«Око? – посмеивался отец Прохор, с недавнего времени величаемый старым Теофаном владыкой. – Сила измышленная, чада мои. Однако потребная. Верующие в него устрашение получают и воздерживаются от греха. Вам, над коими я возгласил однажды: Постригается раб божий, дабы после каждый из вас изрек имя, избранное в отречение от искушений, и стал Теофаном или Нестором, – вам не лицезреть сего ока. Воистину, надобно знать: лицезрение ока сего ведет к погибели, как легкомыслие и как грех».
Я чувствовал себя до ноздрей погруженным в горячую и чадную серу грешных мыслей. Тот малый грех – Пара Босилкова или ядреная Лозана – проструился сквозь меня бесследно, пустоту заполнила сладострастная плоть Симониды. Несколько лет назад, когда кончился срок монастырского послушания, я стоял пред отцом Прохором на коленях со смиренно опущенной головой и слушал, от чего я должен отказываться, ограждая себя отречением. И от грешных мыслей? Всеконечно. Под ответ Принимаю, честной отец… – Постригается раб божий… и, коснувшись моих волос, подождал. Нестор, вымолвил я. Постригается раб божий Нестор, возгласил он меня монахом. И вот я корчусь теперь, безгрешный монах Нестор, одоленный тоской по женщине: Симонида и впрямь меня доводила до судорог, походивших на подкожный смех, на дьявольский хохот крови, – вожделение не имело сил вырваться из меня, опустошить и очистить.
«Нынче ночью поглядим большое око, – прошептал мне Киприян. – Не засыпай». И ушел. Я остался как инеем опаленный побег дурмана, увялый даже на вид. Не усомнившийся в словах Киприяна, хотя и не поверивший, что можно стать свидетелем сказки, весь день я провел в потайном ожидании.
Внезапно, не вызвав удивления, красота утра, начавшегося песней куропаток, пропала. Орешины словно поникли, их листья покрылись прахом, он сыпался с неба, с голого и мертвого ломтика белой луны, которой одиночество преградило дорогу, отняло силу для странствий, окаменило, превратив в продырявленный обломок скорлупки. Как бы в предчувствии зловещих мгновений монастырский мул крутился, норовя лягнуть меня задними ногами, когда я взгромождал на него корзины с навозом – удобрение для сада. На суковатом чурбаке лезвие колуна в Антимовых руках выскочило из обуха и угодило погибельно в хребтину козы, от пламени свечи неродихи из Бразды у алтаря обгорела икона Богородицы – от пурпурного плаща божьего сына остался обрывок; кошка стащила рыбу, заготовленную Теофаном к обеду.
Укороченные полдневные тени незаметно удлинялись, выгоняя из себя ящериц, солнце посылало бледно-розовую прозрачность поверх западных стен, чтобы куры успели вскочить на ветки повыше, куда не добраться ночной бродяжке ласке. Сквозь сплетение монастырского орешника пробрался ветерок, он унес с собой шелест листвы и последний прерывистый крик желны. Горные хребты мягчали, равнялись цветом с потемневшим небом. И вот, наконец, день прошел. Когда монахи позакрывались в своих кельях, Киприян и я, охваченные мыслями и молчанием, пошли на голый бугор, с него виделась верхняя часть крепости. В Кукулине под крупными звездами и вода, наверное, погрузилась в сон – никто не собирался наблюдать за таинственным оком. Может, я усомнился бы, что становлюсь участником столетнего предания, актером в событиях без начала и конца, однако мне показалось – голос Киприяна, отзванивающий и во мне, предупредил, что с этого часа мы должны онеметь. Дивясь подобному требованию, я поглядел на звездочета. Он вынимал из торбы какие-то высушенные корешки и, поделив их, одну половину протянул на ладони мне, и я, словно мы заранее обо всем условились, присел с вытянутой рукой. Взяв корешки, я стал жевать, жевал и Киприян. Не чувствуя вкуса омертвелого былья, я перемалывал корень зубами, словно скотина, даже в сытости не отказывающаяся от предложенного куска. Подошедшая слюна смягчила твердость корня, наполнив мой рот кашицей, липкой и безвкусной, от нее терпли язык и нёбо. Я как будто хмелел, тяжелел, дыхание прерывалось, и вдруг почувствовал себя бестелесным, прозрачным, каким бывал Киприян. Земля подо мной теплела, горячила колени, звала растянуться на мягкой траве. Голова тяжелая, но глаза раскрыты, я, может быть, уже лежал на спине, расслабившийся и легкий, когда на верху крепости, погруженной во тьму, замерцал слабый свет, похожий на зыбкую белую тень, из которой образовывалось обличье исполинского миндалевидного плода. В нем, хоть и не сразу, можно было различить блестящий зрачок и вокруг него жилки, какие бывают в человеческом глазе. Образ явился сам собой, вне сравнения: я вспомнил глаза, в которые, не оценивая их и не ища тайны, я просто глядел, оставаясь слепым к их жизни. Теперь же во мне, умалившемся под холодной пристальностью неведомого ока, вперенного в меня и в монаха Киприяна (в тот миг я не мог вспомнить, кто он такой), в моей раскаленной коже возникло множество живых зрачков. Наверное, я ощутил себя отражением в луже громадного ока. Все глаза, которые я припомнил, ожили во мне: серые и холодные, без сомнения Русияновы, – неподвижные, жесткие, приводящие собеседника в страх; голые и почти круглые, словно шарики синеватого стекла, не замутненные страхами, – такие глаза были у отца Прохора; затуманенные и обрамленные чем-то похожим на угрозу и скорбь, а может, на опрометчивость, равнодушные или гневные, не обещающие добра, – глаза моего ровесника Парамона; по-звериному затаившиеся под тяжелыми бровями глаза монаха Антима – не злобные, однако безмилостные к слабым; подтянутые к вискам, с редкими искрами былого лукавства и смеха, схоронившегося в уголках, и становящиеся ледяными в решительные мгновения – такие глаза у следопыта Богдана. В зеленой влаге, таинственные и глубокие, влажные, но не слезливые, удивленные, покоряющие по-человечьи и мягкие, словно у прирученной лисицы, – такими снились мне Симонидины очи, то близкие и сердечные, то далекие и загадочные. И были другие очи, травщика Теофана, из которых выглядывала душа, поделенная пополам и обрамленная мертвым волосом, скорбящая по всем тем, кто оживают в сказаниях, по какому-то Макарию Огнежогу с песьей головой и подобным ему чародеям и невольникам чар. Или очи того же Киприяна рядом, в теплые субботние ночи, напоенные звездным млеком, временами обретающие остроту, подобно взору воина, а иногда – неразгаданную глубину сотворителя и укротителя бурь.
