И вдруг, не знаю, как объяснить точнее, меня словно страх обуял и надежда. Ровно полоумный стал, думаю: сейчас пальцы его выпустят острые и долгие когти, вонзятся в белизну женской плоти, распорют ее, отворят – так вскрываются под ножом плод или рыба, в чьих застылых глазах осталось отражение жизни, – рыбьей чешуей поблескивали голые Симонидины плечи. Дрожу. Того гляди ворвусь в дом прекратить злодейство, стану драть ногтями живое мясо. Его мясо, Русияново. Я ж его за человека не считаю. Вурдалак он, явился с побоища, из-под битой человечины выбрался, из ямины кровавой и зловонной. А птица моего полоумия знай долбит меня изнутри. Уж и черви ползут по спине Русияновой, из оголенных ребер точится смола. Я чуть не взвыл, чуть не заделался вроде него вурдалаком, жаждущим крови, да тут Симонида, глаза прикрывши, откинулась, притянула к себе Русиянову голову. Она, выходит, игру вела. Проклял я себя – распалился ведь пуще их. Чувствую, отступился: размяк, сам готов ползать перед ней на коленях.
   Убрался я от оконца, свирепея на себя, не на ихнее греховодство. Раззявил для крика рот. А стою немой, только ветер сечет голое нёбо. Очнулся – ненужный, себе постылый. Подо мной, а громче того во мне земля гудит: сделай, что надумал, проклятый. Коли простишь, не будет от меня прощения твоим костям, ни твоим, ни костяк: тех, из чьего семени ты проклюнулся, – такой мне слышался голос.
   Уголья в бронзовом сосуде, церковный он был, узорчатый, весь в кругах да крестах, покрывались пеплом, могли угаснуть. Подставил я рот ветерку и выпрямился. Никакой жалости, не пойду на попятный, голытьба погреется на большом огне. Тенью подобрался к глухой стене дома, без окон. Застреха низко пришлась. Уголья положил на балки под соломенной кровлей. Поверх да по бокам поклал сухую соломку, тряпицу, пропитанную смолой.
   Обернулся – вижу, идет кто-то. Ты подумай, Русиянов ратник. Собирался, видать, со спины меня приколоть. Не думал, что оглянусь. Шаг попридержал, а все без лица и без имени, и я такой же в потьме, остановился – нож в руке, не двигается. Ему бы крикнуть, позвать Русияна, всполошить и его, и ратников. А он молчит. Ждем – прикидываем, как легче нам уходить друг друга, того гляди затянет нас смертный омут. Будто вечность минула и все вокруг отвеяла, только он да я, потом разом мы от столбняка встряхнулись и двинули друг на друга. Янагнулся, захватил песку из кучи, что с Давидицы привезли, и швырнул ему в глаза. Ошарашил его, ослепил. И тут же опустил ему на темя тяжелый сосуд, раз, два, три, – не почуял, как меня ножом резануло. Левое мое плечо окровавилось. Я все бил и бил. Он уж неживой был, а я поднял нож его и взрезал ему горло. Долго резал, убивал в нем свою ярость. Заржал конь, завыл пес, почуяв чужую смерть.
   Из дверей дома Долгой Русы, куда вселились Русияновы ратники, кто-то кричал громко. Слишком громко: Стоимир, Стоимир, Стоимир! Тот не ответил. Закричали снова. Голос гнался за мной, покамест я мчался к дубраве, из нее сподручней добираться до горных укрытий. Стоимир, Стоимир, Стоимир, – разносил ветер отголоски. Впереди меня, кровавого, с окровавленным ножом в окровавленной руке, бежали, убегая, тени и земля корежилась, малая и превеликая, чужая больше, чем наша. Стоимир, Стоимир, Стоимир, – отзвуком вторили пади, а он, глухой и мертвый, лежал с окоченелым лицом. Внезапные, последние, наверно, снежинки не таяли на его лице, ложились пластом, становясь ему мертвецким покровом.
