5. Дивеса

   «Никогда, даже при полном круге луны, я уже не взлечу, – признавался мне Спиридон. – Время чудес миновало».
   Не миновало. Как раз начиналось.
   Манойла приручил соколенка, соколенок отнес Тамариным родичам петушка в золотом оперенье, Тамарины родичи заклали сокольнику вола, вол собрал вкруг огня сельчан – напиваться вином и сказками и угощаться жареным мясом. Так провели ночь строгого крестопоклонного поста, а назавтра сломалась солнечная колесница, просыпался на землю раскаленный овес и осушил болото. В оголенных камышах трепыхались жирные карпы и, вспухая от жары, смирялись. Голые и полуголые люди топтали липкую тину, набивали рыбой корзины и торбы. До потемок. А то и в потемках, при факелах. Не знали только, что делать с уловом. Спиридон посоветовал карпов распороть и, почистивши, посолить да высушить на дыму. Посапывали нерешительно – боялись остаться без крошки соли. Спиридон пообещался соли добыть и направил своего осла в небесный предел. Рыбу посолили и высушили.
   И пошли нанизываться чудеса. Сперва из болотных трещин выбила вода, болото разрослось, затопило монастырскую землю. В паводке Менко углядел пиявку покрупней коровы. А перед тем гудела и тряслась земля, рушились деревья, на стенах появлялись расщепы. С небес же опускался зеленый прах. Старухи утверждали, что луну огладывают прусаки – тараканы, подъедают ее, оттого скудеет она и делается точно оспой побитая Стана, Манойлова тетка, похожая на пень с бородавками, имевшая, по общему мнению, дурной глаз, уверяла, что тараканы те вселенские, ни порошинки от луны не оставят. Другая, Наста, мать двуродных Тамариных братьев, запугивала людей – рыбу чтоб не сушили: от нее молодухи сделаются нерожалыми. «И Тамара?» – полюбопытствовала Стана. «Нет, она карпов не ест», – поспешила с ответом Наста. Обнялись. «Слава богу, – вздохнула Стана. – Подарит Тамара кому-нибудь внуков». Менко с раскаянием усмехался Илии. «Выдадут бабки Тамару за мореходца. Неси вина, выпьем на мировую».
   Арсо Навьяк и Спиридон уже выпивали. «Башню собираются строить в монастыре, чтобы оглядывать Кукулино да выискивать грешников…»– «Башню? Кто собирается?…»– «Монахи новые, Спиридон…»
   Чудеса перерастали себя. По велению городских властей под охраной воинов в монастырь прибыли шестеро монахов, столь похожих один на другого, что мне они казались сошедшими с одного гончарного круга. Молодые и круглые, как церковные колокола, белые лица обрамлены аккуратно подстриженными бородками, руки мягкие, без мозолей. На лбах жития не отпечатаны – без морщин. Нагрудные кресты точно ножны серебряные, того гляди кинжал выскочит. Разослали весть, что-де по царскому указу села под чернолесьем обязаны поставлять монастырю добровольных строителей, пахарей и жнецов да сверх того долю своего урожая. Из-за несогласия с взбунтовавшегося Иона-Нестора скинули рясу, а иссохшего Киприяна поставили в повара и чашники. Села загудели зло. Но и беспомощно. Монахи оставались как-никак под защитой ратников.
   Явились в Кукулино и собрали сельчан в тени недостроенной крепости на Песьем Распятии шестеро, один к одному: Досифей, Мелетий, Трофим, Герман, Архип, Филимон. Спиридон морщился: «Подбери на реке шесть камушков да присвой каждому имя, погляди и – что же? – не разберешь, кто Трофим, а кто Филимон». «Подрежу я их под рясой, – грозился Арсо Навьяк. – Ишь как баб наших глотают глазами. Я их вот так», – пальцем он состругал палец на другой руке. Когда только успел разглядеть, как они баб глотают? Под Русияновой крепостью были одни мужики. Арсо Навьяк пальцем коснулся лба: «Нос у меня тупой, зато разум вострый. Все знаю, даже то, что станется завтра».