Напрасно силился я вернуться в состояние, которое держало меня на земле, не хмелеющим от сказаний: неисчислимые очи во мне, в моем ошеломленном сознании, наползали одно на другое, истончаясь выглядывали сквозь границу чужих ресниц, кипели, лопались, таяли и опять обретали истинное обличье. Я уже верил, что их тыщи и тыщи, ищущих друг друга и находящих, покорных магии одного громадного ока, в котором затаились слезы, а может, молнии. И тут в черной середине исполинского дива я без смятения разглядел обнаженную женщину, возлегавшую на молодой кобыле, окутанной вместо гривы мглой. Не знаю, может, мне только казалось, что Голиафово око помещается в пасти вселенской рыбы с подвижными жабрами, испускающими туман. И это меня не удивляло, было так и не могло быть иначе, как не удивляла голая женщина; кобыла под ее сияющей белизной постепенно превращалась в большую ладонь, потом в цветок и, наконец, в бесформенное колыханье. Око притягивало меня, словно впитывая в себя, приподнимало и снова возвращало на место, где я был. Я бессознательно жевал, хотя во рту ничего не было, и ждал, когда женщина выпрямится и по пустоте зашагает ко мне, не к теперешнему Нестору и не к бывшему Тимофею, а к кому-то новому, она тянула руки ко мне, прозрачная и колыхающаяся. Я не знал, заполнены ли ее глазницы, знал только, что она ищет свои глаза, которые пребывали во мне – зеленые и живые. Симонида, шепнул я. Нет, не позвал, не открыл ее имени никому. И тут в большом оке все смешалось, игра узоров поредела и расплылась, оставив за собой пустое небо, уже без звезд.
Я будто спустился с высоты. Стоял выпрямившись, только не на земле, а в некоей пустоте, над землей. И Киприян тоже возвращался в земную жизнь со стиснутыми губами, изможденный и бледный, каким, вероятно, был и я. Шепотом, вплетая слова неведомого языка, каким говорил до своего монашества, давным-давно, когда был Исааком, он что-то толковал мне. И я его понял. «Магия корня живет в нас, – промолвил он. – Повернись лицом к востоку, жди, пока появится солнце, и никогда, нигде, никому не говори о том, что видел».
Мне хотелось ладонью опереться о его плечо, почувствовать, что он живой и что я живой, оба с очистившимся сознанием. Но руки мои были мертвые, только солнце могло вернуть им силу, пробудить в жилах кровь, оживить пальцы.
Вокруг было тихо. Предутренний ветерок еще лежал, скорченный, у нас под ногами. И хоть было тепло и сухо, земля повлажнела. Может, от слез громадного ока. Я не удивился: с Киприяновой рясы тоже точилась влага.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1. Мгла
2. Земля
Я чувствовал себя до ноздрей погруженным в горячую и чадную серу грешных мыслей. Тот малый грех – Пара Босилкова или ядреная Лозана – проструился сквозь меня бесследно, пустоту заполнила сладострастная плоть Симониды. Несколько лет назад, когда кончился срок монастырского послушания, я стоял пред отцом Прохором на коленях со смиренно опущенной головой и слушал, от чего я должен отказываться, ограждая себя отречением. И от грешных мыслей? Всеконечно. Под ответ Принимаю, честной отец… – Постригается раб божий… и, коснувшись моих волос, подождал. Нестор, вымолвил я. Постригается раб божий Нестор, возгласил он меня монахом. И вот я корчусь теперь, безгрешный монах Нестор, одоленный тоской по женщине: Симонида и впрямь меня доводила до судорог, походивших на подкожный смех, на дьявольский хохот крови, – вожделение не имело сил вырваться из меня, опустошить и очистить.
«Нынче ночью поглядим большое око, – прошептал мне Киприян. – Не засыпай». И ушел. Я остался как инеем опаленный побег дурмана, увялый даже на вид. Не усомнившийся в словах Киприяна, хотя и не поверивший, что можно стать свидетелем сказки, весь день я провел в потайном ожидании.
Внезапно, не вызвав удивления, красота утра, начавшегося песней куропаток, пропала. Орешины словно поникли, их листья покрылись прахом, он сыпался с неба, с голого и мертвого ломтика белой луны, которой одиночество преградило дорогу, отняло силу для странствий, окаменило, превратив в продырявленный обломок скорлупки. Как бы в предчувствии зловещих мгновений монастырский мул крутился, норовя лягнуть меня задними ногами, когда я взгромождал на него корзины с навозом – удобрение для сада. На суковатом чурбаке лезвие колуна в Антимовых руках выскочило из обуха и угодило погибельно в хребтину козы, от пламени свечи неродихи из Бразды у алтаря обгорела икона Богородицы – от пурпурного плаща божьего сына остался обрывок; кошка стащила рыбу, заготовленную Теофаном к обеду.
