До встречи с ними мы что есть духу спешили, предполагая, что в Бижанцах уже открыли наше бегство и нарядили погоню. Мы не ошиблись. В полдень на гребне горы, с которой мы только спустились, появились трое верхами – на каждого беглеца по загонщику. Вооруженные, опытные в сражениях, в отмщении суровые, готовые предать нас гибели. Загадали верно – обессиленные да с дубинками отбиться от них мы не могли. Подходил миг, когда стремглав срываешься в пропасть, не чувствуя грани между ужасом и равнодушием, миг перетекания в другой миг, в другое – для тебя мертвое – время: даже застыв, оно не завернет назад, в его клубке вылупившийся из жизни мотылек не обратится в гусеницу. Смертельный миг, кратчайший блеск сознания, моментальный, реальный и раскаленный, сознание спешащего к своей гибели. Блеск! И нас трое в этом блеске, без надежды быть отпетыми и погребенными.
   Они не спешили. Спускались котловиной, кони осторожно ступали по камню и по своим теням, а всадники, всемогущие наши судьи, держали копья нацеленными, каждый, без сомнения, уже избрал себе жертву. Как и мы, дети своего племени, они были мужчинами, несли свой крест и свою судьбу, свою веру, свои правила и законы, – они были совсем другие, чем мы. Слабыми нитями связывала нас лишь ненависть и смерть, чья тень выкраивала нам, монахам, новые и вечные загробные рясы. Мне казалось, невыносимый жар растаскивает мое тело, выставляя меня перед копьями голым скрипучим скелетом с сознанием. Я молча сжимал палку, Киприян молился на неведомом мне языке. Перед тем как пойти в монахи, он был иудеем и теперь опять становился им – охваченный безумным страхом, искал избавления или прощения и у креста, и у покинутых святых. Антим, дерзко выпрямившись перед судьбой, тоже молчал – стиснутые губы и сощуренные глаза, руки ухватились покрепче за дубинку. Я знал, он выискивает сильнейшего, дабы облегчить схватку нам, пожелтевшему Киприяну и мне. Но и он видел: мы пропали, мы бессильны отбиться от меча и копья, от воинственного и разбойничьего ража.
   Всадники спускались дорожкой смерти. Я глядел, предчувствовал их жестокость, но словно был не я, словно испарялся из собственной кожи сквозь жаркие ноздри, растворяясь в раскаленном воздухе.
   Колыхаюсь в своей кожуре и не думаю о том, что произойдет с бывшими монахами, обреченными на смерть, чьи кости еще до ночи оглодают и разнесут лисицы и волки, заглотав мясо заодно с муравьиным роем, облепившим его в голодном восторге. Я разглядываю приближающуюся троицу, мне знаком только один – Бижов брат Данила, он имел на меня планы, как и на моих монастырских собратьев, оттого и не давал скидывать наши головы. В приливе солнечного горного света, сильного и вечного, такой сильной бывает лишь тьма нескончаемыми облачными ночами, листья редких кустов помертвели, полегли и старые, полуиссохшие заросли можжевельника с чахлой тенью над корнем. Я не боюсь и не удивляюсь: Данила скинул свое лицо и стал иным, не щерится и не пыжится, вместо лица несет на себе закон, выписанный складками, из которых солнце выцеживает пот, что-то в нем отвердевает, некий мускул, готовый удлиниться щупальцем и затянуться вокруг нас удавкой. И другие всадники похожи на него, отверделые изнутри, с устами, запечатанными кровавой похотью. Данила не близко от меня и все-таки слишком близко. Нацеленное в меня копье острием вот-вот упрется в мою кожу, откуда я выселился бесплотный, одинокий, ненужный. Нет во мне набатного звона, ни в сознании, ни в крови. Нелепо. Я воскрес из себя живого. Убежал? Да, это бегство, наихудшайшее обличье страха.
   Вздрогнув, я воротился в свою кожуру. Зарылся в ту самую плоть, из которой мнил себя убежавшим. В огромном горном просторе ни для меня, ни для моих спутников не было спасительной тропки – волоча или понуждая бежать панически, она бы сделала нас неприступными. Отмщение, якобы за предательство, спускалось медленно, но неотменно, и нам ничего не оставалось, как стоять, повернувшись лицом к всадникам, и ждать момента безнадежной защиты от меча и копья. Погибель делалась неотъемлемостью нашей жизни, покровом, под которым сгниют, уже гниют три монаха.