   Крушусь я по нему, отче. А проку? На ноги ему не встать. Лежит в каменистой земле. Может, он шел меня с постели поднять, не знал, что я упрежден о замысле Русияна. Может, хотел посоветовать, где мне прихорониться. Что-то его заставило поспешить. Тоже и Стоимир носил в груди заместо сердца ком живой земли, такой же был, как я, – человек. Был, а теперь пропал. Но и я тоже пропал.
   Ведь это он, Стоимир, просил твоего брата Нестора упредить меня, чтоб бежал, не дожидался своего крестного часа. Нестор, бывший наш Тимофей, послушался. Я не послушался, захотел отместки. Вот и вышло так, что своего же спасителя зарезал. Учинил злодейство, будь я проклят. Окаянец. Земля, где лежит мой родитель Петкан, под моими ногами сжалась. А не отталкивает. Поджидает. Таких-то, вроде меня, ей лю-бее в себе держать, чтоб не распалялись злодейским разумом от кровавых восходов по кровавым нивам да камням. Жены нет у меня. А сын мог бы быть. Не бери, Гена, на сердце, молода ты, еще родишь, говорил я нашей одной кукулинской, когда она закопала младенчика мертворожденного. А сам бегал от нее, младенчик-то мой был. Бедняжку Гену взял за себя Захарий. а я как был, так и остался пропащий и никудышный – тень да грех. Потом я по сеновалам таскал Генину меньшую сестру Борку, молчаливая такая была. На ней Жупан женился, Захари-ев брат. Рожают теперь, радуются небось, что судьба мне отомстила за обиды ихние. А может, и того хуже – про меня и думать забыли.
   Я не за отпущением пришел. Такое не отпускается. Горькая
   доля моя, окаянная – вот что. Поругание тяжелей любой исповеди. Злодей я, не Парамон. Кровавый злодей, отче. Собиральщик костей Черный Спипиле погнушается мною.

3. Семя

   Именно так – злодей.
   Что он скрывается в монастыре, по сеновалам, кельям, хлевам, когда где, знали мы – Антим, Теофан, Киприян и я. Надеялись тайком от отца Прохора недельку-другую подержать беглеца, пока оправится, а там – вольному воля, ходячему путь, как ему на роду написано.
   Жизнь в монастыре текла ровно до того самого дня – вторая пятница подошла после убийства Стоимирова.
   Ратники наехали на сытых конях, вооруженные, как всегда. Я стоял во дворе с выстиранной рясой отца Прохора за мокрым тряпьем, развешанным на ветках. К ним не пошел. Все пятеро спешились и, придерживая коней за узду, приблизились сами. Одеты были не богаче убитого своего соратника Стоимира и не сильно от него отличались: бородатые, возраста разного, могли походить на разбойников, а без оружия – на мужиков, у которых от разогревшейся крови потеплела душа – землица вспахана, пора сеять. Я знал их по именам, слышал о каждом. Самый старший среди них Янко, Русиян определил его в старшие, закаленный в битвах, суровый, насмешливый, на левой руке не хватает двух пальцев, среднего и безымянного, зато остальные три, тупые и волосатые, страшны – в них словно собралась вся его сила. Второй – Елен, олень, значит, не больно подходящее имя для коротконогого человека, ловкого на коне и неуклюжего в пешем ходе, глазки маленькие, серые, как густой дым, видели, как он купался в Давидице – кожа белая, слишком молодая для морщинистого лица, зато вдоль и поперек изукрашена боевыми шрамами. Третий – Роки, скорее всего латинянин, работал надсмотрщиком в руднике, подался в воины, в Русияновой дружине славился ударом меча, словно тем и занимался всю жизнь – просекал противника с левого плеча до третьего или четвертого правого ребра. О Житомире, еще его звали Козар-Пастух, всякое говорилось: перебежчик из чужого войска, пленный разбойник, порешивший стражников и убежавший из темницы, убивец собственного отца; на лбу его красовалось клеймо, оставленное раскаленным железом, – для