Укороченные полдневные тени незаметно удлинялись, выгоняя из себя ящериц, солнце посылало бледно-розовую прозрачность поверх западных стен, чтобы куры успели вскочить на ветки повыше, куда не добраться ночной бродяжке ласке. Сквозь сплетение монастырского орешника пробрался ветерок, он унес с собой шелест листвы и последний прерывистый крик желны. Горные хребты мягчали, равнялись цветом с потемневшим небом. И вот, наконец, день прошел. Когда монахи позакрывались в своих кельях, Киприян и я, охваченные мыслями и молчанием, пошли на голый бугор, с него виделась верхняя часть крепости. В Кукулине под крупными звездами и вода, наверное, погрузилась в сон – никто не собирался наблюдать за таинственным оком. Может, я усомнился бы, что становлюсь участником столетнего предания, актером в событиях без начала и конца, однако мне показалось – голос Киприяна, отзванивающий и во мне, предупредил, что с этого часа мы должны онеметь. Дивясь подобному требованию, я поглядел на звездочета. Он вынимал из торбы какие-то высушенные корешки и, поделив их, одну половину протянул на ладони мне, и я, словно мы заранее обо всем условились, присел с вытянутой рукой. Взяв корешки, я стал жевать, жевал и Киприян. Не чувствуя вкуса омертвелого былья, я перемалывал корень зубами, словно скотина, даже в сытости не отказывающаяся от предложенного куска. Подошедшая слюна смягчила твердость корня, наполнив мой рот кашицей, липкой и безвкусной, от нее терпли язык и нёбо. Я как будто хмелел, тяжелел, дыхание прерывалось, и вдруг почувствовал себя бестелесным, прозрачным, каким бывал Киприян. Земля подо мной теплела, горячила колени, звала растянуться на мягкой траве. Голова тяжелая, но глаза раскрыты, я, может быть, уже лежал на спине, расслабившийся и легкий, когда на верху крепости, погруженной во тьму, замерцал слабый свет, похожий на зыбкую белую тень, из которой образовывалось обличье исполинского миндалевидного плода. В нем, хоть и не сразу, можно было различить блестящий зрачок и вокруг него жилки, какие бывают в человеческом глазе. Образ явился сам собой, вне сравнения: я вспомнил глаза, в которые, не оценивая их и не ища тайны, я просто глядел, оставаясь слепым к их жизни. Теперь же во мне, умалившемся под холодной пристальностью неведомого ока, вперенного в меня и в монаха Киприяна (в тот миг я не мог вспомнить, кто он такой), в моей раскаленной коже возникло множество живых зрачков. Наверное, я ощутил себя отражением в луже громадного ока. Все глаза, которые я припомнил, ожили во мне: серые и холодные, без сомнения Русияновы, – неподвижные, жесткие, приводящие собеседника в страх; голые и почти круглые, словно шарики синеватого стекла, не замутненные страхами, – такие глаза были у отца Прохора; затуманенные и обрамленные чем-то похожим на угрозу и скорбь, а может, на опрометчивость, равнодушные или гневные, не обещающие добра, – глаза моего ровесника Парамона; по-звериному затаившиеся под тяжелыми бровями глаза монаха Антима – не злобные, однако безмилостные к слабым; подтянутые к вискам, с редкими искрами былого лукавства и смеха, схоронившегося в уголках, и становящиеся ледяными в решительные мгновения – такие глаза у следопыта Богдана. В зеленой влаге, таинственные и глубокие, влажные, но не слезливые, удивленные, покоряющие по-человечьи и мягкие, словно у прирученной лисицы, – такими снились мне Симонидины очи, то близкие и сердечные, то далекие и загадочные. И были другие очи, травщика Теофана, из которых выглядывала душа, поделенная пополам и обрамленная мертвым волосом, скорбящая по всем тем, кто оживают в сказаниях, по какому-то Макарию Огнежогу с песьей головой и подобным ему чародеям и невольникам чар. Или очи того же Киприяна рядом, в теплые субботние ночи, напоенные звездным млеком, временами обретающие остроту, подобно взору воина, а иногда – неразгаданную глубину сотворителя и укротителя бурь.
Напрасно силился я вернуться в состояние, которое держало меня на земле, не хмелеющим от сказаний: неисчислимые очи во мне, в моем ошеломленном сознании, наползали одно на другое, истончаясь выглядывали сквозь границу чужих ресниц, кипели, лопались, таяли и опять обретали истинное обличье. Я уже верил, что их тыщи и тыщи, ищущих друг друга и находящих, покорных магии одного громадного ока, в котором затаились слезы, а может, молнии. И тут в черной середине исполинского дива я без смятения разглядел обнаженную женщину, возлегавшую на молодой кобыле, окутанной вместо гривы мглой. Не знаю, может, мне только казалось, что Голиафово око помещается в пасти вселенской рыбы с подвижными жабрами, испускающими туман. И это меня не удивляло, было так и не могло быть иначе, как не удивляла голая женщина; кобыла под ее сияющей белизной постепенно превращалась в большую ладонь, потом в цветок и, наконец, в бесформенное колыханье. Око притягивало меня, словно впитывая в себя, приподнимало и снова возвращало на место, где я был. Я бессознательно жевал, хотя во рту ничего не было, и ждал, когда женщина выпрямится и по пустоте зашагает ко мне, не к теперешнему Нестору и не к бывшему Тимофею, а к кому-то новому, она тянула руки ко мне, прозрачная и колыхающаяся. Я не знал, заполнены ли ее глазницы, знал только, что она ищет свои глаза, которые пребывали во мне – зеленые и живые. Симонида, шепнул я. Нет, не позвал, не открыл ее имени никому. И тут в большом оке все смешалось, игра узоров поредела и расплылась, оставив за собой пустое небо, уже без звезд.
Я будто спустился с высоты. Стоял выпрямившись, только не на земле, а в некоей пустоте, над землей. И Киприян тоже возвращался в земную жизнь со стиснутыми губами, изможденный и бледный, каким, вероятно, был и я. Шепотом, вплетая слова неведомого языка, каким говорил до своего монашества, давным-давно, когда был Исааком, он что-то толковал мне. И я его понял. «Магия корня живет в нас, – промолвил он. – Повернись лицом к востоку, жди, пока появится солнце, и никогда, нигде, никому не говори о том, что видел».
Мне хотелось ладонью опереться о его плечо, почувствовать, что он живой и что я живой, оба с очистившимся сознанием. Но руки мои были мертвые, только солнце могло вернуть им силу, пробудить в жилах кровь, оживить пальцы.
Вокруг было тихо. Предутренний ветерок еще лежал, скорченный, у нас под ногами. И хоть было тепло и сухо, земля повлажнела. Может, от слез громадного ока. Я не удивился: с Киприяновой рясы тоже точилась влага.
Не отврати гнева своего от меня: гнев твой есть хлеб мой. И мое житие.