   И тут я его увидел. Он вырвался слева, из котловины, со своими двенадцатью оборванцами, пустился напересек между преследователями и нами, атаман в лохмотьях, Папакакас – он. Наши преследователи натянули поводья, словно бы от изумления, копья еще держали нацеленными. Данила слегка пригнулся в седле. Изменение в положении тела не объяснить ни готовностью к нападению, ни любопытством человека, пытающегося распознать кого-то или что-то. До меня донесся его голос, ясный и уравновешенный, без угрозы:
   «У тебя с Пребондом Бижом соглашение. Вечное».
   За главного отозвался Богдан, тоже на коне:
   «Соглашение исключало разбойное нападение на Кукулино. А там еще гасят запаленные дома да закапывают мертвецов, любезный».
   Папакакас махнул рукой. Успокаивал следопыта и гадальщика. Спросил:
   «Что вам надо?»
   «От тебя ничего, – выпрямился в седле Данила. – А вон те – наши пленники. Мы за ними приехали: или вернем, или тут отрубим им головы».
   Папакакас словно бы забавлялся: «Монахам?»
   «Пребонд Биж хочет знать, кто им помог бежать, кто в Бижанцах предатель. У нас на это свой закон, мы будем судить по нему».
   И опять:
   «Монахов?»
   Ответа не последовало. Солнце-паук, опускаясь на нитях, протачивало дорожку к сердцу земли и высасывало из нас мысли и силы, грозило обратить в забытье жизнь под собой. Всех? Почти. Якобы для дружеской встречи Папакакас и Данила медленным шагом погнали коней друг к другу. Непохожие. В отличие от рослого бижанского разбойника Папакакас, вставший ему поперек пути, не мог считаться ни высоким, ни даже сильным. Тяжелые усы словно стягивали его к конской гриве, борода увязла в груди. Он слился с конем, стал его половиной, уверенный и надежный, или мне так казалось, – я заметил, как Богдан, Парамон и Карп Любанский, верхами, взяли рысью, чтобы зайти Бижовым людям со спины, а остальные собрались перед котловинкой, из которой вышли.
   «За нами, в Бижанцах, много осталось ратчиков, – проговорил Данила. – Уходи и уведи своих голодранцев. Нам сам царь не шлет ни войск, ни анафемы. Запомни: Биж не прощает».
   Это слышал я, а Богдан и Парамон, уже обремененные славой убийц, и Карп Любанский не слышали ничего или переговоров не желали; подстегнув коней, бросились на бижанчан, стоявших позади Данилы. Теперь и вся девятка помчалась за ними с гиканьем. Мы тоже взвыли и заспешили в схватку, монахи, осененные новым крестом – дубинками да жердиной из воловьей запряжки.
   Когда истина делается неясным понятием, когда бунт извращается неясными целями, становясь всего лишь гневом замутившегося сознания, погибель сытых и голодных не различает. Хватает людей без разбору, из общего беспорядка созидая свой порядок – с немилосердными законами и угрозами на день завтрашний и на все дни никому не ведомого будущего. При таких обстоятельствах человек не просто свидетель, он и судия и ответчик: коли жизнь не сближает людей (агония вызывает неуемный террор, но также и безумие храбрости), смерть их разделяет легко. А в здешних краях жизненный век людей никогда не бывал долгим. Гибли – кто от разнузданности, кто от бед и несчастий.
   И вот мы, пятнадцать, накинулись на троих, смешались крики и звяк оружия, хлынула кровь, предсмертный хрип был последним отзвуком жизни. До того еще, как коснулось Данилы копье на вид неподвижного Папакакаса, он очутился на земле под тяжестью моего собрата Антима. Мгновение – удар дубинкой и взмах Парамоновой секиры, второе – кровавое лицо и прощальный взгляд небесам. Все слишком быстро. Я (так и не понявший, поднял ли я руку на человека) не успел пустить в дело жердь. Данила лежал мертвый, мертвы были и его сотоварищи. Смерть их вела, смерть и взяла их в свои объятия. Бездыханное дыхание судьбы сдуло их, забило в землю, чтобы поверху взгромоздить камень, а в камне мимолетный клич переставшей их манить славы – ее теперь не достать и не сговориться. Славы? Нас можно было посчитать толпой, расправившейся с тремя, хотя мы были вздувшейся мощной снежной рекой, унесшей три жизни, три тела с разумом, раскаленным желанием убить других – нас, монахов.
   Папакакас ладонью смахнул с секиры кровь, его запавшие глаза горели.
