проговорил Хвалынцев, лениво подымаясь с дивана.
– Ну, как «что?» Ты ведь, в некотором роде, интересная личность, новый человек здесь, да еще и в Снежках был… Нет, она в самом деле добрая! Если хочешь, отправимся нынче вечером, – я забегу за тобою.
– Да ведь скука, поди-ко? – поморщился было Хвалынцев.
– Нет, ничего! Увидишь разных народов… Между прочим, Татьяна Николаевна Стрешнева будет, – как бы в скобках заметил учитель.
– Ах, это – та! – воскликнул студент, не сумев воздержаться от хорошей, открытой улыбки.
– Она самая.
– Ну, пожалуй, поедем!.. Я не прочь.
– А кстати, слышал ты самую новую новость? – серьезно спросил Устинов, собравшись уже уходить от приятеля. – Говорят, что нынче ночью арестовали нескольких человек из бывших на панихиде.
Хвалынцева слегка покоробило, словно бы и за самим собою почувствовал он возможность быть арестованным.
– Что ж, мудреного ничего нет, – пожал он плечами.
– Штука скверная… и довольно грустная. Вечером, вероятно, услышим кой-какие подробности, – заключил Устинов, подавая руку на прощанье.
Почти в самых дверях из прихожей в небольшое зальце Хвалынцева встретила миловидная брюнеточка, в простом люстриновом платье темного цвета, с пухленьким личиком в том характере, который наиболее присущ брюнеткам чисто русской породы.
– Хвалынцев? – вскинула она на него улыбающиеся глазки, не прибавя к его имени обычного прилагательного «господин».
– Хвалынцев, – подтвердил ей студент с поклоном.
– Ну, здравствуйте! Я хотела познакомиться с вами. Пожалуйста, без церемоний, – можете делать что захочется: хотите – садитесь, хотите – курите, молчите или разговаривайте – как найдете для себя удобнее, хотя мне, собственно, хотелось бы более, чтобы вы разговаривали; но… это, впрочем, для вас нисколько не обязательно.
Прощебетав все это довольно быстро, девушка отошла к большому креслу пред рабочим столиком и уселась за какое-то шитье.
– Папахен, – закричала она в другую комнату, – ступай сюда, познакомься! К нам новый гость пришел!
Из смежной комнаты послышалось шлепанье туфлей – и в дверях показался, в чистом стеганом халатике, сивенький старичок с очень добродушным лицом, которое носило на себе почтенную печать многих походов и долгой боевой жизни.
– Очень приятно!.. очень приятно! – приветливо заговорил он, с видимым радушием сжимая и тряся обеими руками руку Хвалынцева. – Извините старика… что я к вам эдак… По-домашнему.
– Ну, папахен! ты это оставь! Хвалынцев, конечно, знает пословицу, что в чужой монастырь со своим уставом не ходят.
Студент немножко сконфузился, почувствовав при этих словах маленькую неловкость: показалось оно ему больно уж оригинальным; но он тотчас же и притом очень поспешно постарался сам себя успокоить тем, что это, мол, и лучше, – по крайней мере без всяких церемоний, и что оно по-настоящему так и следует.
– Я гостей своих не рекомендую друг другу, – обратилась Лубянская к Хвалынцеву из-за своей работы, – это одне только скучные официальности, а коли угодно, каждый может сам знакомиться.
Студент молча поклонился и, снова ощутив некоторую неловкость, рассеянно перевел глаза на обстановку комнаты.
Небольшое зальце было убрано весьма просто, кое-какая сборная мебель, кисейные занавески, старые клавикорды, а по стенам портреты Ермолова, Паскевича, Воронцова и две литографии, изображающие подвиги простых русских солдатиков: умирающего рядового, который передает товарищу спасенное им полковое знамя, да другого, такого же точно солдата, с дымящимся фитилем пред пороховым погребом, в то время, когда малочисленные защитники укрепления почти все уже перебиты да перерезаны огромными полчищами горцев. В этих портретах, да в этих литографиях, быть может, заключались лучшие, самые заветные и самые теплые воспоминания старого майора.