(Беседа проклятых)
ГЛАВА ВТОРАЯ
1. Мгла
Словно ничего и не бывало: о таинственном корне, чьей силой я узрел на старой крепости нечто, возможное лишь в преданиях, не расспрашивал. Ни Киприян, ни я ни словом не обмолвились об исполинском оке, хотя сияние его преследовало меня в беспокойных осенних снах. С рассветом, да и позднее, Кукулино затаивалось в тумане, торчали только оголенные ветки деревьев. Ряска болотная еще сохраняла зелень. Люди поукрывались в домах, в селе словно не было живых. Словно не было, а не не было. По праздничным дням попадался иногда Черный Спипиле, заика, собирающий незахороненные кости, а костей тех было вдоволь – от Синей Скалы и до южных гор, по берегам Вардара, – патлатый, уже с малолетства сгорбленный, он обшаривал дубравы и пашни. Не сказать, чтоб его ненавидели, но друзей он не имел. Найденные кости закапывал на тайных своих погребалищах, без свидетелей и чаще в сумерки. Столкнувшись с ним в чернолесье на тропке, я спросил, видел ли он когда громадное око, которое лучами вырывает крепость из мрака ночи. Он долго силился подыскать слова для ответа. Заикаясь, сказал: было ему пятнадцать, когда ночью он услышал из крепости вой, надо думать, в холодном и мрачном покое волчьим голосом завывал мертвец. «Отчего ж ты не найдешь его кости и не закопаешь?» – спросил я. В глубине глаз его зажглась искорка понимания. Повесил голову. «Как только я пытался войти в крепость, дорогу мне заступала невидимая стена». И пошел восвояси, унося в торбе чьи-то кости к потайной скудельне. «Переживешь меня, – крикнул я ему с горьким смехом, – не давай псам растаскивать мои кости! – Он не услышал. – Мне приснилось, что я скелет, – кричал я, – а ты меня погребаешь. Верить ли мне сну?» – Ответа не было.
Зима после январских праздников, прошедших хмуро, без обычных песен, грозила затянуться мутными, мглистыми и коротенькими деньками, сырь пробирала до костей, люди и звери попрятались в укрытиях. Ночные стужи, а они случились в середине первого месяца, сменились полуденным угревом, и лед ослабел, превращаясь в липкие лужи. На Богоявление выпал снег, и сразу протяжными своими псалмами отозвалась волчья стая. Поутру возле монастыря находили звериный след. Впустую мужики ставили капканы по лесным тропам, впустую Русияновы ловцы обыскивали овраги и скалы. Охваченная бурными свадебными играми и восторгами, стая, предводимая белой (видел кто-то) волчицей, увертывалась от смерти. Зверье, промчавшись ночью по селу, порвало малость животины да нескольких псов и пропало. На снегу теперь оставались следы одних лисиц да зайцев. А белый покров таял, превращаясь в лужи и грязь. Слишком рано припорхнул юго-восточный ветер, только обманул миндаль – через неделю в ясный день мороз уничтожил почки. К новой стуже раскричались дрозды да вороны, потом все утихло, и Давидица в третий раз оделась прозрачной синевой льда.
С голода на селе не помирали, но и сытым никто не был. Хозяевам пришлось отдать часть урожая на городское войско, на Русияновых ратников да на него самого.
В монастыре мукой были побогаче. Иной раз беднякам, по велению старейшины нашего, помогали. Уменьшая день за днем куски, норовя оставить молодым да малым, много стариков перемерло, а которые пожилистей, ждали своего череда.
Из года в год зима напрасно подковывала землю льдом. А она, черная и неподвижная, терпела, не искала путей, чтоб сбежать от своих и чужих горестей. Затаилась, ждала своего мгновения – сбросить с себя все печали и беды. Досадили ей люди и досадят еще больше. Неведомо, придет ли отмщение и каким будет оно в решительный день, когда заросли страха покроются цветом отравным, от пыльцы его в ноздрях и в глотке загустеет воздух и перестанет родить кормилица нива.
Люди не знали, а нас в монастыре связывала великая тайна. С одобрения отца Прохора, осенней ночью монах Антим, гранит – не человек, украдкой в двух уемистых торбах вынес из крепости кости того, кто прозывался Борчилой. Вместе с писаниями на беленой коже и на пергаменте он привез их на муле в монастырь – быстрее, чем мы с Киприяном вытесали из известняка крест. Отец Прохор верил, что кости эти – останки неизвестного мученика. Потому мы погребли их рядом с могилой усопшего, мне неведомого игумена, бывшего в свое время здесь старейшиной. Писания, до того не тронутые и неведомые ни миру, ни нам, забрал в келью старейшина и ночами при свете факела или свечи склонялся над частыми строками на языке кукулинском, но весьма старинном. Ведь Борчило (он ли тот скелет, почивший ныне грудой отпетых костей под землей?) обитал в руинах, называемых кукулинской крепостью, доставлял компанию нетопырям да скорпионам в хороводе вечных серо-зеленых теней, снов и игрищ, куда слетались времена потрясений, люди, жившие и выдуманные, морские просторы и далекие земли, искушения и обманы, власть безумия и безумие власти. Такой жизни святого или Агасфера [8] я предпочел бы, хоть и не в любое мгновение, свою убогую жизнь в каком-никаком доме, согретом очагом и человеческой близостью и по ночам опоенном духом трав;
Позднее (хоть я и тогда уже заглядывал в Борчиловы записи), гораздо позднее, когда исписанные кожи и пергаменты откроются мне от строчки к строчке новым евангелием невозможного, я отброшу заостренное гусиное перо, зарыдав от горькой злости, как свидетель опустошенности и скорбей человеческих. Зарекусь: никогда не писать! А ведь и я был грамотным, из чего только не тщился сладить грешное свое евангелие, бесцельно, с жаром одержимого или тупостью глупца, в руках которого и перо и секира обретают одинаковый вес: секирой я валил столетние дерева, пером раскапывал свое сердце. Вещи самые обычные имели значение куда большее, чем то, что я почитал своим разумом. Разум? Безрядье, за которым остается пустота. Не понимая опасности попасть к писанию в немощные рабы, я покорялся ощущениям, с первой строки и доднесь: крики дровосеков и пастухов, весенний и осенний зов журавлей, умирание скошенной предпасхальной травы и испарения осенних пашен, блики на чьем-то лице, далекие тени и предалекие розовые и белые облака, вкус затверделого виноградного зернышка, мягкая ягнячья кудреватость под пальцами. Я был Нестор, не Борчило, я не знал прошлого и не предвидел будущего. Сегодняшнее было всем доступной, однако ненадежной тропой в неведомое.
По льду и по грязи, до первых сухих, хоть и не теплых дней наведывался в монастырь Стоимир, Русиянов конник, страдающий от незаросшей раны в боку. Наведывался не напрасно. Монах Теофан лечил его снадобьями, травами, звериным салом. Рана подживала, затягивалась молодой кожей. Я приходил посидеть с ними, такими разными, расспрашивал о селе и сельчанах. Не без умысла. Ждал, что Стоимир помянет про Симониду. Я по ней исходил тоской. Под монашеской рясой бунтовалась голодная мужская плоть. Я горел, содрогаясь ночами в грешных корчах. Любопытство мое Стоимир понимал иначе или притворялся, что моя тайна – только моя, не показывая веденья людской души.