   «Закопаем, все ж они были воины. Станут их искать – не найдут, и обвинять некого. Сгинули – и концы в воду. Кто ранен?»
   «Один. Тане Ронго. В бок».
   «Перевяжите его».
   Течет кровь, затихает, делается нерешительной каплей, ржавью жизни.
   Между человеком и будущим много стоит помех, и жестокость господская, и бедность – ни земли, ни муки, ни соли, ни мира, и тщета молитв, и воистину всё: моры, битвы, отнятая бороздка земли или вода, отведенная с чужой нивы, и все – и чужой и свой. И гроб, и само это будущее, мутное, неухватимое оком и рукой, чреватое гробом. Три могилы, сровненные с землей, и пятнадцать живых во главе с Папакакасом. Как далеки мы ныне, как далеки мы от своей могилы, если люди Пребонда Бижа или кого другого выкопают нам ее, чтоб не гнили мы посеченные, с мертвым криком, застрявшим в глотке? Наше будущее не имело ясного и углядимого лика. Как вода, которую жаждешь в пустыне, как жатва, способная освободить голодного от цепей черной беды.
   У нас не было будущего. Смерть своим заложникам будущего не обещает, и мы, словно обитатели полуденной тени межевого дерева, полегоньку жевали хлеб, припасенный нам на дорогу Ионом и Катиной.

6. Вецко

   Через два дня пути, не оставляя за собой кострищ, мы, три пеших монаха, а ныне всадники, находились куда ближе к Кукулину, чем к Бижанцам. Отсюда до монастыря полдня пути. Но мы остались у Папакакаса – люди Пребонда Бижа наверняка кинутся нас искать в монастыре, вслед за тремя преследователями, чьи могилы не раскопать никогда ни человеку, ни голодному волку.
   Отаборились мы в местности под названием Урна, возле небольшого ручья в зарослях бука и граба, без всякой цели или на вид без цели – принужденные и безвольные постники при оружии, ни сытые, ни голодные, покуда братья Давид и Си-лян, верзилы с вороватыми глазами, не притащили распоротого дикого поросенка. Разгорелся костер, заскворчало на угольях мясо, из вьюков появился мех вина и кулек соли. Киприян накопал дикого лука, горьковатого, зато смягчающего при жевании мясо, кто-то выложил очерствелый хлеб, взявшийся зеленоватой плесенью, третий потчевал дикой мятой и щавелем, улучшающими вкус лука. Мы расслабились, вгрызаясь в горячую, непрожаренную дичину. Из неразборчивого бормотания стали выделяться ясные голоса. Вино освободило от усталости и тайного опасения новой встречи с Бижовыми людьми, таящей беды и гибель. Антим промеж двух кусков вспомнил про монахов Прохора и Теофана: месть Бижа обрушится на стариков, вчерашних наших собратьев, подобно лавине, покроет их и сметет с этого света. Кто-то должен пойти и упредить их, вывести из монастыря или уговорить, чтоб сами они, как умеют и знают, укрылись на время. Подниматься в защиту монастыря с двумя монахами и добром негоже: нас слишком мало, чтоб одолеть сброд, который мог привести Пребонд Биж. А старцам надо помочь. Кто-то – Антим, Киприян, Богдан, Парамон или я, знающий все горные тропки, – поспешит, чтобы избавить их от опасности.
   «Пойдет он, – Папакакас указал рукой на Богданова сына Вецко. – У Бижовых лазутчиков, рыскающих по горам, он навряд ли вызовет подозрение. Дадим ему мула да топор, будет походить на дровосека. Он к тому же сын кукулинского беглеца, вывернется из беды».
   С этим прежде всех согласился Богдан, за ним – остальные.
   Вецко молод, сложения слабого, веснушчатый и прыщеватый. Похож на полевого зверька, что, ухватив лапками колосок, огладывает его в мгновение ока. Зубы, сверху длинные, приподымают верхнюю губу. Мудрено в нем заподозрить разбойничьего гонца, тем более свидетеля нападения на троих би-жанчан. Изучаю его взглядом. Гордый и возбужденный – именно ему Папакакас доверил столь важное и трудное поручение. Готов мчаться и без мула, перескакивать пади и скалы, взнуздать ветер. Хотя мал и хил, с опущенными плечами и, подобно Богдану, весь из углов. Велика на исповеди каялась, что затяжелела от него, от этого робкого мальчишки. Не было такого. Она (Богдан мне признался) хотела скрыть, что муж ее, пребывающий в бегах, по ночам заворачивает тайком в Кукулино, чтобы переспать в собственном доме.