Приятели наши застали уже здесь кое-кого из гостей. В углу дивана помещался в развалисто-небрежной позе и в неизменной красной рубахе – Ардалион Полояров, а рядом с ним сидела дама лет двадцати семи, весьма худощавая, однако не без остатков прежней миловидности. Волоса ее точно так же были острижены; но то, что довольно еще шло к молодому личику хозяйки, вовсе уж было не к лицу ее двадцатисемилетней гостье, придавая всей физиономии ее не то какой-то птичий, не то – деревянно-кукольный и даже неприятный характер. Дама эта – по имени Лидинька Затц – вместе с Полояровым жгла папиросу за папиросой и, время от времени, кидала на него исподтишка довольно нежные взоры.
Маленький Анцыфров, заложа в карманы руки и на ходу постукивая каблуком о каблук, без всякой видимой надобности скучно слонялся из угла в угол по комнате.
Майор, усадив Хвалынцева, как-то застенчиво удалился в свою комнату, запахивая халатик, а Полояров при этом довольно бесцеремонно оглядел усевшегося студента пристальным взглядом; но из-под синих очков характер этого взгляда не мог быть хорошо замечен, так что Хвалынцев скорее почувствовал его на себе, нежели увидел.
– Вы студент? – начал наконец Ардальон, повернув к нему голову и продолжая свое рассматривание.
– Это видно по моему синему воротнику, – слегка улыбнулся Хвалынцев.
– Синий воротник, батюшка, ничего не доказывает. Вон и у жандармов тоже синий воротник. Синий воротник – это одна только форма, а я спрашиваю: по духу студент ли вы?
Хвалынцеву показалось это достаточно наглым.
– А что вас так интересует? – впадая в тон Ардалиона, в упор спросил он его.
– То есть меня-то, собственно, оно нисколько не интересует, – уставя глаза в землю и туго, медленно потирая между колен свои руки, стал как-то выжимать из себя слова Полояров, – а я, собственно, потому только спрашиваю, что люблю все начистоту: всегда, знаете, как-то приятней сразу знать, с кем имеешь дело.
– Но ведь приятель мой доселе, кажется, не имеет с вами никакого дела? – довольно мягко вступился Устинов.
Этот нежданный отпор слегка озадачил Полоярова.
– Все равно! – поправился он в ту же минуту. – Мы вот вместе в гостях теперь у Лубянской, стало быть, вот уж вам и есть, в данный момент, общее дело.
– Ну, коли это так интересно знать, я, пожалуй, успокою вас, – помирил учитель все с тою же деликатно-снисходительною улыбкою. – Я вполне уважаю моего приятеля. Довольно с вас этого?
Полояров исподлобья бросил косой взгляд на Хвалынцева и, в знак удовлетворения, с какою-то медвежьею угрюмостью слегка кивнул головою.
– Стало быть, вы наш. Это хорошо! – пробурчал он после некоторого молчания.
– Вы ведь, кажется, помещик здешний? Я так слышала что-то… – прищурясь на Хвалынцева, спросила Лидинька Затц, все время не перестававшая уничтожать папироски.
– Помещик, сударыня.
– Гм… Стало быть, собственник. Это нехорошо! – ввернул свое слово Полояров.
Студента начинало покоробливать от всех этих расспросов и замечаний, так что он уже стал недоуменно и вопросительно поглядывать на Устинова: что, мол, все это значит? куда и к кому, мол, завел ты меня?
– Анна Петровна, – обратился учитель к хозяйке, намереваясь сразу повернуть разговор в другую сторону, – слыхали вы, нынче ночью аресты сделаны?
– Да, да! Представьте, какая подлость! – вдруг разгорячась и круто повернувшись на каблуках, запищал и замахал руками плюгавенький Анцыфров. – Это… это черт знает что! Действительно, арестовано множество, и я не понимаю, какими это судьбами уцелели мы с Ардальоном Михайловичем… Впрочем, пожалуй, гляди, не сегодня-завтра и нас арестуют.