   К монахам, растолковавшим сельчанам их новые повинности, приблизился Тимофей. Спросил, кто же теперь сельчане – парики, рабы? Ему ответили – отныне все, и он со всеми, объединены в один церковный приход. Пояснили, что многого не потребуется – треть урожая. Пойдет она не только на монастырь – две трети от той трети будет идти войску в город. «Пустому брюху не до войны и не до убийств», – мудрено выразился Тимофей. Спросили, как его имя, он назвался, и под благословение определили его в старосты кукулинские – отвечать за исполнение повинностей. Тимофей отказался – он, мол, уже мертвец. «Какой с покойника спрос, о чем толковать, коли живу не быть? В селе, даже когда у нас трети не забирают, не удается горсти пшеницы или ячменя отделить, чтоб купить масло, соль и одежду. Требуете с нас, а взамен что нам дадите – укроп, маслины заморские, амулеты, оберегающие от грабителей? Ветер высушил легкие – дадите нам исцеление? Скудная наша землица и нас пропитать не может. Мало у нас овец, шерсти нет на продажу, рогожки наши городу не нужны. Ни горшки наши, ни желуди, ни каштаны». Монахи рассматривали его без насмешки: откажется – поставят в старосты ратника, двоих или больше. Не угрожали. Надеялись с кукулинца-ми поладить, как поладили с другими селами. Тимофей спрашивал: а что село даст монастырю, коли ударит сушь, саранча, огонь полоумного, кто тогда сельчан пропитает? Ответ удручил его и одолел – ежели монастырю не будет выдана положенная пшеница, рожь и овес, дань будет взиматься золотыми номисмами и серебряными перперами. [5]Не знали они: хоть ты выверни село наизнанку, хоть тряси его до следующего восхода и еще целую неделю, на мягкие монаховы длани не падет ни крупинки золота или серебра.
   С двух краев села, на удалении, две крепости, одна на Песьем Распятии, недостроенная, другая на севере, старая и порушенная, окаменелый труп исполинского зверя с обломанными рогами-башнями, зацепившими омертвелый день. Я хоть и робел оружия, дивился ратникам в шлемах. Один мог быть самым большим двойником игрушки, вытесанной мне когда-то Спиридоном из ясеня, – твердый, без мысли, со скрытой душой для другого мира, а прежде всего неизменный, без улыбки и без скорби в глазах, с именем, какое дали ему и какого не было ни у кого на свете и ни у кого не будет, никто никогда не откликнется на это имя – бесконечие без чувства чужой и своей боли – Деж-Диж, – у этого ратника было имя как у деревянной игрушки. Были свои прозвания и у его собратьев: Клоп-глава, Клоп-нога, и Листовир, и Имела-Омела, и Зуборог, и Куноморец, было их шесть, на каждого монаха по одному.
   Восставший со своего дна, к ним продирался Салтир, оборванный и зобастый старик без роду и племени. Салтир! И он был похож на игрушку из костей и сукна, а мог быть и из дерева. Слоняясь по селу, собирал в огромную торбу все, что находил: старую тряпку, веретено, ржавую железяку, разбитый горшок, обувку или ремень. Это диковинное богатство он громоздил в покинутом доме, пока владелец его, Парамон, бурей отвеянный из села, может, где-нибудь и обретался в живых. Все, человеку принадлежавшее, надобно сохранять ради спасенья духовного – полагал старик. Опорожняя сельские отхожие ямы для удобрения клочка земли и собирая буйные овощи, Салтир обменивал их на муку. Когда-то была у него жена, два или три сына, но лихорадка покосила их в один год. Схоронил всех и, обрекшись небесам, пошел в отшельники. Его дом горел, когда он был под Синей Скалой. Молился. Потом вернулся: там, на святом месте, явилась ему рука, указующая – вернись, Салтир, ты надобен кукулинцам, ты святитель! Теперь, выпрямленный, с лицом будто из топленого воска, без ноздрей, со стиснутыми губами, желтый и без огня в глазах, вздымал он руки к небесам – их предстатель. Опасаясь, как бы он излишне не разозлил ратников, Арсо Навьяк и Горан Преслапец пытались его увести, оттащить. Старик не дался, остался там, где был, со всеми. Загадочные, притихшие вокруг старика, призрачным быльем прораставшего из мертвой земли, стояли люди. Питали надежду, что Салтир умягчит пришельцев, умилостивит и они, махнув рукой на такое непутевое село, поищут себе другое, поумнее и попокорней. Веселились– ухмылялись, выкрикивали. Тоже призрачно прорастали. Старик перекрикивал всех, грозился – из огарков, оставшихся со