   Вецко отправился в путь, исчез за густыми деревьями, мы же остались дремотно слушать Киприянов рассказ про исполинское око, появлявшееся в бойнице кукулинской крепости, – было это око одного из ослепленных византийских владетелей. Между первым и последним прошло шестьдесят один раз по девять лет, согласно неким деяниям кесарей, как их толковала моя приемная мать Долгая Руса, для которой девятка всегда имела магическое значение и была божьим знаком судьбы столетия. Подсчитываю про себя: с тех пор, как вырвали глаза самому Исааку II, [22] до дня, когда Киприян, сам в прошлом Исаак, толкует о загадке крепости, прошло четырнадцать раз по девять лет и три раза по девять месяцев. Можно рассмеяться. Но я сдерживаюсь, чтобы не смущать других. И даже не вопрошаю себя, зачем раздумываю о нелепицах и до чего дойду, убеждая себя, что число девять и впрямь загадочно, только вот подходит ли оно человеку без будущего.
   Сказания про исполинское око и про исполинскую руку под Синей Скалой как моросящий дождь тяжестью накладывались на веки. Один за другим вспоминали подобные чудеса, про которые слышали или пережили сами. Кто рассказывал, кто хихикал, иные шептались. К ночи дремь даже рассеялась: сидя вокруг костра, мы ждали истории не простой, а способной нас взволновать и открыть тайны жизни и мира, пребывающего по ту сторону ежедневия. Оказалось, что, кроме неутомимого Кип-рияна, другого, сочинителя историй не было. Всех снова стала забирать дремота. Папакакас нарядил стражу, и мы улеглись кто где, на листьях и на голой земле, прикрывшись кто чем мог.
   Вечность, проходящая сквозь нас неисследимо, становится раздробленной и бесцельной. То, что в ней могло бы сделаться блеском, уже пепел, ни под золой, ни поверху нет ничего – ни знамения, ни крика. Сознание пытается выдраться из этой смуты и воротить к себе жизнь со всем ее беспорядком. Сознание хоть и не вечно, а все же не смерть. Еще нет. Оно выбирается из пузырьков льда, рвется к жизни в жизни.
   Я лежу. Среди людей и наедине с собой, напластываюсь поверху туманной бесформенностью, а в самом низу у костра моя скорлупка, увитая неясными снами, по которым проходят, прозрачные и немые, ни живые, ни мертвые, мои знакомцы: отец Прохор, Теофан, Русиян, Симонида, за ними появляются и тоже исчезают Ион, Катина, Пребонд Биж, потом кое-кто из мертвых: Стоимир, Ганимед, кузнец Боян, матушка моя Долгая Руса. Такие, какими я знал их. И все же другие. Бесплотные и сквозистые до последней нити крови. Мягкие и окоченелые. С едва различимыми лицами. Неслышные и чужие. Призрачные. Не страшусь их и не удивляюсь, что они – лиловатая мгла в лиловом. Меня разбирает любопытство. Хочу что-то сказать, но не знаю что и молчу. Немо слежу за ними неким внутренним оком. Не приветствую их, не прощаюсь. Они обходят меня. Их тени трепещут среди теней буков и грабов. Расплываются в прихлынувшем лунном свете, и свет расплывается тоже, собираясь внутри меня мраком с редкой серебряной пылью.
   Меня пробудили крики, вырвали из земли – я уже запустил в нее корни. Мы вскакивали один за другим. Стражник подвел к встрепанному Папакакасу Вецко, нашего гонца в монастырь Святого Никиты, за ним покорно тащился мул. Известие, мной предугаданное, не удивляло: отец Прохор и Теофан благодарствуют, что про них вспомнили, однако останутся на своем месте – алтарь, коему они предстоят, ни пред царем, ни пред разбойником не покидается. Вецко мог бы теперь устроиться возле погасшего костра да поспать, а он, съежившийся от усталости, стоял в нерешительности. Сгорбился, переминался с ноги на ногу. Папакакас подошел совсем близко. Спросил, что еще, и ждал ответа, вместе с ним ждали мы, Вецко, задрожав, шепнул вроде бы имя, только я не расслышал – чье.