проклятых единственное прозвание на этом свете. И последний, Ганим [9]ед, коротко Ган или Гани, а то Гано и Гана, молодой, с пепельными волосами, скорый и на ссору, и на веселье. Собранные с кровавых побоищ, из грязи, с виселиц, из логовищ прокаженных, распущенные и бездельные, эти вояки, поборники пекла, легко обращались в человеконенавистников, богоотступников, грабителей, блудников, но могли стать и восстановителями порядка, сулящего им богатство и славу. Сельчанам они казались сеятелями одного-единственного семени, незримого, а потому опасного, таившего до своего часа неведомый и огромный страх. Они не казались ни пьяными, ни слишком сытыми, стояли, обмеривая меня мутным оком, и я знал уже, что мир, царящий между ними и монастырем, обманчив: стоит нам воспротивиться им, они ополчатся на нашу неприкосновенность слуг божиих и царевых, не многого требующих от своих господ и воздающих им по мере сил своих. Все вместе эти пятеро представляли большое совокупное зло, а по отдельности каждый мог обернуться злом внезапным и непредвиденным: у них было оружие и власть, под ними – несогласная сельская масса, мало что ухранившая от дедовского умельства. Сельчане и кое-кто из монахов, Антим да хоть бы и я, могли взрастить в себе отпорное семя. Парамон показал, что голову погнули не все. Парамон, пока что один он.
   Янко выпустил узду и вплотную подошел ко мне. Изогнув шею, гнедой жеребец следил за ним одним оком.
   «Стираешь? Это неплохо. Закинь-ка на ветку рясу, поговорим. Может, ты, бывший, а стало быть, и нынешний Русиянов приятель, нам пособишь. Скажу, зачем мы здесь, а коли знаешь, тем лучше и для тебя, и для нас».
   Я знал, зачем они здесь, и молчал. Он тяжело осел на левую ногу, калечной рукой поскреб в волосах.
   «Стоимир, наш ратник, коварно убит, пристройка Русиянова дома сгорела. Ищем убийцу. Наш соглядатай сообщил, что он скрывается в монастыре. Порадей нам, выдай его. Мертвый Стоимир просит отмщения».
   «Кроме монахов, в монастыре нет живого человека», – спокойно ответил я. Спокойно? Только на вид. Дрожь забиралась под рясу и даже под кожу.
   «Выходит, так я понимаю, монахи заодно с бунтарем. Сам подумай: укрывать убийцу ратника – значит идти против царя, это его земли. Рано ты призываешь смерть на себя».
   Я заговорил, словно с колыбели изъяснялся по-монашьи:
   «Смерть моя в усмотрении божием, благородный воин. Пребываю в руце его, пощусь, покорно свои долги исполняю. И говорю тебе: здесь нет того, за кем вы пришли».
   «Можешь поклясться?»
   Я немо вглядывался в его глаза. Потом:
   «Если вас это успокоит, клянусь».
   Ратники стояли спокойно, только Ганимед зловеще склабился. Опирался обеими руками на рукоять своего тяжелого меча. Жилы на шее вздулись.
   «Слушай, Янко. Чего ты с ним разговариваешь? Дай я его в хлев свожу ненадолго. Верну веселеньким и певучим, и никаких тайн под рясой».
   Меня скорежило, испарина проступила по всему телу. И было отчего. В хлеву прятался Парамон. Перемену в моем лице – я сник и посинел – Роки принял за страх. Развеселился.
   «Заглатываешь воздух кусками, чернец? Думаешь: обдерет меня этот Гани, разберет по косточкам, руки-ноги моими же ребрышками окует. Это ежели он нынче Гани. А ежели Ганимед, еще страшнее тебе, братец, придется. После материной смерти его вскармливала веприха, всласть пожравшая прокаженных праведников».
   Не страшный он, этот Роки. Говорит с растяжкой. Такому трудно замахнуться мечом на безоружного человека. Отошел, прислонился к потрескавшемуся стволу, забыл про нас. Я было обернулся к нему. Зря. Он стоял отсутствующе, с сомкнутыми глазами – дерево вжалось в дерево, оба без живительных соков, напитавших гусениц.