Страстной пятницы, отольет восковые фигурки, монахам выколет глаза рыбьей костью, ратникам отдерет по одной руке. То, что постигнет восковых монахов и ратников, станется с их двойниками – живыми. Старик мог сотворить такое. Знал в этом толк. Видели, как он ночью скакал на козле. Все зажужжали, и я тоже, вообразив себя осой с жалом, жужжал и слушал: ежели Салтиру воска не хватит, сельчане подбавят, а того лучше с монахов рясы содрать заодно со шкурой на одежку да на обувку – голо-босо Кукулино, а на кресты серебряные прикупить муки – сильно оголодало Кукулино. Наскакивали. Тому, что ожидало их в эту годину и в будущие, будто радовались – того гляди запоют, завертятся, запляшут. «Замолчать!» – приказал им Деж-Диж, похожее выкрикивали и другие ратники: «Не гневите нас», или: «По царскому повелению», или: «Малейшее противление будет караться смертью». Не слушали. Неуклюже ударяя ступнями о твердую землю, и вправду строились в круг. Спиридон крикнул, чтобы я убегал домой, люди перед бедой синеют, а эти уже посинели, но я его не послушался, охваченный общим одушевлением, тоже захотел вступить в живой круг. Деж-Диж вытащил из-за пояса меч, поднял над головой. «Меня меч не сечет, проклятый», – придвинулся к нему Салтир, ногти его были долги и страшны. Меч его не посек. Пал на темя плашмя, закачал его, опрокинул на спину.
   Деж-Диж, Деж-Диж, ты игрушка для отродья адова, не для мальчишки из Кукулина!
   Сельчане разом умолкли и оцепенели. Манойла, Зарко и Горан Преслапец со стиснутыми кулаками шагнули к насильнику. Могли подпалить жаром своего дыхания. Но остальные ратники, Клоп-глава, Клоп-нога, Листовир, Имела-Омела, Зуборог и Куноморец, уперли в них свои мечи. Перед мечами оказался Тимофей. «Монахи, – промолвил он очень тихо, однако голос его ударил грохотом. – Вы хотели, чтобы я стал старостой, радел за монастырь. Идите, я соглашаюсь. Кукулино отныне часть вашего прихода. Но если этот человек мертв, воротитесь и погребите меня. Никогда кукулинцы не кормили своих убийц».
   Ночью воины и монахи подобрали старца Салтира и швырнули его в полыхающий костер, оттуда прыснули искры, сгущаясь в маленьких старичков – их было шесть и все с его ликом, страшные и ногтистые, даже из глаз вылезали ногти.
   То был сон, но явь вызывала еще большую жуть.

6. Маленькое, а жалит и убивает

   Спиридон: «Верно говорит Тимофей, пожираем мы свое будущее. Откажемся монастырю давать долю – рассуют нас по рудникам да могилам. Отдадим, что монахи требуют, – поколеем».
   Он говорил это бездельно собравшимся мужикам, распяливая свежую козью кожу на стене сарая, где затаился я – слушал. Кто был вокруг него? Самые ближние, те, что его почитали за кладезь премудрости: Настины сыновья – Панко, Исак, Анче, Мино, Драгуш – и Арсо Навьяк, братья Зарко и Исидор, Горан Преслапец, Манойла. Толковали и перетолковывали до бестолковья: вот, их же толпа целая, покрошить монахов, всех шестерых, да с ратниками заодно; зло, будь оно в рясе или под шлемом, оборимо, ежели приняться за него в согласии да с отвагой; в городе не наберется поди столько монахов да ратников, чтобы их сюда засылать безвозвратно. Арсо Навьяк дивился: по свежей шкуре козы кучились мухи, похожие на зеленые камни – такими украшают короны для пустых голов. Повторил – для пустых голов вроде наших, коли каждый может у нас отнять и пшеницу и душу. Его перекричал Исак, самый старший из Тамариных родичей, – уж он-то не даст ни зернышка, лучше станет той пшеницей откармливать свиней да кур. Зарко полагал, что против судьбы не попрешь – им терпеть да над сохой гнуться, а шесторотому монашьему отродью нагуливать жирок. Горан Преслапец зло видел в ратниках, тех, что явились, и тех, что явятся, а с монахами переведаться не хитро. Меж тем не все его слышали. Исаковы братья Панко, Анче, Мино и Драгуш грозились, и они, дескать, займутся откормом кур, а Арсо Навьяк, словно бы для себя, повторил дважды, что ночью с Песьего Распятия долетал страшный крик. От того крика трещинами шли стены домов. Исидор молчал. За него и за таких, как он, говорил Манойла – жизнь кукулинская увязла в страхе, призраки ночью на грудь садятся, высасывают, выпивают дыхание, не только у него, у всех – у стариков Тимофея и Салтира, Насты, Велики, Станы, у детей и даже у кур, которые никогда не откормятся.