   Ночь проходит и пройдет, холодный месяц в вышине словно бы подгрызла внезапная теплота, как дыхание обнюхавшего его зверя, или ветер, непостижимым способом добравшийся до него из своей норы, где обитает тайный огонь и вечность. Воздух подрагивает. То ли от звука предутреннего пробуждения, то ли от слабой волны света, полегоньку завладевающего землей и затопляющего все на ней. Вдалеке на небе открывается розоватая рана, солнце снизу уже изготовилось зализать ее горячим языком, залечить. Коротко вздрагивают ветви буков и грабов, словно присоединяясь к перекликам рябчиков. Мрак собирается в полосы, в толпы вытянутых теней, людей и деревьев. Где-то по-песьи подал голос дикий козел.
   Вецко повторяет произнесенное имя, но и теперь неясное. «Русиян? – переспрашивает Папакакас, и голос у него не удивленный, а сонный. – Что он? Ты его повстречал?»
   «Он здесь. Хочет с тобой увидеться».
   Мы разом вскочили на ноги, среди первых Парамон и Богдан, заспанные и злые, злее некуда: причинитель их бед очутился совсем близко от них. Беззубый Парамон готов был деснами – так ненавидел – ободрать до костей бывшего своего властелина, а тот выходил из древесной тени и направлялся к нам, безоружный, с непокрытой головой, похожий на человека, заплутавшего в незнакомой местности, который теперь идет себе наобум, скорее лениво, чем осторожно. Богдан нагнулся и поднял с земли копье, принадлежавшее кому-то из убитых нами бижанчан, украшенное в пяди от острия лисьим хвостом, знаком Пребондовой десятки. Вецко нерешительно, с мольбой протянул к нему руки, при слабом восходном свете лицо его казалось еще более исхудалым, усохшим, постаревшим, в глазах, словно и не молодых, был страх.
   «Нет! – крикнул он протестующе. – Русиян мог меня убить, но не убил».
   И Парамон, вооружившись ратной секирой, обратился в живое мщение – того гляди опередит следопыта. Папакакас смирил их мановением руки, вроде бы смирил, спокойный, не выказывающий неприязни к пришельцу. Молча ждал, когда тот приблизится, затем и сам шагнул к нему. Они стояли близко друг против друга, мирные на вид – вот-вот разойдутся, слегка удивленные: не знакомы, просто вызвали взаимный интерес.
   «Я ждал встречи, вельможа. Не так быстро и не здесь, а ждал. Бог перекрестил наши дорожки и столкнул, пора нам, значит, поделиться и своей враждой, и своим добром».
   «Нет у меня добра. Ни здесь, ни в Кукулине. Мы теперь ровня, голодранцы и жертвы Бижа».
   «Предлагаешь единение?»
   «Если поверишь мне, ты и твои ратники, я пристану к вам с парой, пока что с парой своих людей. Все мы, ты, кукулинцы и я, перед одной опасностью, один у нас враг. Для Пребонда Бижа каждый по отдельности слаб. Я хочу, чтоб ты знал это».
   «Знаю. Ну и что? За нами гонится Пребонд Биж. А за мной еще и царское войско, то самое, с которым ты повязан одной веревочкой. Поверить тебе – какой залог предлагаешь?»
   Не оборачиваясь, Русиян позвал:
   «Роки, Житомир… Идите».
   К нам приближались двое. Нет, не двое. За ними шла и она, Симонида. Подальше, локтей сто от нас, ржали невидимые кони. Я стоял недвижимый, охваченный равнодушием. Моя грешная, тайная любовь не взволновала меня. Я даже не спрашивал себя, как она оказалась здесь, среди нас.
   «Мы убили стражников и вывезли ее из Бижанцев». – Только это и вымолвил Русиян. Отступил, давая Симониде место: скажи им.
   Она не глядела на меня, ни на кого не глядела. Стояла спокойно, лицо бледное, губы сухие и бескровные, утерявшие соблазнительную полноту. Только глаза были прежние, в них подрагивали зеленые огоньки греха. Я перехватил взгляд Богданова сына. Утренние лучи будили в нем мужские желания.
   «Если до завтра Данила и его люди не вернутся, всех, способных держать нож и меч, Биж двинет на Кукулино, на Любанцы, на монастырь».
   «Не верьте ей, – усомнился кто-то. – Втянет она нас в беду».
   «Верно, – согласился Папакакас. – Откуда мне знать, Русиян, что ты не ведешь за собой царевых платных убийц?»
   'Ты хотел залога. Вот он. Оставляю тебе свою жену Симониду».
   Она не твоя жена, чуть не крикнул я. Однако промолчал, знал, что вырешит Папакакас. И он вырешил.
   «Оставайся с нами. Я подумаю».