   «Ну? – спросил Янко. – Доверишься Гани, нашему Ганимеду? – Я стоял беспомощно и безответно. Янко пальцы, скрюченные по-орловьи, запустил в бороду: – Житомир, что вы с Еленом думаете? Как монаху рот раскрыть, чтоб разговорился сам, без нашей братской помощи, а?»
   «Оставь ты его, пускай молчит. – Житомир говорил лениво, словно выбирался из размякшей земли. – Ободрать-то его и я не хуже Ганимеда могу, не маленький. А к чему? Мы и без него перетрясем монастырь. До земли и ниже, под землей на локоть».
   «Перетрясти-то перетрясем, а ну как Парамон убежал, и куда – неведомо? Нам неведомо. Зато прятавшим его, монахам, ведомо. И этому тоже».
   «Верное слово, Янко. – Ганимед выпрямился. – Пора его в хлев вести. Елен с Житомиром со мной пойдут, будут запоминать, что скажет. Все, про что сейчас молчит. Пошли?»
   Был бы тут Антим или кто из братьев, Киприян или Теофан. Но никого не было: одни на пашне, другой в город поехал, менять мед, фрукты, сушеное мясо на ткани, хозяйственный инструмент и соль. Отец Прохор дремлет в своей келье. Я был один, безнадежно один, и не видел выхода из беды, понимая, что худо придется не только Парамону, но и мне. Морщины на Янковом лбу углубились, глаза превратились в узкие щелки: «Веди его, Гани, в хлев. Делай с ним, что хочешь, Ган, Гано, Ганимед, но только вороти мне его мягоньким да услужливым. Мы пришли за убийцей и пустыми не уйдем. Веди, отдаю его на твою волю».
   «Никто и никуда моего монаха не поведет, – ковылял к нам на костылях отец Прохор. В старенькой драной рясе. Лицо полыхало гневом. – Монастырь под защитой божьей и государевой. Нынче вечером этот молодой монах должен отслужить в честь царя заздравный молебен. Зло от вас претерпевши, он не сможет соблюсти подобающего благочиния. И птицы и ветры в нашем краю служат вестниками. Прослышит государь, что по милости слуг своих не был он помянут с нашего алтаря. Покаетесь вы тогда в вине своей, да будет поздно. Спасения не обрящете».
   Старец подошел и остановился между мной и воинами. Со спины – седой, в выцветшей рясе да на костылях – он походил на омертвелый ствол. К недругам же он был повернут лицом, обещающим страшный суд сквернавцам. Было и у него свое семя. Бросит его – вырастет древо, с ветвей которого хлынут огонь и сера, змеи и скорпионы, черная, раскаленная, тяжкая кара на врагов креста. Про то он им и толковал.
   «Не выдаешь злодея, святой отец?» – с угрозой спросил старшой. Под глазом его зловеще задергался живчик.
   «Ведите и меня, и монахов моих, коли почитаете за злодеев. Ведите или воротитесь к своему господину с моим благословением. С богом, честные воины, не держите на меня гнева».
   Одно дело – молчать покорно, иное – найти слова и не позволить недругу одолеть тебя и поставить на колени. Старейшина наш всегда умел держать себя истинным властелином, его мудрость оказывалась сильнее насилия. Это почувствовали ратники. Постояли немного и, друг на друга не глядя, заспешили к коням.
   «Так тебе это не сойдет, старик, – процедил Янко сквозь зубы. – Будь спокоен, попомним мы и тебя, и твоего монашка».
   «С богом, честные воины, – благостно повторил старец. – С богом».
   Приглушенная брань, стук копыт, развеянный запах пота.
   Они умчались, вихри в вихре вражды, а отец Прохор, еще повернутый ко мне спиной, словно возрос в своей неподвижности.
   «Слава богу, скинули с шеи. А ты, и прочая твоя да моя братия, Нестор, этого-то из хлева нынче же вечером проводите в укрывище понадежней. Коли вернутся, не схорониться от них в монастыре ни пауку, ни мыши».
   Господи, он знал, что мы прячем Парамона!

