На следующий день меня пригласил к себе великий визирь и сообщил, что его величество султан даровал мне участок земли и приказал возвести на нем для меня дом и разбить сад, и что так как приказания султана выполняются немедленно, то работа эта уже начата, а пока он, Низам ал-Мулк, предлагает мне переселиться из временного лагеря к нему во дворец, где мне отведена комната.
   Шел 465-й год40, мне было двадцать семь лет, и я по-прежнему оставался жителем чужих дворцов, на этот раз уже ненадолго. Великий визирь предоставил мне полную свободу, и я бродил по Исфахану, где меня повсеместно окружали следы ушедших поколений – брошенные дворцы, пришедшие в негодность мечети и другие примеры разрушительного действия Времени. Но тут же рядом
   я видел молодую поросль: город обрастал и новыми лачугами, и новыми роскошными строениями. Такого ясного проявления круговорота времен я не видел ни в своем родном Нишапуре, ни в Самарканде, ни в Бухаре.
   Прошел месяц моего пребывания в Исфахане, и меня пригласил к себе Малик-шах. Я не испытывал страха от предстоящей встречи – мое общение с хаканами Бухары убедило меня в том, что сильные мира сего такие же люди, как и их подданные,- со своими радостями и печалями. И если предстоящее посещение дворца султана и вызывало во мне трепет, то только потому, что я ни на минуту не забывал о том, что он стал темницей для моей вольнолюбивой возлюбленной Туркан, и что ее сердце, когда я буду во дворце, будет биться где-то совсем рядом со мной.
   Султан Малик-шах был сердечен и прост в обращении, и я первоначально посчитал эту простоту за проявление примитивности его характера. Однако наша дальнейшая беседа убедила меня в том, что моя оценка была преждевременной. Дело было так: когда мы сидели в гостиной, нас обслуживал красивый мальчик из эмирских детей, и делал он это с большим изяществом. Когда он вышел, чтобы принести султану трубку, я высказал свое удивление его совершенством, и султан сказал мне:
   – Не удивляйся. Ты ведь знаешь, что цыпленок, вылупившись из яйца, начинает клевать зерно без обучения, но, если его вынести в поле, он никогда не найдет дороги домой. А птенец голубки не умеет клевать зерно и лишь раззевает клюв, чтобы мать положила ему туда пережеванную пищу, но, начав летать, становится вожаком голубиной стаи, летящей из Мекки в Багдад. Так и этот мальчик: его годы проходят в семье, где чтут этикет, а всем кажется, что он усвоил его с молоком матери.
   Я подивился этим словам и подумал, что человек, обреченный Аллахом на власть над другими людьми, получает от Него вместе со своим Предназначением способность мыслить ясно, четко и образно.
   Султан объявил мне, что мой дом на предстоящей неделе будет завершен, и что рядом с ним строятся еще дома для ученых-хорасанцев, которых он пригласил, чтобы они вместе со мной трудились в новой обсерватории. Это были достопочтенные Музаффар ал-Исфазари, Маймун ибн Наджиб ал-Васити и Абу-л-Аббас Лоукари. Не всем им удалось дожить до нынешних дней. Впрочем, тогда они еще не были «достопочтенными». Они были такими же молодыми, как и я, и мы вместе дружно взялись за работу. Уже через несколько месяцев после того, как мы собрались вместе, мы начали свои первые наблюдения. И незаметно потекли месяцы, дни и годы.
   Однажды, посетив дворец султана Малик-шаха, я встретил там своего побратима Хасана Саббаха – он командовал одним из отрядов дворцовой стражи. Во время встречи со мной Хасан последними словами ругал Низама ал-Мулка, и я так и не сумел его убедить в том, что великий визирь полезен и государству и людям. Саббах много говорил об исмаилитах, и я почувствовал, что он крепко связан с этим движением. Напоминая о нашем кровном братстве, он пытался вызвать меня на искренний обмен мнениями по вопросам религиозной организации. Мне, твердо стоящему на Пути каландаров и Абу Саида, была чужда любая сектантская ограниченность, тем более связанная с признанием за кем-либо из смертных прав на наместничество и посредничество в моих личных отношениях с Аллахом. Однако ответы я давал уклончивые. Отпустить поводья своего языка я тогда еще не мог: слишком много невежественных ортодоксальных богословов можно было в те годы встретить в окружении султана. Дело в том, что в числе ученых, призванных ко двору, в том числе из Хорасана, были и теологи, притом весьма талантливые.