Анцыфров, видимо, желал порисоваться, – показать, что и он тоже такого рода важная птица, которую есть за что арестовать. Полояров, напротив, как-то злобно отмалчивался. По сведениям хозяйки, оказалось, однако, что забрано в ночь вовсе не множество, на чем так упорно продолжал настаивать Анцыфров, а всего только четыре человека: один молодой, но семейный чиновник, один офицер Инфляндманландского полка, племянник соборного протопопа да гимназист седьмого класса – сын инспектора врачебной управы.
Устинов и стриженая дама весьма удивились: все четверо хотя и присутствовали на панихиде, но были люди далеко не бойкие и едва ли в чем особенно замешанные.
– Это все Пшецыньский! все он!.. Но я вам, напротив, говорю, что взято множество! вы еще не знаете! – продолжал между тем Анцыфров. – Этот Пшецыньский – это такая продувная бестия…
– А еще поляк! – с горьким упреком заметила г-жа Затц. – Бесчестит польское имя!
– Ну, уж я вам доложу-с – по моему крайнему убеждению вот как выходит, – заговорил Полояров, – я поляков люблю и уважаю; но коли поляк раз вошел на эдакую службу, так уж это такой подлый кремень, который не то что нас с вами, а отца родного не пощадит! Это уж проданный и отпетый человек! в нем поляка ни на эстолько не осталось! – заключил Ардальон, указывая на кончик своего мизинца, – и все безусловно согласились с его компетентным мнением.
К воротам подкатила крытая колясочка в одну лошадь, и через минуту в комнату вошла Татьяна Николаевна Стрешнева.
Лицо Хвалынцева заметно прояснилось и даже заиграло ярким румянцем. Он вообще очень плохо умел скрывать свои ощущения. И сам не ведая, как и почему, он неоднократно, в течение этих двух суток, вспоминал ее разговор в церкви с Анатолем и всю ее изящную, стройную фигурку, и эти воспоминания безотчетно были ему приятны.
Вот и теперь вошла она так просто, так хорошо и спокойно, в простом, но очень изящном наряде, со своими честными, умными глазами, со своею безмятежною улыбкою, и Хвалынцеву стало хорошо и весело при ее появлении.
Весело, но немножко принужденно встретила ее Лубянская. Старый майор нарочно вышел к ней в залу и, здороваясь, душевно поцеловал ее русую головку, причем Полояров никак не удержался, чтобы не буркнуть про себя: «скажите, пожалуйста, какие нежности!». Устинов, который, по-видимому, был с нею в очень хороших отношениях, представил ей Хвалынцева, и Хвалынцев при этом покраснел еще более, за что, конечно, остался на себя в некоторой досаде.
– А вы никак в своем экипаже приехали? – адресовался к ней Ардальон, подойдя к окну и заложив большие пальцы рук за пояс.
– В тетушкином, – удовлетворила его любопытству Татьяна Николаевна.
– Так-с!.. Аристократничаете, значит.
Стрешнева оглядела его спокойно, но холодно.
– Желаете папироску? – продолжал Ардальон, подавая ей вынутую пачку.
– Вы, кажется, знаете, что я не курю.
– Я, кажется, знаю это, – подтвердил он, – но терпеть не могу, когда люди вообще сидят, ничего не делая! Папироску сосать – все-таки какое-нибудь занятие. Вот и Лубянскую приучаю, да плохо что-то. Все это, доложу я вам, жантильничанье!.. Женственность, изволите видеть, страдает; а по-нашему, первым делом каждая порядочная женщина, то есть женщина дела, должна прежде всего всякую эту женственность к черту!
– А я к тебе на минутку, – начал он, снимая калоши и разматывая гарусный шарф. – С тобой желает познакомиться одна милая девица… Лубянская. Может, ты заметил? стриженая; стояла около этого Полоярова, что в кумаче-то ходит.
– Что же этой милой девице нужно от меня? – лениво проговорил Хвалынцев, лениво подымаясь с дивана.