«Покуда существуют промеж людей несогласие и алчность, Кукулино, и не только оно, останется таким же – загоном для овец, – мрачно толковал он мрачным голосом. – Не знаю, может, и нельзя иначе. Таких, как мы, и потопом не вымоешь».
Слова его таили двусмысленность: вроде бы считает, что покорство Русияну неизбежно, но можно и так понять: непокорство и бунт принесут Кукулину избавление. Я молчал. Журчащие предания монаха Теофана, одно чуднее другого, обрывали мой возможный контакт с ратником: прозрачные журавли из сгустившегося лунного света покоятся в потоках, на дне которых золота больше, чем песка, и золото это живое – прожигает кожу и палит кости; в шкурах волков-селетков плодится моль, питающаяся, в обереженье людей, упырьим мясом; на краю пустыни произрастает дерево – от его плодов тяжелеют неродихи; за морем, под землей, построены ткальни, выделывающие железные и бронзовые плащи для карликов с петушьими головами, что разъезжают в повозках, запряженных жуками-медведками. Чудеса эти, для кого страшные, для кого смешные, а для многих истинные, сплетаясь, раскалялись, становились углем, тлеющим в пепле. С чадом и пламенем они являлись из ничего, с добром или злом в себе, по настроению задышливого проповедника.
В сущности, многое казалось неразберихой. Русияновым другом юности был Парамон. И я тоже. Нас сближали беды и мелкие радости. Теперь никто никому не близок. Парамон обратился в голую злобу, я – в равнодушие (разве что Симонида). А Русиян? В первый раз он женился под благословение отца Прохора, дружками да сватами были ему Кузман и Дамян, Богдан, кузнец Боян Крамола, Парамон – мало ли! А теперь это мутное прошлое. Нет у Русияна ни дружек, ни сватов. Ни друзей. Есть слуги, да ратники, да жена, односельчан почитает рабами, своими и царскими. Злоба изменила его, опорожнила сердце. Сделала скорым и лютым на грабеж и расправу. Ненависти к нему я не питал, во всяком случае такой, как забитые кукулинцы. Охваченный больным томлением но женщине, принадлежащей ему, я пытался возненавидеть себя. Не мог. Тужил с помертвелой душой над своими буднями, живой и жалкий, ни монах, ни мужик, тоскующий скиталец по запутанным лабиринтам.
Хоть и не верил я в снадобья Теофана, рана на боку Стоимира заросла. Здоровый, он явился еще раз в монастырь, с первым мраком, когда расплываются и человек и тень. Я не слышал, как он вошел. Притворив за собой дверь кельи, он стоял – так стоит человек, жизнь свою проводящий в седле, – расставив ноги, согнувшись, со свешенными руками. В неверном свете свечи на маленьком столике лицо его открывалось совсем другим, не таким, как я прежде знал: пустые глазницы, широкие ноздри над бескровной верхней губой, волосы – черные лучи на черном темени. Отказался присесть на мое приглашение, прислонился спиной к дверям. Я ждал, поднявшись.
«Парамон этот, он ведь тебе дружок? – Ответа не дожидался: что бы я ни ответил, не имело значения. – Слушай меня, молодой монах. Его я предупредить не могу, не смею. Парамону несдобровать. Оберегая свое господское житие, Русиян надумал пригвоздить его к кресту на Песьем Распятии. Через три дня, в субботу. Воины сказывают, он мужиков крамолит, хочет, безумная голова, порушить мощное царство, лбом о стену».
«При чем же тут я, Стоимир? – осторожности ради спросил я: вдруг он втягивает и меня в кровавую игру, ведущую прямиком в могилу, тоже вдруг зарится на Симониду. – С новым господином Русияном я не близок, не смогу у него вымолить милость Парамону». – Я смиренно склонил голову, выжидая.
«Ты близок с Парамоном. Сможешь ему дать совет. Пускай бежит. Только три дня, запомни, отделяют его от субботы. Прощай, молодой монах! Не дозволяй Черному Спипиле его закопать до времени».
И нет его. Я остался в келье, неподвижная смятенность во мгле, воистину не похожий на зверя, и в одиночестве защищающего право на жизнь своего рода. Мгла пронзала меня, пустошила. Делала скорлупкой, готовой лопнуть. Может, кто-то мне расставляет ловушку, щетинился я. Крикнуть бы: напрасны твои старания, Русиян! Хочешь отомстить за мой долгий взор, ласкавший Симонидину белизну в твоем доме, ты заметил. Потом я задумался о Парамоне, своем ровеснике. Пес распятый, Христос устрашительный. Если случится такое, судьба его станет моим поруганием, моей человеческой бедой. Подумаю, утро вечера мудренее.
Думаю. В какую пору суток, не важно – мои утра не мудреней вечеров. Думаю, и картина видится одна и та же: не махаясь руками попусту, собирает смерть куски на трапезе жизни, запихивает в уста, холодные и молчаливые, немо вопящие о собственной вечности и неодолимости. Не алчная – пуще матери опекает, убогих особенно, избавляет их от горя и тяготы. Черепом, где единая угнездилась мысль – о неотменности закона отшествия, упирается в черное солнце загустевшего мрака, вышагивает костлявыми ногами, переходит из круга в круг, с одной жнецкой полосы на другую; изливается густая слезная туча – богатая будет жатва. Дым валит из пустых глазниц от огня извечного, знаменующего лишь одно – было и перестало быть. В том огне, малом и великом, пропадают тени – тех, чей черед пришел. Вместо крови – тьма, светом вспыхивающая при избавлении. Кому смерть принесет избавление? От чего? Когда? Чьи кости соберет Черный Спипиле?
Вкруг монастыря, мглой во мгле, бродят призраки людских недоумений. Ветви дуба шелестят без ветра. Из-под коры стонут.
Зима после январских праздников, прошедших хмуро, без обычных песен, грозила затянуться мутными, мглистыми и коротенькими деньками, сырь пробирала до костей, люди и звери попрятались в укрытиях. Ночные стужи, а они случились в середине первого месяца, сменились полуденным угревом, и лед ослабел, превращаясь в липкие лужи. На Богоявление выпал снег, и сразу протяжными своими псалмами отозвалась волчья стая. Поутру возле монастыря находили звериный след. Впустую мужики ставили капканы по лесным тропам, впустую Русияновы ловцы обыскивали овраги и скалы. Охваченная бурными свадебными играми и восторгами, стая, предводимая белой (видел кто-то) волчицей, увертывалась от смерти. Зверье, промчавшись ночью по селу, порвало малость животины да нескольких псов и пропало. На снегу теперь оставались следы одних лисиц да зайцев. А белый покров таял, превращаясь в лужи и грязь. Слишком рано припорхнул юго-восточный ветер, только обманул миндаль – через неделю в ясный день мороз уничтожил почки. К новой стуже раскричались дрозды да вороны, потом все утихло, и Давидица в третий раз оделась прозрачной синевой льда.