4. Корень

   (Богдан монаху Теофану – на духу)
   Люди жили, не удерживая потребного равновесия, сторонились друг друга, зимой голодом голодали, а по весне обменивались с теми, кто побогаче, все больше с Русияновыми ратниками: серебро, прадедовское оружие, шкуры и шерсть на горстку своей же муки, чтоб пропитаться и продержаться до новой жатвы. А и жатва та обещала не много. Семенной хлеб новый господин либо упрятал в свои амбары, как раньше, либо отвез в город, где тоже всем распоряжалось не столь многочисленное, сколь немилосердное войско. Даже самые баламутные, те, что раньше куролесили и без медовины, попритихли и рапсодничать перестали.
   Собрав урожай с нас и прочих прожорливых пустохватов, Русиян удумал на Песьем Распятии из камня от старой крепости возвести новую крепость, поменьше, но подобную старой, – шестиугольную, с господскими покоями и караульнями для стражи. Того ради привели из города иудея с тремя помощниками – вымерять место да колышки забивать, следить, чтобы каждый давно отесанный камень улегся на свое место. Строители – мы, невольники-кукулинцы, да с нами еще дважды или трижды по десять мужиков из соседних сел. Иудея, некоего Соломона, с горбом во всю спину, ратники, понятно, окрестили. Ставши христианином, он упился и помер. Закопали его под крестом. Однако и без него, перепуганного при жизни и помершего без чести, и без помощников его, головастых мияков [10], в одну дождливую ночь бесследно сгинувших, крепость продолжала расти.
   Работали мы без передыху. У тех, кто не мог выделить работников, отымали коз и овец, шла под нож скотина и покрупнее. Хозяева и старики погоревали и примолкли, ратники грозились отобрать у них и то, что укрыто, – масло, муку, сухую рыбу, четвертинками засоленное сухое козье и овечье мясо. Строители, любезный мой отец Теофан, раскормились, словно чада царей Македонских, Филиппа да Александра. Фундамент такой возвели надежный, что хоть три крепости ставь, одну на другую. Хочешь не хочешь, а Русиян со своей Симонидой вселится в новую крепость еще до снега – на Рождество Христово заделается он чем-то наподобие князя.
   Я находился среди тех, кто свежевал скотину, готовил да прислуживал мастерам. Так бы оно и шло, кабы однажды не позвал меня начальник ратников Янко в присвоенный ими дом Долгой Русы. Пошли, говорит, хочется мне с тобой выпить. Уселись, перед каждым кувшин с ракией из кизила и тутовых ягод с медком да тмином. Потягиваем, он из своего кувшина, я из своего. И тут он угрюмо этак мне говорит: «Давай с тобой об заклад побьемся. На твою Велику». И живчик у него под глазом задергался. «Как это на Велику, любезный?» – спрашиваю его. А он: «Давно запала она мне в око, не могу без нее. Коли выйду я в питье победителем, забираю ее у тебя по чести и по согласию». «А коли не выйдешь? – просто так его спрашиваю. – Что тогда?» «Ничего, – запыхтел он. – Бери от меня, что захочешь, меч либо кошель с золотом». «Да это и половинки моей Велики не стоит, – ответствую, выпив. – Да и я, любезный, не охотник до коней и мечей. И за золотом не гонюсь». «Чума тебя побери! – зарычал он. – Что ты к коню с мечом прицепился? Победи меня и бери что хочешь – руку, ногу, голову. Пойми ты, победителю – все, а тому, кто от выпивки свалится, голова больше не понадобится». До меня доходит полегоньку. «Значит, Велика и моя голова против того, что я пожелаю?» Он забрал в себя побольше чистого вселенского воздуха: «Ну понял, наконец, так и говорить не о чем».
   И мы начали, глоток за глотком, без хлеба, без соли, один против другого, как в игре, а вокруг сельские шумы и зной, такой нещадный, даже к вечеру от него горели и кожа, и нутро. Я сперва, пока в себе был, смеялся: «Ты, любезный, небось и пальцы-то при таком состязании потерял?» Он левую руку без пальцев убрал под стол, а правой вытащил нож и перед собой воткнул. «Это тебе в поминку: будешь пустое говорить – тоже без пальцев останешься». Но я уже многое переставал понимать: меня отупляла ракия и состязание наше вправду казалось мне игрой. Мы вместе подымали кувшины и пили. Я отяжелел. В комнату вошел Ганимед, принес толстую свечку.