– Ну, как «что?» Ты ведь, в некотором роде, интересная личность, новый человек здесь, да еще и в Снежках был… Нет, она в самом деле добрая! Если хочешь, отправимся нынче вечером, – я забегу за тобою.
– Да ведь скука, поди-ко? – поморщился было Хвалынцев.
– Нет, ничего! Увидишь разных народов… Между прочим, Татьяна Николаевна Стрешнева будет, – как бы в скобках заметил учитель.
– Ах, это – та! – воскликнул студент, не сумев воздержаться от хорошей, открытой улыбки.
– Она самая.
– Ну, пожалуй, поедем!.. Я не прочь.
– А кстати, слышал ты самую новую новость? – серьезно спросил Устинов, собравшись уже уходить от приятеля. – Говорят, что нынче ночью арестовали нескольких человек из бывших на панихиде.
Хвалынцева слегка покоробило, словно бы и за самим собою почувствовал он возможность быть арестованным.
– Что ж, мудреного ничего нет, – пожал он плечами.
– Штука скверная… и довольно грустная. Вечером, вероятно, услышим кой-какие подробности, – заключил Устинов, подавая руку на прощанье.
* * *
На весьма скромной и порядком таки пустынной улице, называемой Перекопкой, стоял довольно ветхий деревянный домик о пяти окнах. Наворотная жестянка гласила, что дом сей принадлежит отставному майору Петру Петровичу Лубянскому. В калитку этого самого дома, часов около восьми вечера, прошли двое наших приятелей.Почти в самых дверях из прихожей в небольшое зальце Хвалынцева встретила миловидная брюнеточка, в простом люстриновом платье темного цвета, с пухленьким личиком в том характере, который наиболее присущ брюнеткам чисто русской породы.
– Хвалынцев? – вскинула она на него улыбающиеся глазки, не прибавя к его имени обычного прилагательного «господин».
– Хвалынцев, – подтвердил ей студент с поклоном.
– Ну, здравствуйте! Я хотела познакомиться с вами. Пожалуйста, без церемоний, – можете делать что захочется: хотите – садитесь, хотите – курите, молчите или разговаривайте – как найдете для себя удобнее, хотя мне, собственно, хотелось бы более, чтобы вы разговаривали; но… это, впрочем, для вас нисколько не обязательно.
Прощебетав все это довольно быстро, девушка отошла к большому креслу пред рабочим столиком и уселась за какое-то шитье.
– Папахен, – закричала она в другую комнату, – ступай сюда, познакомься! К нам новый гость пришел!
Из смежной комнаты послышалось шлепанье туфлей – и в дверях показался, в чистом стеганом халатике, сивенький старичок с очень добродушным лицом, которое носило на себе почтенную печать многих походов и долгой боевой жизни.
– Очень приятно!.. очень приятно! – приветливо заговорил он, с видимым радушием сжимая и тряся обеими руками руку Хвалынцева. – Извините старика… что я к вам эдак… По-домашнему.
– Ну, папахен! ты это оставь! Хвалынцев, конечно, знает пословицу, что в чужой монастырь со своим уставом не ходят.
Студент немножко сконфузился, почувствовав при этих словах маленькую неловкость: показалось оно ему больно уж оригинальным; но он тотчас же и притом очень поспешно постарался сам себя успокоить тем, что это, мол, и лучше, – по крайней мере без всяких церемоний, и что оно по-настоящему так и следует.
– Я гостей своих не рекомендую друг другу, – обратилась Лубянская к Хвалынцеву из-за своей работы, – это одне только скучные официальности, а коли угодно, каждый может сам знакомиться.
Студент молча поклонился и, снова ощутив некоторую неловкость, рассеянно перевел глаза на обстановку комнаты.