   Малоумие кукулинское имело свое обличив. Маленькое, а жалит и убивает, переживает всяческими сказаниями – всех заодно с будущим. И снова Спиридон: «И вправду, шкура эта собрала мух со всего Кукулина. А ты, Арсо, каким это криком грозишься? Оставь сказки бабкам. Исак свиней собрался откармливать овсом да пшеницей. Давай, давай, человече. Завтра отнимут у тебя и свиней и голову…» Горан Преслапец возразил: «Завтра, Спиридон, у нас от голода головы сами падут…» Затем Манойла: «Полыхнул бы монастырь и все его нутро, кладовки, кельи, сараи, стойла, пришлось бы монахам хвосты поджать да выместись. И следа б от них не осталось…» Исидор молчал. Вместо него, вместо всех Исидоров на свете, перекрикивались другие, и громче всех Тамарины родичи: «Пятница, день поста, а пост разум сушит – нынче в монастыре огонь, завтра огонь тут, сила не прощает, так что и вправду лучше уж откармливать потихоньку кур да свиней, а монахам из того, что на наших нивах растет, ничего не давать…» Опять Спиридон: «Да благословит бог ваше согласие. Или – да помутит вконец ваш рассудок. Такие-то вроде вас, прокопченные да порожние, в венцах победителей не щеголяют. Перевешают вас. А жалко. Как вешать будут, узнаете тяжесть собственной глупости…» Они: «А ты что, хочешь, чтоб мы с монахами обниматься начали, да?…» Спиридон: «Вот-вот. Обниматься до удушения…» Горан Преслапец: «Чьего, монахова?» Спиридон: «Монахова или нашего. Тимофей у нас теперь староста, но он ведь и за монастырь радеет…» Зарко: «Стало быть, ихний он человек, монаший…» Драгуш: «Склонился перед ними старик, предался. Кость ему бросили. Был псом, на побоищах грызся, стал волком. Разбойники-бижанчане изурочили наше село. А он их порешил. До корня…» Исак: «Старый он…» Арсо Навьяк: «Волк и без зубов волк…» Спиридон: «А тебя какой ветер привеял, вестничек? Чего запыхался?» Илия: «Вон они, Манойлова тетка да мать этих вот…» Спиридон: «Кого этих?…» Илия: «Тамариных родичей. Сговорились. Будут выдавать Тамару…» Горан Преслапец: «Самое время. А за кого, за тебя или за Менко?» Илия: «За Манойлу. На Успение свадьба…» Мино: «Как это – на Успение? А нас, братьев ее двуродных, кто спросил? Никто, ни Манойлова тетка, ни мать моя Наста. Право слово, никто. Манойла монастырь палить собирается, спаситель наш полоумный, а сам втихомолку женится…» Манойла: «А вас-то чего засвербило, братишки? Сестрицу вашу никто силой не отымает. Или я не гожусь вам в зятья?» Исак: «Зятек с серьгой! Кабы годился, тебя б давно определили в мужья, сотенку лет назад да с пребольшим гаком, в те еще времена, как дед моего деда логофетом [6]служил у Теодора Ласкариса…» Манойла: «Ты, вижу, к моему ножу за поясом речь держишь…» Исак: «Нас тут пятеро, и без ножа управиться можем…» Спиридон: «Опомнитесь! Вот оно, ваше будущее, сами его зубами рвать начинаете, сжуете и проглотите, так и кидаете взглядом, кого б ужалить. Не дуреете вы, дураками родились… Молчок, Тимофей идет…» Тимофей: «Вы со мной не толкуйте, пагуба слушать вас. А я слушаю вас, криворотые мудрецы. Не