   «Не садился бы ты с ним, Богдан. Останешься без жены, голову-то он, глядишь, и простит. Он и коня своего через выпивку раздобыл».
   Не знаю, не помню, чем я стал выхваляться, только Ганимед вдруг спрашивает меня, что же я у Янко возьму – руку или ногу – и какой он будет после этого воин, честнее сразу голову у него забрать, чтобы не убился. Янко молчал да расплывался все больше, мне он казался омертвелым стволом, исчезающим в тумане.
   Распочали мы по второму кувшину, и тут я почувствовал, что не выдержу, обрушусь в следующее же мгновение. Помутившимся разумом понял, что теряю Велику. Эта мысль то удалялась, то возвращалась, поддерживала меня своей горечью. Хотелось пасть на колени и умолять. На колени я, может, не пал, может, просто просил протянуть руку друг другу и разойтись по-братски. Если просил, то, наверное, так: оставь ты, мой любезный, Велику, она мать и жена, другую себе сыщи, помоложе. И мне ни твоей руки, ни твоей ноги не надобно, а уж головы и подавно. Никогда, клянусь, никогда я жестоким не был, чужую жизнь уважал.
   Скорее всего, мы сидели молча, пили наедине, без свидетелей. Ганимед ушел, Елен, Житомир и Роки повезли в Город жито, собранное по гумнам. Янко что-то сказал. Я не глядел на него, слушал. Он захрипел. Поднял руку, за ножом потянулся. Готово, спокойненько так подумалось мне. Не ждет даже, когда упаду. Чирканет по мне ножичком, как по торбе, и отправится к Велике: принимай, жено, я хоть покойного Богдана старше, зато могутней. Победил его честь по чести и прирезал без лишних слов. Но он ножа не коснулся. Обрушился – мертвее мертвого ствола.
   Я б на его месте состязался с Дамяновым сыном Босилком. За Пару Босилкову. Молодая да крепкая, на ратников посматривает, не на мужиков. Ее и раздобывать не надо, она и так пошла бы на сеновал. Пошла бы, ей и горюшка мало, что Бо-силко за ней, может, в щелку подглядывает, а потом разъезжает верхом на дубовом прутике да всем рассказывает, что на сеновале видел, а наездившись, засыпает себе в холодочке, улыбчивый и счастливый.
   А Янко лежит у меня в ногах и хрипит, по-звериному выговаривая свою муку. На двух руках у него восемь пальцев, только и десятью он не смог бы опереться, чтобы подняться и продолжить выпивальный спор. С трудом, того гляди тоже обрушусь, вслушивался я в его хрип. Может, и сам я хрипел страшную победную песню, а и сожалел, что в такой темной игре на лопатки положил ратника, первого помощника властелина. И не из спеси я сожалел о его невиданной и неслыханной глупости. Верь мне, если эдакому пьянице и голодранцу можно верить. Ведь ослабевший я, оголодавший, кожа да кость, а сумел-таки одолеть.
