Я понял, я наконец-то понял: этот крик жутью будет пронзать меня до Судного дня, ибо он слышится самым грешным. А таких в Кукулине немного, таким мог быть только один. Я вынул из пояса нож и рассек себе левую ладонь. Помнил: напитавшись кровью, земля стихает. Утягивая за собой отголоски, крик исчезал, закапывался в свое каменное горло. Я шел дальше. На шаг позади неслышно ступала пришелица. Где-то ее подстерегал призрак – вечная неизвестность.
Перед домом Долгой Русы, теперь моим, я остановился. С руки, живыми нитями пробиваясь сквозь пальцы, цедилась кровь.
«Вот твой дом, Катина», – сказал.
Пес замолк. Невен больше не взывал из могилы, в эту осеннюю ночь погост светился тайным и таинственным светом, воистину – вечное царство отживших.
Теперь даже по ночам Черный Спипиле искал и находил кости.
ВМЕСТО ИСПОВЕДИ
Перед домом Долгой Русы, теперь моим, я остановился. С руки, живыми нитями пробиваясь сквозь пальцы, цедилась кровь.
«Вот твой дом, Катина», – сказал.
Пес замолк. Невен больше не взывал из могилы, в эту осеннюю ночь погост светился тайным и таинственным светом, воистину – вечное царство отживших.
Теперь даже по ночам Черный Спипиле искал и находил кости.
Было у нас начало и было скончание. И ваше черное житие к концу придет.
(Псалом усопших)
ВМЕСТО ИСПОВЕДИ
Запустил свою ниву Черный Спипиле, дурнина выпивала соки земли. Дом ею покосился, одна сторона выпирала брюхом, из трещин по застрехам выселились птицы. Он возмужал, хотя от старости был далек. Но даже самые беззаботные дни, оттого, может, что он был моложе меня несколькими годами, нас не сближали. Он собирал кости и сносил их на тайное кладбище – закопать и помолиться над ними немо и с почитанием. Молиться умел и я. И молился, забравшись в орешник неподалеку от монастыря, неведомо кому и зачем, – просто сидел в одиночестве и глазами вымеривал небеса.
«Не смейся надо мной, – вымолвил он однажды, – я не лгал тебе. – Я не смеялся – смех давно омертвел в Кукулине. – Не знаю, как объяснить, только я слышу голос Петкана, того, что ходил в медвежьей шкуре, слышу, как он поет под землей». В торбе возле его ног наверняка лежали кости. «А ты? – спросил я. – Выкопаешь его и забьешь глотку землей, так?» «Я же не всемогущий, – заикался он, – как мне удается слышать мертвых? А я слышу. И не только сейчас. Нет, не смейся надо мной, в старой крепости завывал мертвец». Я не смеялся. «Завывал? А теперь не завывает уже?» – «Нет, и давно». Я ему верил. В крепости не было мертвеца, кости ее последнего обитателя погребены на монастырском погосте. «А ты слышал когда-нибудь крик с Песьего Распятия?» – спросил я. «Это кричат кости, я нахожу их уже пятнадцать лет, – ответил он. – Знаешь, сколько костей в голове у карпа? – вдруг спросил он. Я не знал. – Больше сотни, – сказал он. – А знаешь ли, Тимофей, какой крик испускает сотня костей? – И этого я не знал. – Превеликий. А я закопал тыщи костей. Но ты этого крика не бойся. Считай его за молитву».
Он исчез, словно не были мы друг против друга. «Черный Спипиле, – позвал я, – где ты?» Вокруг опадали листья, стала сгущаться тьма. «Что с тобой, Тимофей, кого ты зовешь?» – надо мной стояла Катина. Я открыл глаза: межи между явью и сном не было. «Меня разбудил крик, – ответил я. – Проклятый крик и проклятый сон». Ее ладонь забирала жар моего лба. «Это был не сон, – сказала она. – Я тоже слышала крик». Я сдернул с себя одеяло. «Позови следопыта Богдана. Пусть придет и посмотрит в треснутую тыкву. Я хочу пить, а без него мне не пьется».
Следопыт пришел. «И без тыквы знаю, – уселся он напротив меня. – Черный Спипиле пошел в ущелье хоронить кости бижанчан». Я исподтишка взглянул на Катину. «Тише, Богдан. В доме повешенного не говорят о веревке». Но она нас не слушала.
Снаружи мешались со вздохами осеннего ветра разные шумы.
«Слышишь? – спросил Богдан. В пламени свечи лицо его удлинялось. Таким мертвецки худым я его никогда не видел. – Слышишь ли, Тимофей? То поступь наших годин. Они уходят, расстаются с нами». «Мы же не мертвые, – воспротивился я. – Сидим и пьем, дышим». Он покачал головой. «Уже мертвые. Черный Спипиле зароет наши кости с молитвой».
Богдан был не прежний. Мертвее, чем сам он, был его смех. И да простится мне, только мне почудилось, что он после каждого куска скалился по-собачьи. А мог бы и зарыдать. И я вслед за ним.