С голода на селе не помирали, но и сытым никто не был. Хозяевам пришлось отдать часть урожая на городское войско, на Русияновых ратников да на него самого.
В монастыре мукой были побогаче. Иной раз беднякам, по велению старейшины нашего, помогали. Уменьшая день за днем куски, норовя оставить молодым да малым, много стариков перемерло, а которые пожилистей, ждали своего череда.
Из года в год зима напрасно подковывала землю льдом. А она, черная и неподвижная, терпела, не искала путей, чтоб сбежать от своих и чужих горестей. Затаилась, ждала своего мгновения – сбросить с себя все печали и беды. Досадили ей люди и досадят еще больше. Неведомо, придет ли отмщение и каким будет оно в решительный день, когда заросли страха покроются цветом отравным, от пыльцы его в ноздрях и в глотке загустеет воздух и перестанет родить кормилица нива.
Люди не знали, а нас в монастыре связывала великая тайна. С одобрения отца Прохора, осенней ночью монах Антим, гранит – не человек, украдкой в двух уемистых торбах вынес из крепости кости того, кто прозывался Борчилой. Вместе с писаниями на беленой коже и на пергаменте он привез их на муле в монастырь – быстрее, чем мы с Киприяном вытесали из известняка крест. Отец Прохор верил, что кости эти – останки неизвестного мученика. Потому мы погребли их рядом с могилой усопшего, мне неведомого игумена, бывшего в свое время здесь старейшиной. Писания, до того не тронутые и неведомые ни миру, ни нам, забрал в келью старейшина и ночами при свете факела или свечи склонялся над частыми строками на языке кукулинском, но весьма старинном. Ведь Борчило (он ли тот скелет, почивший ныне грудой отпетых костей под землей?) обитал в руинах, называемых кукулинской крепостью, доставлял компанию нетопырям да скорпионам в хороводе вечных серо-зеленых теней, снов и игрищ, куда слетались времена потрясений, люди, жившие и выдуманные, морские просторы и далекие земли, искушения и обманы, власть безумия и безумие власти. Такой жизни святого или Агасфера [8] я предпочел бы, хоть и не в любое мгновение, свою убогую жизнь в каком-никаком доме, согретом очагом и человеческой близостью и по ночам опоенном духом трав;
Позднее (хоть я и тогда уже заглядывал в Борчиловы записи), гораздо позднее, когда исписанные кожи и пергаменты откроются мне от строчки к строчке новым евангелием невозможного, я отброшу заостренное гусиное перо, зарыдав от горькой злости, как свидетель опустошенности и скорбей человеческих. Зарекусь: никогда не писать! А ведь и я был грамотным, из чего только не тщился сладить грешное свое евангелие, бесцельно, с жаром одержимого или тупостью глупца, в руках которого и перо и секира обретают одинаковый вес: секирой я валил столетние дерева, пером раскапывал свое сердце. Вещи самые обычные имели значение куда большее, чем то, что я почитал своим разумом. Разум? Безрядье, за которым остается пустота. Не понимая опасности попасть к писанию в немощные рабы, я покорялся ощущениям, с первой строки и доднесь: крики дровосеков и пастухов, весенний и осенний зов журавлей, умирание скошенной предпасхальной травы и испарения осенних пашен, блики на чьем-то лице, далекие тени и предалекие розовые и белые облака, вкус затверделого виноградного зернышка, мягкая ягнячья кудреватость под пальцами. Я был Нестор, не Борчило, я не знал прошлого и не предвидел будущего. Сегодняшнее было всем доступной, однако ненадежной тропой в неведомое.
По льду и по грязи, до первых сухих, хоть и не теплых дней наведывался в монастырь Стоимир, Русиянов конник, страдающий от незаросшей раны в боку. Наведывался не напрасно. Монах Теофан лечил его снадобьями, травами, звериным салом. Рана подживала, затягивалась молодой кожей. Я приходил посидеть с ними, такими разными, расспрашивал о селе и сельчанах. Не без умысла. Ждал, что Стоимир помянет про Симониду. Я по ней исходил тоской. Под монашеской рясой бунтовалась голодная мужская плоть. Я горел, содрогаясь ночами в грешных корчах. Любопытство мое Стоимир понимал иначе или притворялся, что моя тайна – только моя, не показывая веденья людской души.
«Покуда существуют промеж людей несогласие и алчность, Кукулино, и не только оно, останется таким же – загоном для овец, – мрачно толковал он мрачным голосом. – Не знаю, может, и нельзя иначе. Таких, как мы, и потопом не вымоешь».
Слова его таили двусмысленность: вроде бы считает, что покорство Русияну неизбежно, но можно и так понять: непокорство и бунт принесут Кукулину избавление. Я молчал. Журчащие предания монаха Теофана, одно чуднее другого, обрывали мой возможный контакт с ратником: прозрачные журавли из сгустившегося лунного света покоятся в потоках, на дне которых золота больше, чем песка, и золото это живое – прожигает кожу и палит кости; в шкурах волков-селетков плодится моль, питающаяся, в обереженье людей, упырьим мясом; на краю пустыни произрастает дерево – от его плодов тяжелеют неродихи; за морем, под землей, построены ткальни, выделывающие железные и бронзовые плащи для карликов с петушьими головами, что разъезжают в повозках, запряженных жуками-медведками. Чудеса эти, для кого страшные, для кого смешные, а для многих истинные, сплетаясь, раскалялись, становились углем, тлеющим в пепле. С чадом и пламенем они являлись из ничего, с добром или злом в себе, по настроению задышливого проповедника.