   Янко, говорю ему, не дорос ты до меня, любезный. Меня даже Петкан покойный, что в медвежьей шкуре ходил, перепить не мог. Раз мы с Петканом тоже на спор взялись выпивать. Говорю я, любезный отче, нет, не Янко говорю, Петкану. Верно, отче, Петкан из другой исповеди. Вот и говорю я Русиянову ратнику: ноги твоей не возьму, а вот руку, ту, о пяти пальцах, заберу, чтоб неповадно тебе было тянуться за чужими женами. Беру нож. Янко на спине лежит. С какой стати, думаю, руку? Что я, архангел, что ли, душу-то вынимать чужую? Отрежу руку – кровь хлынет, истечет до капли. Янко проснуться не успеет, станет мертвым. За ним и я. Русиян меня на ломти порежет. Нож в руке, а сам все толкую с Янко. Ты в могиле, а заместо тебя парочка новых ратников. Молодых да дюжих. С ними уж не померишься, живо на лопатки положат, как я тебя. А чтоб ты меня попомнил, отрежу я тебе палец. Пальцем меньше ли, больше, тебе без разницы. Глядишь, еще за милость почтешь. Понятно, палец не волосок – вырвешь, новый растет, кучерявится. Ловил ты когда-нибудь ящерок, отче Теофане? Не ловил. Так вот. Схватишь ящерку за хвост, она его тебе вроде оставит, а через день или два, ну хоть бы и через пять, вырастает новый. Верно, отклоняюсь, только я тебе объяснить хочу, Янко ведь не ящерка. И я ему говорю, хоть и качаюсь сильно. С семью, мол, пальцами…
   Да не убивал я его, отче Теофане. Я про то и исповедуюсь. Мне не просто объяснить да растолковать. Злодеям легко, у них язык без костей. Зашатался я и упал с ножом в руке. Вот и все, ничего больше. Да разве я могу кого-нибудь без души оставить? Меня от такого Богородица оберегает, матерь наша, моя и всего Кукулина. А в святых у меня Никита, он мне будет свидетелем. Когда Велика петуха режет, я убегаю. Отсиживаюсь в сарае…
   Как эго – десяток ножевых ран на Янко? Кто тебе сказал, любезный мой? Ежели и вправду он так поколот, то, должно быть, я встать старался, встану да упаду, и опять на него… Нож-то в руке был.
   Правда твоя, конечно. В монастырь я только на исповедь пришел. А нож тот и кошель с золотом все ж прихватил. Под землей никому ничего не надобно. Уйду я, конечно уйду, а золото монастырю оставлю. Отказываешься, говоришь, ребятишкам моим станешь помогать, пока сможешь? Добро, спасибо тебе. А я пойду искать Парамона. Одинаковая нам вышла доля. И меряться нам с ним не придется. Ни ему не нужна Велика, ни мне его руки-ноги.
   Прощай, любезный мой. Молись за меня, чтоб я тут назавтра не позабылся. Из почтения к Библии поищу я гору Иеремиеву. [11] Я теперь ствол без корня, а Янко без ствола корень. В земле гниет. Скорбно и поучительно. Как найду гору побольше, пущу корни. Вернее, местечко себе поищу, где Русиян меня не достанет. Чтобы жить там с Великой да ребятишками. Пошлю к ним тайком вестника. Он их по-тихому приведет. Прощай и прости, если сможешь.

5. Ствол

   Русиян потерял двух ратников, село – двух жнецов. Равновесие, белое – черное, жизнь – смерть. А вскоре кто-то принес известие, что Парамон и Богдан, да беглец из приморья с дивным именем Папакакас, да еще Карп Любанский и Тане Ронго из соседних сел, над которыми тоже Русиян господарил, стакнулись и умышляют грабеж и крамолу. В тайное место стаскивают мечи да копья, доспехи да шлемы. Всякий, кто к ним пристанет, из неволи выйдет, а после сделается сам себе господином, земли намерит любою мерою – локтем, маховой саженью, путем субботним, а то и вовсе без меры. И станет одна великая прония [12], где хлеб будет родиться для всех без изъятия, для богатых и бедных, для грешных и праведных, истинных и фальшивых. Прикидывали в смутной надежде: или жить вовсе без господина, или всем заделаться господами в царских одеждах и на конях. Бунтарями себя объявлять не спешили, не хотелось слезать с облаков да звезд: бескрайняя под ними земля и только ихняя, морем золотым струятся нивы и отступают перед ними камень и отравные травы – белена, чемерица, уразница, болиголов да черная бузина, а следом пропадом пропадают подати и поборы под различными именами – дикератон, кевалий, телос, – в их землях чужие законы, из них, словно куколь, новые прорастают поборы – на душу, на путь, на лес, на урожай, муки мученские, от которых только бедствовать Да голодать.