   Среди самых выдающихся из них я обязан в первую очередь упомянуть Абу Халида ал-Газали, который был младше меня лет на десять. Он был очень талантливым человеком, но меня весьма настораживала его критическая нетерпимость к философским взглядам Учителя, которые он, в пылу полемики на богословских спорах, называл еретическими и даже дьявольскими. От всего этого веяло слепым фанатизмом, и меня даже насторожило его повышенное внимание к обсерватории и нашим исследованиям.
   Однажды, когда большая часть астрономических приборов у нас уже работала, он заявился к нам и стал подробно расспрашивать меня о результатах проведенных нами наблюдений. Я стал очень многословно объяснять строение небесной сферы, применяя различные термины, малопонятные не посвященному в тонкости астрономии человеку. Скоро я почувствовал, что он совершенно потерял нить разговора и, понимая, что его водят за нос, мучительно искал повод, чтобы закончить беседу. Наконец сквозь мою плавную и монотонную речь прорвался крик муэдзина, призывавшего правоверных к полуденной молитве. Услышав эти милые его уху звуки, ал-Газали прервал меня словами:
   – Ну вот наконец пришла Истина, и перед ней отступила нелепость!
   После этих слов он встал, что-то пробурчал на прощанье и покинул обсерваторию. Однако мне постоянно рассказывали о том, что он продолжает свои публичные обличения Абу Али Ибн Сины в неверии. Его задача упрощалась тем, что в стране становилось все меньше людей, знающих арабский язык, а Учитель свои труды писал исключительно по-арабски. Это обстоятельство серьезно беспокоило меня и до того, как ал-Газали появился в Исфахане. И я еще в 470-м году постарался выкроить из своих научных занятий время, необходимое для перевода на фарси известной «Проповеди» Учителя. Этот мой перевод прочли многие, и он успешно противостоял обличителям великого Абу Али.
   Вероятно, мой перевод «Проповеди», странствуя через переписчиков из рук в руки, попал на глаза достопочтенному имаму и судье провинции Фарс Абу Насру ан-Насави, и он написал мне письмо, в котором были такие, не лишенные поэтического блеска, слова:
 
   О восточный ветер, если ты соблюдаешь договор
   по отношению ко мне, провозгласи мир
   ученейшему ал-Хайяму.
   Смиренно поцелуй перед ним прах Земли, так смиренно,
   как тот, кто пользуется дарами мудрости.
   Он – мудрец, облака которого
   орошают живой водой истлевшие кости.
   Он берет из философии о бытии и долженствовании то,
   благодаря чему
   его доказательства не нуждаются
   в дополнительных вопросах.
 
   В бытность мою в Бухаре имам ан-Насави, который был родом из Турана и возвращался из Самарканда в Шираз, по совету судьи Абу Тахира (да пребудет с ним милость Аллаха), у которого он гостил, пожелал встретиться со мной. Забыть нашу встречу я не мог, поскольку счел чудом, подаренным мне Аллахом то, что, как раз в тот момент, когда я был погружен в учение Ибн Сины, передо мной появился его ученик – человек, лично знавший царя ученых. Уже тогда ан-Насави представлялся мне пожилым человеком, а с тех пор, мне казалось, прошла целая вечность, ибо хоть и быстротечно Время, но долгими бывают годы юности человека, и я был очень обрадован, узнав, что он еще жив и здравствует.
   За всеми поэтическими иносказаниями его письма я рассмотрел его пожелание, чтобы я высказался по философским вопросам человеческого бытия и нравственного долга в духе тех бесед об истинных взглядах Абу Али, которые мы вели с ним в Бухаре. Я понимал, что это неспроста и что старый лис ан-Насави, всегда внимательно следивший за состоянием умов в землях Аллаха, почувствовал острую необходимость в таком сочинении и в том, чтобы оно исходило именно от меня.