Небольшое зальце было убрано весьма просто, кое-какая сборная мебель, кисейные занавески, старые клавикорды, а по стенам портреты Ермолова, Паскевича, Воронцова и две литографии, изображающие подвиги простых русских солдатиков: умирающего рядового, который передает товарищу спасенное им полковое знамя, да другого, такого же точно солдата, с дымящимся фитилем пред пороховым погребом, в то время, когда малочисленные защитники укрепления почти все уже перебиты да перерезаны огромными полчищами горцев. В этих портретах, да в этих литографиях, быть может, заключались лучшие, самые заветные и самые теплые воспоминания старого майора.
Приятели наши застали уже здесь кое-кого из гостей. В углу дивана помещался в развалисто-небрежной позе и в неизменной красной рубахе – Ардалион Полояров, а рядом с ним сидела дама лет двадцати семи, весьма худощавая, однако не без остатков прежней миловидности. Волоса ее точно так же были острижены; но то, что довольно еще шло к молодому личику хозяйки, вовсе уж было не к лицу ее двадцатисемилетней гостье, придавая всей физиономии ее не то какой-то птичий, не то – деревянно-кукольный и даже неприятный характер. Дама эта – по имени Лидинька Затц – вместе с Полояровым жгла папиросу за папиросой и, время от времени, кидала на него исподтишка довольно нежные взоры.
Маленький Анцыфров, заложа в карманы руки и на ходу постукивая каблуком о каблук, без всякой видимой надобности скучно слонялся из угла в угол по комнате.
Майор, усадив Хвалынцева, как-то застенчиво удалился в свою комнату, запахивая халатик, а Полояров при этом довольно бесцеремонно оглядел усевшегося студента пристальным взглядом; но из-под синих очков характер этого взгляда не мог быть хорошо замечен, так что Хвалынцев скорее почувствовал его на себе, нежели увидел.
– Вы студент? – начал наконец Ардальон, повернув к нему голову и продолжая свое рассматривание.
– Это видно по моему синему воротнику, – слегка улыбнулся Хвалынцев.
– Синий воротник, батюшка, ничего не доказывает. Вон и у жандармов тоже синий воротник. Синий воротник – это одна только форма, а я спрашиваю: по духу студент ли вы?
Хвалынцеву показалось это достаточно наглым.
– А что вас так интересует? – впадая в тон Ардалиона, в упор спросил он его.
– То есть меня-то, собственно, оно нисколько не интересует, – уставя глаза в землю и туго, медленно потирая между колен свои руки, стал как-то выжимать из себя слова Полояров, – а я, собственно, потому только спрашиваю, что люблю все начистоту: всегда, знаете, как-то приятней сразу знать, с кем имеешь дело.
– Но ведь приятель мой доселе, кажется, не имеет с вами никакого дела? – довольно мягко вступился Устинов.
Этот нежданный отпор слегка озадачил Полоярова.
– Все равно! – поправился он в ту же минуту. – Мы вот вместе в гостях теперь у Лубянской, стало быть, вот уж вам и есть, в данный момент, общее дело.
– Ну, коли это так интересно знать, я, пожалуй, успокою вас, – помирил учитель все с тою же деликатно-снисходительною улыбкою. – Я вполне уважаю моего приятеля. Довольно с вас этого?
Полояров исподлобья бросил косой взгляд на Хвалынцева и, в знак удовлетворения, с какою-то медвежьею угрюмостью слегка кивнул головою.
– Стало быть, вы наш. Это хорошо! – пробурчал он после некоторого молчания.
– Вы ведь, кажется, помещик здешний? Я так слышала что-то… – прищурясь на Хвалынцева, спросила Лидинька Затц, все время не перестававшая уничтожать папироски.
– Помещик, сударыня.
– Гм… Стало быть, собственник. Это нехорошо! – ввернул свое слово Полояров.
Студента начинало покоробливать от всех этих расспросов и замечаний, так что он уже стал недоуменно и вопросительно поглядывать на Устинова: что, мол, все это значит? куда и к кому, мол, завел ты меня?
– Анна Петровна, – обратился учитель к хозяйке, намереваясь сразу повернуть разговор в другую сторону, – слыхали вы, нынче ночью аресты сделаны?