В сущности, многое казалось неразберихой. Русияновым другом юности был Парамон. И я тоже. Нас сближали беды и мелкие радости. Теперь никто никому не близок. Парамон обратился в голую злобу, я – в равнодушие (разве что Симонида). А Русиян? В первый раз он женился под благословение отца Прохора, дружками да сватами были ему Кузман и Дамян, Богдан, кузнец Боян Крамола, Парамон – мало ли! А теперь это мутное прошлое. Нет у Русияна ни дружек, ни сватов. Ни друзей. Есть слуги, да ратники, да жена, односельчан почитает рабами, своими и царскими. Злоба изменила его, опорожнила сердце. Сделала скорым и лютым на грабеж и расправу. Ненависти к нему я не питал, во всяком случае такой, как забитые кукулинцы. Охваченный больным томлением но женщине, принадлежащей ему, я пытался возненавидеть себя. Не мог. Тужил с помертвелой душой над своими буднями, живой и жалкий, ни монах, ни мужик, тоскующий скиталец по запутанным лабиринтам.
Хоть и не верил я в снадобья Теофана, рана на боку Стоимира заросла. Здоровый, он явился еще раз в монастырь, с первым мраком, когда расплываются и человек и тень. Я не слышал, как он вошел. Притворив за собой дверь кельи, он стоял – так стоит человек, жизнь свою проводящий в седле, – расставив ноги, согнувшись, со свешенными руками. В неверном свете свечи на маленьком столике лицо его открывалось совсем другим, не таким, как я прежде знал: пустые глазницы, широкие ноздри над бескровной верхней губой, волосы – черные лучи на черном темени. Отказался присесть на мое приглашение, прислонился спиной к дверям. Я ждал, поднявшись.
«Парамон этот, он ведь тебе дружок? – Ответа не дожидался: что бы я ни ответил, не имело значения. – Слушай меня, молодой монах. Его я предупредить не могу, не смею. Парамону несдобровать. Оберегая свое господское житие, Русиян надумал пригвоздить его к кресту на Песьем Распятии. Через три дня, в субботу. Воины сказывают, он мужиков крамолит, хочет, безумная голова, порушить мощное царство, лбом о стену».
«При чем же тут я, Стоимир? – осторожности ради спросил я: вдруг он втягивает и меня в кровавую игру, ведущую прямиком в могилу, тоже вдруг зарится на Симониду. – С новым господином Русияном я не близок, не смогу у него вымолить милость Парамону». – Я смиренно склонил голову, выжидая.
«Ты близок с Парамоном. Сможешь ему дать совет. Пускай бежит. Только три дня, запомни, отделяют его от субботы. Прощай, молодой монах! Не дозволяй Черному Спипиле его закопать до времени».
И нет его. Я остался в келье, неподвижная смятенность во мгле, воистину не похожий на зверя, и в одиночестве защищающего право на жизнь своего рода. Мгла пронзала меня, пустошила. Делала скорлупкой, готовой лопнуть. Может, кто-то мне расставляет ловушку, щетинился я. Крикнуть бы: напрасны твои старания, Русиян! Хочешь отомстить за мой долгий взор, ласкавший Симонидину белизну в твоем доме, ты заметил. Потом я задумался о Парамоне, своем ровеснике. Пес распятый, Христос устрашительный. Если случится такое, судьба его станет моим поруганием, моей человеческой бедой. Подумаю, утро вечера мудренее.
Думаю. В какую пору суток, не важно – мои утра не мудреней вечеров. Думаю, и картина видится одна и та же: не махаясь руками попусту, собирает смерть куски на трапезе жизни, запихивает в уста, холодные и молчаливые, немо вопящие о собственной вечности и неодолимости. Не алчная – пуще матери опекает, убогих особенно, избавляет их от горя и тяготы. Черепом, где единая угнездилась мысль – о неотменности закона отшествия, упирается в черное солнце загустевшего мрака, вышагивает костлявыми ногами, переходит из круга в круг, с одной жнецкой полосы на другую; изливается густая слезная туча – богатая будет жатва. Дым валит из пустых глазниц от огня извечного, знаменующего лишь одно – было и перестало быть. В том огне, малом и великом, пропадают тени – тех, чей черед пришел. Вместо крови – тьма, светом вспыхивающая при избавлении. Кому смерть принесет избавление? От чего? Когда? Чьи кости соберет Черный Спипиле?
Вкруг монастыря, мглой во мгле, бродят призраки людских недоумений. Ветви дуба шелестят без ветра. Из-под коры стонут.
2. Земля
(Парамон монаху Антиму – на духу)
Есть на свете такое, что превыше неба и веры в него, – мужицкая наша плоть, кровь да муки, колыбель да гроб. Ни жизнью, ни погибелью не назовешь. Простой я, неученый, всего не знаю. И перезрелый. Было время, по глупости да потехи ради дивился небылицам про петуха с рогом на шее, верил, что Богдан взаправду видит прошлое в тыкве. Теперь не то, другой стал Парамон, три десятка лет за плечами, а я как старик, злой да беззубый, пес и тот от меня шарахается. Был у меня родитель Петкан, пропойца, ходил в медвежьей накидке. Крепкий имел корень в земле, в нее и ушел. А я живу бобылем, без потомства, с таким и мулиха под венец не станет. Висельникам спутница не нужна. Земля стала мне матерью и женой. Моим потом политая, кровью моей питается. Отымали ее, я не давал, мужиков на бунт подговаривал. Били меня много, оставили без зубов. Так все началось, воистину так.
Прошлой пятницей – на другой-то день мне как раз на крест было идти назначено заместо пугала для недовольных, что без жита да без скотины остались, – монах Нестор повестил меня через кукулинского дровосека: зло готовится на тебя, беги! А меня ну точно не пустила земля, не та земля, что моей считается, малый клинышек, а большая, общая для живых и мертвых. Не послушал я его честью, побежал не сразу. Ночи дожидал на субботу, за обиды всей земли отомстить надумал, я-то У нее забирал немного, горстку ржицы да ячменя, но и давать ей, почитай, ничего не давал. Ночи дождался, а вот отместка-то и не вышла, хоть и задумал я ее и кровью и разумом, всем своим нутром.