7. Карп Любанский

   Он думал долго. От происходящего его словно отделяла невидимая стена – минувшее, с которым его ничто не связывало. Бродяга, человек без родины, никогда он не встанет за чуждый Рим [23], не подаст спасения Кукулину, над которым ураган собирал тяжкие, злые, смертоносные тучи. Он был не из тех, чьи чувства могли обратиться в гнев и горечь из-за судьбы людей под чернолесьем. Как и Пребонд Биж, он был разбойник. Сейчас Папакакас решил отвести своих людей – убраться с дороги сильного. И тотчас же, как-то внезапно, не успев разобраться в причинах несогласия, ему воспротивился Карп Любанский. Прикрывая волнение, пытался влить в предводителя благоразумие и трезвые чувства. В бешенстве мести Пребонд Биж всех поколет на своем пути, Кукулино и другие села станут гробищем, жалкими останками жизни. Папакакас глодал кость, оставшуюся от вчерашнего пира. Все видели в нем дикого атамана, которому лучше не перечить, и не лезли с советами. Кинул мосол через плечо, костлявые пальцы отер о волосы. Правый глаз его прикрывала тень с запада, левый был обведен кольцом солнечного света. В его разуме – его сила. Сила эта блюла свою правду: жить и грабить, жить и бежать от смерти, жить и искать золотую жилу чужого богатства. Теперь я знал, что это Карп, Парамон и Богдан подбили его спасать нас от погони. В его широких ноздрях гудели невидимые осы.
   «Не понимаю тебя. Хочешь, чтобы я повел вас на погибель?»
   «На погибель? – тихо переспросил Карп. – Чью погибель? У сел нету защитников. Погляди, сколько нас тут из этих сел, – он сделал широкий полукруг рукой. – Больше половины. Мы, атаман, должны защитить Кукулино, Любанцы, Бразду. И монастырь с хилыми стариками».
   «Не понимаю тебя. Кто это вы? Без меня?»
   «С тобой. Нам суждена битва с Бижовыми людьми».
   «Нет. Пока мы вынуждены уступать сильному».
   «Тогда без тебя, одни».
   «Без меня – нет. Я для вас закон. И для тебя тоже».
   «Закон? – вмешался Тане Ронго. – Миг подошел решительный. Закон для нас – единение, а если не будет единения – расходимся. С тобой останется меньше, чем полагаешь. Может, и рискованно нападать на Бижанцы, но вдвое рискованней ждать, промедленьем искушая судьбу».
   Мы уже расходились. На Карповой стороне было большинство: Парамон, Богдан, Вецко, Тане Ронго, братья Давид и Си-лян, Русиян со своими ратниками, Яков и Баце, молодые люди, неведомо откуда и как попавшие в отряд, были и не во всем согласные с атаманом – колебались между решимостью Карпа возвыситься над разбоем и нежеланием атамана лезть на рожон.
   «Бижанцы село богатое, вот что я знаю, – вмешался Антим, внезапно, казалось, в монахе пробуждался грабитель, но я понимал, что он, лукавый и мудрый, пытается завоевать Папакакаса. – В хоромах Пребонда Бижа горы золота и серебра. Это богатство может стать нашим. – Вздохнув, повторил: – Нашим!»
   Теперь оба глаза атамана были в утреннем свете. С севера, с верха Шары, погромыхивая, приближалось густое сиво-белое завихрение – облака, угрожающие дождем и еще чем-то неведомым. Перед налетевшим холодом, под коварное завывание ветра оттянулись, расплылись тени. Круглое и набухшее влагой облако, сжимаясь и разжимаясь, отделилось от груды и закрыло солнце. Золотые кольца вокруг глаз атамана исчезли. Но зрачки его еще горели золотом. Антим одолел его, перетянул.
   «Так. Значит, золото? И серебро. Что же ты предлагаешь, монах?»
   «У меня есть план. Ждал удобной минуты, чтоб изложить».
   «План? Не понимаю! Трое ихних на одного нашего, так, что ли?»
   «Да пусть хоть пятеро на одного. Мудрость, атаман, как говаривал наш отец Прохор, никогда не отступает перед обезумевшей силой».
   Более всего Папакакас доверял молчаливому Чеславу, медлительному, задумчивому человеку.
   «А ты что думаешь?»
   «Много чего и ничего. Что бы ты ни решил, для меня закон».
   Вот и все, что вымолвил этот человек, молчаливый до сего мгновения, да и после – до дня завтрашнего, когда откроется его сердце и его рана.