   К этому времени работы в обсерватории уже шли по определенному жесткому распорядку, и у меня стало появляться свободное от наблюдений и вычислений время, но время это не оставалось незаполненным. Практическая работа астронома во многом соприкасалась с такой наукой, как геометрия, и я посчитал своим долгом пристальнее вглядеться в ее основы. Постулаты и доказательства Евклида, которые я помнил наизусть и которые были так убедительны, пока речь шла об их реализации на ограниченных идеальных плоскостях, после того, как я, глядя в небо, прикоснулся к бесконечности, стали порождать во мне сомнения. Я стал задумываться о том, какой вид приняло бы учение Евклида, если попытаться применить его к бесконечным поверхностям, да еще обладающим некоторой кривизной. Наибольшие подозрения вызывал у меня, когда я думал об этом, пятый постулат, потому что я не мог себе четко представить поведение параллельных линий на бесконечной искривленной поверхности и не мог ответить на главный вопрос: сохранится ли их параллельность там, в бесконечном искривленном пространстве, моделью которого была для меня небесная сфера.
   Именно об этом я много думал и даже стал делать заметки к некоему теоретическому исследованию трудностей вводной части книги Евклида, где изложены эти постулаты, когда я получил письмо имама ан-Насави, и я сразу же решил отложить геометрию и заняться философией, понимая важность полученного мною заказа.
   В своем трактате об основах бытия и нравственного долга я был весьма краток и так стремился поскорее его завершить, что упустил при этом несколько существенных вопросов. Эти упущения я заметил, перечитывая свой личный экземпляр рукописи, после того как «парадный» ее список, оформленный каллиграфом, уже был отправлен имаму. Это потребовало специального дополнения к трактату, которое я посвятил вопросу необходимости присутствия противоречия в нашем мире, определенность и долговечность которого обусловлены присутствием Аллаха, Который все это знает лучше нас, смертных людей. Я не очень интересовался судьбой этих моих философских писаний, но по установившейся по отношению ко мне почтительности ученых богословов, я понял, что имам ан-Насави дал им ход и заставил их работать на мою репутацию и безопасность.
   Напряженная работа в обсерватории и с каламом в руках над чистыми листами бумаги в первом десятилетии моего пребывания в Исфахане приковывала к себе все мои духовные силы, и я, расслабляясь в беседах с друзьями, совсем не ощущал своего интимного одиночества. Моя любовь к Туркан укрылась где-то в глубинах моей души и все реже и реже напоминала мне о себе мгновенной глухой болью. В те немногие мгновения, когда я оставался наедине с собой и мой мозг отдыхал на обочине одной из тропинок, ведущих к какой-нибудь конкретной истине, моя освобожденная от рутинных помыслов и усилий душа устремлялась ввысь к Истине всеобщей, к Всевышнему Йезиду – Творцу и Вседержителю всего сущего. В эти мгновения я полностью отдавался сосредоточению и достиг в нем существенных успехов. При этом я убедился в относительности времени: когда я шаг за шагом проходил ступени и уровни сосредоточения, задерживаясь на стоянках41, мне казалось, что я проводил там годы, а когда я возвращался из своих межзвездных странствий в реальный мир, я убеждался, что здесь, на грешной земле, прошло всего лишь несколько минут.
   События же на грешной земле шли своим чередом. К 472 году в моей обсерватории были завершены астрономические таблицы в объеме, достаточном для введения нового календаря, и в 473 году мы торжественно преподнесли Малик-шаху и Низаму ал-Мулку рукопись таблиц и программу календарной реформы, а я к этим подношениям присоединил еще и довольно объемистую рукопись своего геометрического трактата. Султан Малик-шах по достоинству оценил наше усердие: все мои друзья-коллеги и я сам получили богатые дары и пожелания так же успешно продолжить свою работу. Мне же был, кроме того, предложен титул «аш-шайх ар-раис» – «царя ученых», но я отказался, сказав, что я еще не чувствую себя достойным разделить такое звание с величайшим Абу Али Ибн Синой и что я вполне доволен титулом имама «Доказательство Истины», которым я не по своей воле уже награжден ученым сообществом. В ответ султан сказал мне, что для него я все равно останусь царем ныне живущих ученых, и поэтому он, султан, хочет подарить мне шкуру тигра – царя зверей. Султан хлопнул в ладоши, и в зал внесли полосатую шкуру. Тот, кто ее выделал, был великим мастером своего дела. Он сохранил когти зверя и его оскаленную морду, а вместо глаз были вставлены цветные стекла. Эта желтая морда остро напомнила мне о наших с Туркан сладких играх на берегу Аму, и я подумал, не тот ли это тигр, который подсматривал за нами, зевая от скуки. И еще я подумал, не царица ли предложила Малик-шаху наградить меня шкурой царственного зверя?