будет вам поспешения. Согласился я быть вашим старостой. Не чтоб вы, бессильные, предо мной склонялись. Самому мне впору пасть на колени пред вами. Зло вас берет на тех, кто ни одной борозды не провел по вашим нивам. И я походил на вас. Да и ныне не стал другим. Обессилевший, одряхлевший, и я о двух душах. Одна меня возвышает, а другая пихает в пропасть. Потому как вы в этой пропасти, в самой ее бездне. Для вас солнечных проблесков нету, сплошной мрак. Падаете. Такие, как мы, и в капле воды утопают. По ночам, а бывает, и днями, снится мне место одно и то же. Каменистый холм. На нем дерево, наполовину под листьями, наполовину с голыми омертвелыми ветками. То дерево – Кукулино, а голые ветки да листья – мы. Одна душа у нас живая, другая сохлая да корявая…» Исак: «Две души вроде как два глаза и две ноги. Так ведь? Все равно, будь у Манойлы хоть тысяча душ, Тамары он не получит. Дело знамое, Тимофей ученый, читает святительские жития. Пусть-ка наставит женишка с серьгой, чтоб к нам не цеплялся. Пошли, братцы, будем держать совет. Чтоб заедин быть, без несогласия».
   Маленькое, а жалит и убивает это безумие. Зубы черны, а вечные.
   Разошлись. Я выбрался из сарайного мрака и теперь, как и прежде, был один, даже своим ровесникам ненужный. Распяленную кожу покрывали черные и зеленые мухи, не летели, не шевелились, высасывали остатний сок из козьей брони, не давали ей загнивать, они и солнце. На бревнах, мостом перекинутых через Давидицу, сидел Салтир, холодил подошвы. Неподалеку от него мыли шерсть две женщины. Из кожаной торбы Салтир вынул густо обложенного мхом ежа, предложил поменяться на муку. Одна женщина вскинула голову. «И без ежа тебя покормлю, – вымолвила. Рядом лежал ворох шерсти. – Иди сюда да малость мне помоги». Салтир остался сидеть. Не слышал. Мутными глазами уставился в сторону: верхом на осле направлялся к болоту Настин сын – как только ноги животного обрастут пиявками, соберет он их в ромейский стеклянный сосуд и снесет в город лекарям – перпер заработает. После полночного ветра, сильного и порывистого, Исидор перекладывал тонкие каменные плиты на кровле. Под тяжестью бревен где-то скрипела двуколка, слышались тупые удары топора. В сарае старого Тимофея пел мой дядя Илия. В летней теплоте вызревало жито.
   Жито вызрело. Подошел день жатвы, и подошли шестеро монахов с подстриженными бородками и шестеро воинов – назначить, сколько отдать монастырю, сколько Городу. «Не пытайтесь красть божье и кесарево, – внушали монахи. – Завтра, как половину урожая доставите, смеряем все до зернышка». «Половину? – ощетинились мужики. – Почему это половину? Мы ж сговаривались на меньшую часть». Трофим, или Филимон, или Досифей, Мелетий, Герман, Архип, все равно кто, наматывая на палец завиток бороды: «С господом да с кесарем не сговариваются. И чтоб зубов не показывать. Проживете куда дольше».
   В поле блестели серпы, солнце лизало темя жнецам, вдали погромыхивало, словно из могилы поднимался ураган, ширилось облако, белое и пушистое, неостановимое.