Промчалась ураганами жуть. И снова, хоть и оглохший от старости, слышу я ночами тот крик. Потрясает меня, возвращает в тот день, когда погребали мы под камнем живых бижанчан. Крик приходит не с Песьего Распятия, он обитает во мне. Катина родить не может. А все ж мы не одиноки в доме с виноградной сенью у двери. Взяли двух девочек из Каспарова племени. Ни они, ни Катина не ведают, что я из тех, кто глыбами завалил ущелье у их села, завалил людей – наверное, в смертный час кто-то поминал этих девочек. Растут. Хватит ли у меня сил до Судного дня таить, что отец их, может, погиб от камня, пущенного моими руками?
Однажды я войду в пещеру, чтобы своим криком побороть крик в себе. Пока же не остается ничего другого, как прижаться к скале лбом – оставить ей часть своего больного жара. Кашляю, сохну. Не далек день, когда надо мной, над криком, угнездившимся в моей изнуренной плоти, ляжет камень о четырех углах —
«Не смейся надо мной, – вымолвил он однажды, – я не лгал тебе. – Я не смеялся – смех давно омертвел в Кукулине. – Не знаю, как объяснить, только я слышу голос Петкана, того, что ходил в медвежьей шкуре, слышу, как он поет под землей». В торбе возле его ног наверняка лежали кости. «А ты? – спросил я. – Выкопаешь его и забьешь глотку землей, так?» «Я же не всемогущий, – заикался он, – как мне удается слышать мертвых? А я слышу. И не только сейчас. Нет, не смейся надо мной, в старой крепости завывал мертвец». Я не смеялся. «Завывал? А теперь не завывает уже?» – «Нет, и давно». Я ему верил. В крепости не было мертвеца, кости ее последнего обитателя погребены на монастырском погосте. «А ты слышал когда-нибудь крик с Песьего Распятия?» – спросил я. «Это кричат кости, я нахожу их уже пятнадцать лет, – ответил он. – Знаешь, сколько костей в голове у карпа? – вдруг спросил он. Я не знал. – Больше сотни, – сказал он. – А знаешь ли, Тимофей, какой крик испускает сотня костей? – И этого я не знал. – Превеликий. А я закопал тыщи костей. Но ты этого крика не бойся. Считай его за молитву».
Он исчез, словно не были мы друг против друга. «Черный Спипиле, – позвал я, – где ты?» Вокруг опадали листья, стала сгущаться тьма. «Что с тобой, Тимофей, кого ты зовешь?» – надо мной стояла Катина. Я открыл глаза: межи между явью и сном не было. «Меня разбудил крик, – ответил я. – Проклятый крик и проклятый сон». Ее ладонь забирала жар моего лба. «Это был не сон, – сказала она. – Я тоже слышала крик». Я сдернул с себя одеяло. «Позови следопыта Богдана. Пусть придет и посмотрит в треснутую тыкву. Я хочу пить, а без него мне не пьется».
Следопыт пришел. «И без тыквы знаю, – уселся он напротив меня. – Черный Спипиле пошел в ущелье хоронить кости бижанчан». Я исподтишка взглянул на Катину. «Тише, Богдан. В доме повешенного не говорят о веревке». Но она нас не слушала.
Снаружи мешались со вздохами осеннего ветра разные шумы.
«Слышишь? – спросил Богдан. В пламени свечи лицо его удлинялось. Таким мертвецки худым я его никогда не видел. – Слышишь ли, Тимофей? То поступь наших годин. Они уходят, расстаются с нами». «Мы же не мертвые, – воспротивился я. – Сидим и пьем, дышим». Он покачал головой. «Уже мертвые. Черный Спипиле зароет наши кости с молитвой».
Богдан был не прежний. Мертвее, чем сам он, был его смех. И да простится мне, только мне почудилось, что он после каждого куска скалился по-собачьи. А мог бы и зарыдать. И я вслед за ним.
Промчалась ураганами жуть. И снова, хоть и оглохший от старости, слышу я ночами тот крик. Потрясает меня, возвращает в тот день, когда погребали мы под камнем живых бижанчан. Крик приходит не с Песьего Распятия, он обитает во мне. Катина родить не может. А все ж мы не одиноки в доме с виноградной сенью у двери. Взяли двух девочек из Каспарова племени. Ни они, ни Катина не ведают, что я из тех, кто глыбами завалил ущелье у их села, завалил людей – наверное, в смертный час кто-то поминал этих девочек. Растут. Хватит ли у меня сил до Судного дня таить, что отец их, может, погиб от камня, пущенного моими руками?
Однажды я войду в пещеру, чтобы своим криком побороть крик в себе. Пока же не остается ничего другого, как прижаться к скале лбом – оставить ей часть своего больного жара. Кашляю, сохну. Не далек день, когда надо мной, над криком, угнездившимся в моей изнуренной плоти, ляжет камень о четырех углах —