   Часто бывает так, что завершение большой работы как бы опустошает душу того, кто ее выполнил, и освободившиеся уголки души заполняет печаль. У меня было лекарство от тоски – моя тайная способность сосредоточиться и уйти в высшие сферы бытия, недоступные многим из смертных. Но для этого требовалось одиночество, а я возвращался от султана вместе с друзьями, да еще несколько поодаль от нас за нами следовали царские слуги, которые несли дары властителя.
   Спутники мои о чем-то шумно говорили, иногда обращаясь ко мне. Я же отделывался общими словами, чтобы не показать, что мысли мои сейчас пребывают далеко отсюда. Полосы тигра напомнили мне дни моего счастья, и я впервые в Исфахане подумал о том, что юность моя закончилась и прошлое невозвратно. Мысли мои вылились в слова, а слова сами по себе сложились в печальные стихи, и я, не удержавшись, тут же прочитал их вслух:
 
   Сегодня я грущу о том, что книга моей юности завершена,
   О том, что закончилась ранняя весна моей жизни,
   О том, что птица радости, которую звали «молодость»
   И которая когда-то незаметно прилетела,
   теперь куда-то улетучилась.
 
   Светлая печаль объяла всех от этих моих слов, и дальше мы следовали молча, хотя это молчание говорило о мыслях молчавших больше, чем их речи, если бы они были сказаны.
   Завершение основных моих работ высвободило мне много свободного времени, поскольку астрономические наблюдения шли по строгому регламенту и почти не требовали моего участия. Я работал в библиотеке, расположенной в пристрое к дворцу Низама ал-Мулка, где было собрано огромное количество рукописей, свезенных еще Арп-Арсланом из его многочисленных походов. Значительная их часть еще не была разобрана, и я с удовольствием помогал библиотекарю в них разбираться. Некоторые из этих сочинений я брал к себе, чтобы просмотреть и прочитать их в уединении. Однажды мне попался греческий свиток, озаглавленный «Книга Проповедника». Мне и до этого приходилось работать с греческими текстами – я читал Аристотеля, Платона, Евклида, но то были книги, прояснявшие ту или иную научную истину, и Наука во всем своем величии стояла за каждой из них. Здесь же за строками книги стояла Жизнь человеческая со всеми ее радостями и печалями, надеждами и разочарованиями. Кто-то из знающих людей, которым я рассказывал об этой книге, сообщил мне, что она является частью Священного Писания иудеев и христиан. Чтобы проверить эти сведения, я специально пошел в иудейский квартал. Иудейский мулла, они его называют «ребе», подтвердил, что эта книга сопутствует Торе, сказав при этом, что они, иудейские священнослужители, стараются, чтобы ее прочли как можно меньше людей, поскольку она распространяет печаль и безволие. Кроме того, иудей сказал мне, что, по его мнению, книга эта написана господином нашим Сулайманом ибн Даудом, но не все с этим согласны.
   Я же, узнав об этом, был с этим согласен. Более того, в моем представлении никто, кроме господина нашего Сулаймана ибн Дауда, да будет доволен Аллах ими обоими, человека, по воле Аллаха побывавшего в несравнимом могуществе и в полном бессилии, в несметном богатстве и в ужасающей бедности, пережившего времена радостных надежд и глубоких разочарований, не мог написать такую книгу.
   Книга господина нашего Сулаймана ибн Дауда помогла мне, человеку ученому и потому требующему четких формулировок, утвердиться в правоте моих, тогда еще не высказанных, воззрений на смысл человеческой жизни и в правильности избранного мною Пути освобождения души. Это только поначалу кажется, что к освобождению души ведет множество дорог. Все это – мираж. В действительности туда ведет одна дорога, и даже не дорога, а узкая тропа, по обе стороны которой располагаются соблазны: власть, богатство, плотские наслаждения, стремление к земной славе. Им сопутствуют зависть и порожденная ею ненависть. Шаг вправо или влево с этой узкой тропы – и тебе уже никогда на нее не вернуться. Другая и, может быть, главная особенность этого Пути состоит в том, что нельзя воспринимать его как обузу, нельзя не испытывать удовлетворения от каждого шага по направлению к цели. Только тот, кто шагает по этой узкой тропе легко, без груза несбывшихся мечтаний, радуясь каждому новому часу и дню своей жизни, как величайшему благу, и равнодушно взирая на мирские соблазны; тот, кто понимает, что всем земным победам, как бы значительны они ни были, и сокрушительным поражениям, в сущности, цена одна, может достигнуть заветной цели – полной свободы у ног Всевышнего Йезида. И клянусь Аллахом, я был на этом Пути.