– Да, да! Представьте, какая подлость! – вдруг разгорячась и круто повернувшись на каблуках, запищал и замахал руками плюгавенький Анцыфров. – Это… это черт знает что! Действительно, арестовано множество, и я не понимаю, какими это судьбами уцелели мы с Ардальоном Михайловичем… Впрочем, пожалуй, гляди, не сегодня-завтра и нас арестуют.
Анцыфров, видимо, желал порисоваться, – показать, что и он тоже такого рода важная птица, которую есть за что арестовать. Полояров, напротив, как-то злобно отмалчивался. По сведениям хозяйки, оказалось, однако, что забрано в ночь вовсе не множество, на чем так упорно продолжал настаивать Анцыфров, а всего только четыре человека: один молодой, но семейный чиновник, один офицер Инфляндманландского полка, племянник соборного протопопа да гимназист седьмого класса – сын инспектора врачебной управы.
Устинов и стриженая дама весьма удивились: все четверо хотя и присутствовали на панихиде, но были люди далеко не бойкие и едва ли в чем особенно замешанные.
– Это все Пшецыньский! все он!.. Но я вам, напротив, говорю, что взято множество! вы еще не знаете! – продолжал между тем Анцыфров. – Этот Пшецыньский – это такая продувная бестия…
– А еще поляк! – с горьким упреком заметила г-жа Затц. – Бесчестит польское имя!
– Ну, уж я вам доложу-с – по моему крайнему убеждению вот как выходит, – заговорил Полояров, – я поляков люблю и уважаю; но коли поляк раз вошел на эдакую службу, так уж это такой подлый кремень, который не то что нас с вами, а отца родного не пощадит! Это уж проданный и отпетый человек! в нем поляка ни на эстолько не осталось! – заключил Ардальон, указывая на кончик своего мизинца, – и все безусловно согласились с его компетентным мнением.
К воротам подкатила крытая колясочка в одну лошадь, и через минуту в комнату вошла Татьяна Николаевна Стрешнева.
Лицо Хвалынцева заметно прояснилось и даже заиграло ярким румянцем. Он вообще очень плохо умел скрывать свои ощущения. И сам не ведая, как и почему, он неоднократно, в течение этих двух суток, вспоминал ее разговор в церкви с Анатолем и всю ее изящную, стройную фигурку, и эти воспоминания безотчетно были ему приятны.
Вот и теперь вошла она так просто, так хорошо и спокойно, в простом, но очень изящном наряде, со своими честными, умными глазами, со своею безмятежною улыбкою, и Хвалынцеву стало хорошо и весело при ее появлении.
Весело, но немножко принужденно встретила ее Лубянская. Старый майор нарочно вышел к ней в залу и, здороваясь, душевно поцеловал ее русую головку, причем Полояров никак не удержался, чтобы не буркнуть про себя: «скажите, пожалуйста, какие нежности!». Устинов, который, по-видимому, был с нею в очень хороших отношениях, представил ей Хвалынцева, и Хвалынцев при этом покраснел еще более, за что, конечно, остался на себя в некоторой досаде.
– А вы никак в своем экипаже приехали? – адресовался к ней Ардальон, подойдя к окну и заложив большие пальцы рук за пояс.
– В тетушкином, – удовлетворила его любопытству Татьяна Николаевна.
– Так-с!.. Аристократничаете, значит.
Стрешнева оглядела его спокойно, но холодно.
– Желаете папироску? – продолжал Ардальон, подавая ей вынутую пачку.
– Вы, кажется, знаете, что я не курю.
– Я, кажется, знаю это, – подтвердил он, – но терпеть не могу, когда люди вообще сидят, ничего не делая! Папироску сосать – все-таки какое-нибудь занятие. Вот и Лубянскую приучаю, да плохо что-то. Все это, доложу я вам, жантильничанье!.. Женственность, изволите видеть, страдает; а по-нашему, первым делом каждая порядочная женщина, то есть женщина дела, должна прежде всего всякую эту женственность к черту!