Дом у меня заброшенный, огонь развожу редко. Перебегаю, застылый, от дерева к дереву, чтоб не заметили. Чужого глаза не надобно. В посудину бронзовую наложил углей, под мышкой лучина да сухая солома, снопик, завернутый в просмоленную тряпицу. Вижу, понимаешь ты, отец Антим, приходишь в ужас. Верно, угадал: наладился я спалить дом насильника Русияна, ежели пробудится он – беги, а нет – так пропадай, хоть и с Симонидой в обнимку. Хотелось мне, чтоб у того огня собралася голь перекатная, бесхлебная да запаршивевшая. Не спасать его, а потешить больные глаза. Потому как и сам я, какой был, есть и буду, коли голову сохраню, голь такая же, доброе ли, худое ли, но это племя мое, то шатучее, то на решения скорое, оборванное, строптивое и дурашное, то Каином обернется, то Авелем. Кровь над ним тяготеет, как надо мной моя. А теперь вот и чужая на мне повисла. Потому я здесь, пред тобой да пред этим алтарем. На коленях стою, руки сложены, а на них кровь темнеет да сохнет. Не отмыть водой. Под кожу забивается, язвит. Помереть не помрешь. Разве что умом тронешься, может, уже и тронулся. Слышится мне пьяный голос родителя моего: Парамон, каторжник, на то ли я тебя спородил? А я ему, да с эдакой злобой: прочь поди, дух могильный, лучше б ты камнем меня пришиб, спородивши! И сейчас вот, исповедуюсь тебе, а точно лаюсь. Только и делаю, что скалюсь, все во мне оскаленное, и кость и жила. Хочу прощения, а каяться не умею. Знать, и вправду я проклят, из треклятых треклятый.
Укорить меня хочешь. Не надо. Я и сам теперь догадался: одни хоромы пожгешь – на костях мужичьих другие вырастут, прежних поболе. Не один такой Русиян на свете. Его погубишь – другой заявится, похитрее да пожесточей. Но тогда-то я так не думал. А теперь уж и научаться поздно, почернил я жизнь себе, окаянный грешник.
Земля меня словно сама подтащила. Подобрался я к оконцу в новой пристройке Русиянова дома, глянул и обомлел. В щелку меж завесами углядел такое, чего и не удумаешь, соблазн да грех для моей проклятой крови. Она, Симонида то есть, стояла в кругу света от ламп, голая и как мрамор белая, посмеивалась то ли в беспамятстве, то ли красуясь, круглая, груди тяжелые. Видна была мне до пояса. Ниже пояса застил он, муженек ее и наш кровопивец. Стоял на коленях, согнутый, спиной к окну, как раз у щелки между завесами. Неспешно, грубыми ладонями воина гладил ее живот. Пальцами выслушивал песню крови, губами выпивал теплоту плоти.
Есть на свете такое, что превыше неба и веры в него, – мужицкая наша плоть, кровь да муки, колыбель да гроб. Ни жизнью, ни погибелью не назовешь. Простой я, неученый, всего не знаю. И перезрелый. Было время, по глупости да потехи ради дивился небылицам про петуха с рогом на шее, верил, что Богдан взаправду видит прошлое в тыкве. Теперь не то, другой стал Парамон, три десятка лет за плечами, а я как старик, злой да беззубый, пес и тот от меня шарахается. Был у меня родитель Петкан, пропойца, ходил в медвежьей накидке. Крепкий имел корень в земле, в нее и ушел. А я живу бобылем, без потомства, с таким и мулиха под венец не станет. Висельникам спутница не нужна. Земля стала мне матерью и женой. Моим потом политая, кровью моей питается. Отымали ее, я не давал, мужиков на бунт подговаривал. Били меня много, оставили без зубов. Так все началось, воистину так.
Прошлой пятницей – на другой-то день мне как раз на крест было идти назначено заместо пугала для недовольных, что без жита да без скотины остались, – монах Нестор повестил меня через кукулинского дровосека: зло готовится на тебя, беги! А меня ну точно не пустила земля, не та земля, что моей считается, малый клинышек, а большая, общая для живых и мертвых. Не послушал я его честью, побежал не сразу. Ночи дожидал на субботу, за обиды всей земли отомстить надумал, я-то У нее забирал немного, горстку ржицы да ячменя, но и давать ей, почитай, ничего не давал. Ночи дождался, а вот отместка-то и не вышла, хоть и задумал я ее и кровью и разумом, всем своим нутром.
Дом у меня заброшенный, огонь развожу редко. Перебегаю, застылый, от дерева к дереву, чтоб не заметили. Чужого глаза не надобно. В посудину бронзовую наложил углей, под мышкой лучина да сухая солома, снопик, завернутый в просмоленную тряпицу. Вижу, понимаешь ты, отец Антим, приходишь в ужас. Верно, угадал: наладился я спалить дом насильника Русияна, ежели пробудится он – беги, а нет – так пропадай, хоть и с Симонидой в обнимку. Хотелось мне, чтоб у того огня собралася голь перекатная, бесхлебная да запаршивевшая. Не спасать его, а потешить больные глаза. Потому как и сам я, какой был, есть и буду, коли голову сохраню, голь такая же, доброе ли, худое ли, но это племя мое, то шатучее, то на решения скорое, оборванное, строптивое и дурашное, то Каином обернется, то Авелем. Кровь над ним тяготеет, как надо мной моя. А теперь вот и чужая на мне повисла. Потому я здесь, пред тобой да пред этим алтарем. На коленях стою, руки сложены, а на них кровь темнеет да сохнет. Не отмыть водой. Под кожу забивается, язвит. Помереть не помрешь. Разве что умом тронешься, может, уже и тронулся. Слышится мне пьяный голос родителя моего: Парамон, каторжник, на то ли я тебя спородил? А я ему, да с эдакой злобой: прочь поди, дух могильный, лучше б ты камнем меня пришиб, спородивши! И сейчас вот, исповедуюсь тебе, а точно лаюсь. Только и делаю, что скалюсь, все во мне оскаленное, и кость и жила. Хочу прощения, а каяться не умею. Знать, и вправду я проклят, из треклятых треклятый.
Укорить меня хочешь. Не надо. Я и сам теперь догадался: одни хоромы пожгешь – на костях мужичьих другие вырастут, прежних поболе. Не один такой Русиян на свете. Его погубишь – другой заявится, похитрее да пожесточей. Но тогда-то я так не думал. А теперь уж и научаться поздно, почернил я жизнь себе, окаянный грешник.
Земля меня словно сама подтащила. Подобрался я к оконцу в новой пристройке Русиянова дома, глянул и обомлел. В щелку меж завесами углядел такое, чего и не удумаешь, соблазн да грех для моей проклятой крови. Она, Симонида то есть, стояла в кругу света от ламп, голая и как мрамор белая, посмеивалась то ли в беспамятстве, то ли красуясь, круглая, груди тяжелые. Видна была мне до пояса. Ниже пояса застил он, муженек ее и наш кровопивец. Стоял на коленях, согнутый, спиной к окну, как раз у щелки между завесами. Неспешно, грубыми ладонями воина гладил ее живот. Пальцами выслушивал песню крови, губами выпивал теплоту плоти.