   И все эти мысли, разбуженные удивительной книгой господина нашего Сулаймана ибн Дауда, стали отливаться в стихотворные строки, звучавшие в моей душе.
   Эти мои занятия были прерваны однажды приходом курьера великого визиря. Низам ал-Мулк приглашал меня прибыть к нему в тот же вечер для частной беседы. Содержание беседы, последовавшей за обычными приветствиями, было для меня неожиданным. Великий визирь сначала завел речь о прелестях семейной жизни, а потом с предельной откровенностью перешел к моим делам. Он сказал, что моя жизнь в уединении в доме, где одна только мужская прислуга, начинает вызывать подозрения и толки. Он, великий визирь, конечно, в грош не ставит всякую досужую болтовню и затеял этот разговор со мной только потому, что он сам абсолютно уверен в необходимости присутствия женщины в доме.
   – Женщина содействует гармонии души и тела, и ты, мой милый Омар, уже достаточно богат, чтобы купить себе красивую девушку, и даже не одну, и наслаждаться ее близостью,- сказал Низам ал-Мулк.
   Я и сам уже подумывал об этом, когда у меня среди моих занятий появился досуг. Но к этому времени я уже хорошо знал не только труды, но и жизнеописания моего великого Учителя Абу Али Ибн Сины (да будет им доволен Аллах) и помнил о том, что сокращение его времени пребывания среди живых произошло из-за отсутствия у него сдержанности и из-за его злоупотребления близостью с женщинами, а умышленное или искусственное сокращение жизни, переданной нам Аллахом во временное пользование, я, как я уже писал, считал величайшим преступлением. Впрочем, я лично был уверен в том, что сумею удержаться от излишеств. В этом меня убеждал мой опыт общения с вином и кальяном: я умел ограничивать и продлевать свои удовольствия, уменьшая их дозы.
   Все эти мысли пронеслись в моей голове, пока мы в молчании пили горячий кофе, а затем я сказал, что обязательно последую мудрому совету визиря, а так как у меня нет опыта в деле приобретения невольниц, я обращусь к своему побратиму Хасану Саббаху, который, как известно, повсюду хвастался своей потенцией.
   Я заметил, что при имени Саббаха словно тень пробежала по лицу Низама ал-Мулка, и, после паузы. он сообщил мне, что был вынужден отстранить Саббаха от дворцовой службы после целого ряда непростительных проступков и что тот куда-то исчез из Исфахана и, по слухам, в настоящее время сколачивает банду из отщепенцев – низаритов, с именем которых связывают раскол среди исмаилитов. Эту часть разговора я пропустил мимо ушей, поскольку политика меня не интересовала, и сделал лишь один вывод: на невольничий рынок мне придется идти самому.
   Отправился я туда в очередной базарный день, и дело оказалось не таким уж трудным. Уже в самом начале торгового ряда я заметил невысокую стройную девушку с глазами, радостно глядевшими на окружающий ее мир. Уже этим одним она отличалась от большинства выставленных на продажу женщин. Продавец сказал, что Саида – так звали мою избранницу – была взята в счет долгов прямо из семьи, находившейся в услужении у богатого купца на севере страны. Торговые дела ее хозяина пошли хуже, и он был вынужден разлучить ее с семьей.
   Уже к вечеру того же дня ее голос весело звенел в моем доме: она устраивала в одной из комнат, которая была ей выделена, «женскую половину». Я не вмешивался в эти заботы, предоставив их ей, и с удовольствием вслушивался в едва различимый акцент, ощущавшийся в ее речи и напоминавший мне о незабвенных днях моей бухарской юности. Учитывая, что мои слуги были приходящими и на ночь покидали мой дом, который оставался в нашем с Саидой полном распоряжении, я не входил в ее покои, как это было принято у прочих людей, а она приходила ко мне в комнату, где на нас, сплетавшихся на ковре, безучастно смотрела оскалившаяся желтая морда туранского тигра.
   Саида была такой же юной, как и царевна Туркан времен наших встреч, и напоминала мне ее своей неутомимостью в любви. Временами мне казалось, что я держу в своих руках царицу Туркан,- таким же безудержным был покрывавший меня водопад ласк и поцелуев. Я, как и там, на берегу Аму, был более сдержан, и мои ласки и проявления моей страсти Саида ценила превыше всего, что для меня было ново, так как царевна Туркан, как мне казалось, и вовсе меня не замечала – я в ее руках был сладкой игрушкой, доставлявшей ей неисчерпаемые удовольствия. Только запах Саиды был другим, приятным, но другим, не тем, который мне хотелось ощутить. Тот запах – запах юной Туркан – был, вероятно, запахом моей юности, и он навсегда остался там, где расцвела наша любовь. Признав необратимость времени, я даже теперь, прочитав великую книгу господина нашего Сулаймана ибн-Дауда, не мог принять необратимость счастья и смириться с этой утратой. Может быть, я ожидал, что мне еще когда-нибудь вернет мою радость воспетый Рудаки ветер Мульяна, преодолев горы и пустыни, отделяющие меня сегодня от тихой камышовой заводи на границе Мавераннахра?
   В таком относительном покое прошли еще несколько лет моей жизни.
   Я очень долго учился ценить мгновения, а в Саиду это понимание, казалось, было заложено Творцом, и я любовался ею, переполнявшей ее радостью жизни. Я ее почти любил. Во всяком случае, в моем сердце она заняла один из пустовавших до ее появления уголков. Впрочем, я никогда не наблюдал за ней тайком. Может быть, я просто боялся увидеть ее наедине с собой; боялся того, что, оставаясь одна, она сбрасывает свой приветливый и радостный облик, как ненужную одежду, и остается такой, какой ее не знает никто, и в том числе я, ласкающий ее и ласкаемый ею.
   И все-таки мне пришлось увидеть ее печаль: однажды в мои ворота постучался измученный долгой дорогой путник, который сообщил, что он прибыл с караваном из Хамадана и что его просили сообщить Саиде о том, что ее мать и отец при смерти. Саида почернела от этой вести, и я подумал о том, что передо мной не наложница, а человек, нуждающийся в помощи. Я же к тому времени уже более десяти лет безвыездно жил в Исфахане, и мне захотелось вновь подышать горячим ветром пустынь и повидать красоты незнакомых мест. В Хамадане же мне хотелось побывать на могиле Учителя, потому что не было в целом мире до сих пор более важного для меня человека.
   Когда я объявил Саиде о предстоящей поездке, в ее безжизненных глазах снова загорелся огонек. И через несколько дней мы с ней и с одним из моих слуг уже двигались к северу в составе большого каравана. Наши с Саидой верблюды шли рядом, и я время от времени ловил ее благодарный взгляд.
   Ее отца и мать мы застали в живых, но отец умер на следующий день после нашего приезда, а мать уже заметно шла на поправку. С ними мы нашли одного из сыновей их хозяина, который ухаживал за ними, как за близкой родней. От моего взора не укрылись взгляды, которыми обменялись Саида и Махмуд – так звали хозяйского сына. Я ощутил в них любовь, усиленную разлукой.
   Мне пришлось исполнить некоторые обязанности врача, хоть я, в отличие от Учителя, не любил медицины. Я пощупал лоб больной, посчитал пульс и пришел к выводу, что состояние ее удовлетворительное и будет непременно улучшаться. Когда я это говорил, Саида и Махмуд стояли рядом, и я увидел, что они – великолепная пара. Я подумал, что, если через день-два мы с Саидой покинем Хамадан, и на этот раз, возможно, навсегда, во взгляде Саиды, даже охваченной любовной страстью, я буду всегда видеть отражение Махмуда.
   На следующий день я посетил могилу Учителя и долго советовался с ним обо всем, к чему была небезразлична моя душа, и, конечно, о Саиде. И я получил ответы. Один из них я вечером сообщил Саиде: я освобождал ее, награждал за годы, проведенные со мной, и оставлял ее здесь, чтобы она могла помочь матери вернуть здоровье и прожить возле нее отведенные ей Аллахом дни. О Махмуде не было сказано ни слова, но в глазах Саиды я прочитал и эту надежду, хотя мне казалось до этого, что она не подвержена таким бесполезным чарам. Что ж, я сам однажды сказал о том, что научить добру людей свободных – прекраснее, чем волю дать рабам. Свой поступок я посчитал для Саиды уроком добра.