   К Арсо Навьяку подковылял Салтир, пожаловался – спал, дескать, в известковой яме рядом с околевшим бараном и в бока себе нацеплял клещей. Арсо Навьяк сам в клещах, вцепились – изнутри – в душу. «Много хотите с нас, честные отцы. Не останется зерна ни на осень, ни на весну». Исак его поддержал. Манойла ухмылялся. «И для свиней с курами». Теперь стали ухмыляться монахи. «У тебя есть куры да свиньи?» Манойла ухмылялся. «У меня-то блохи одни. Свиньи и куры есть у Исака да у его братишек. Вот попаду к ним в зятья, попотчуют сальцем да окороком». Исак не ухмылялся. Помрачнел. «Попадешь к нам в зятья, когда мы тебя приженим на этой вот черной землице». Манойла поднял ногу и всей тяжестью опустил ее на зелененькую букашку. «Широка да глубока землица, – промолвил. – Потому ей пяток женихов занадобится, не один. – Из стиснутого кулака стал вытаскивать палец за пальцем, перечисляя: – Исак, Панко, Мино, Анче, Драгуш». Исак стоял в одиночестве, кабы братишки были рядом, впятером зажали бы этого Манойлу в кулак и раздавили. «Монастырю же, а стало быть, и защитнику Городу, я могу дать и побольше половины, – заносился Манойла. – Кесарю такие, как я, надобны – честные да разумные». Это было вызовом. «С чего это ты дашь? – вспылил Исак. – Со своей-то пяди скудненькой? Улестить хочешь ратников да монахов. Они мудрые и благочестивые. Раз на то пошло, так я и больше половины отдам. И не я один. Братья тоже». Тимофей зашатался. «Недоумки, – простонал. – Недоумки». Вечная слезинка боли выскользнула из его глаза.
   Облако подошло, ударили крупные капли, потом обрушились небеса. Не сразу и не только в этот день. Рушились целую неделю. Ушла жара, вместе с ней и большая доля урожая. На Успенье Тамара не стала женой Манойлы – сбежала с молчаливым Исидором. Долго никто не знал, где они. Воротились повенчанными, за ними пошатывались и распевали сваты Арсо Навьяк и Горан Пресланец. О том, что на подходе голодные дни, не думали.
   Хотя ветки давно оголились, Илия все еще изливал в песнях скорбь по Тамаре. Спиридон посоветовал ему не заглядывать ночами в горницу молодых. Исидор молчит, но кулаками работать умеет. «Запомни, – поучал Спиридон. – Осенью синяки дольше держатся». Словно присоединяясь к Илииной обиде и оплакивая лето, Салтир бросил собирать всяческие ненужности и загромождать ими присвоенный дом, где когда-то жил Парамон. Потерял зрение и совсем усох. А тут еще преставился мой безумный родитель Вецко. Появился внезапно больной, переночевал в сарае и сгас. Арсо Навьяк выкопал ему могилу, присыпал землей. На могилу опустился туман. Упокоился, не пережил стариков. Его братья Цене Локо и Дарко Фурка так и не объявились.
   Пережили его старики, да не все. Под землю, под снег ушел вскоре Салтир.
   До теплых ветров скрипел по ночам снег вокруг нашего дома. «Возвращается, стежки своей жизни распутывает, – прислушивался Спиридон. – Он это, Вецко, довершает свой путь. Заметила ты, Лозана? Когда мы его нашли вкоченелого, лицо у него было сморщенное. А когда его монах Трофим отпевал, он улыбнулся. Вытянул руку и сдернул серебряный крест». «Сдернул?» – спросил я. Спиридон засмеялся. «Конечно. Вецко с монаха, а я с него». Лозана только вздохнула.

7. Заплачь, земля, запляши

   Весь наш край со всеми нашими селами – капище [7], где обитают в несогласии разные боги и разные люди, и завтрашний мудрец, усомнившись в сих строках, да проклянет грешную райю, [8]посмевшую оставлять воспоминания о своих деяниях, ибо самого его проклянут, если он надо мною не надсмеется.
   И все же я – око и ухо. Но что видел, что слышал я два года тому назад, до Исидоровои свадьбы? Люди – те же, какими были когда-то, или такие, какими их выдумал я?
   Я вырастал. Мои сверстники созревали, становились мне ближе. У нас появлялись тайны, куда вплетались смутные томления, обдававшие нас волнами возбуждения. Тимофей мог растолковать огонь в наших глазах. Он, только не Катина – вокруг нее простиралась пустыня, где не встретишь человека, чтоб побеседовать с ним в радости и печали. Жила она в невидимой, но непробиваемой скорлупе, уменьшалась, подволакивала ногу, даже солнце не топило лед в больном бедре. И постаревший, Тимофей был на локоть выше ее. Глаза у нее расширились, захватив почти все лицо. Опустошенные и сухие, наползали на мелкие морщинки, выискивая место, откуда было можно увидеть кого-то, чтобы обрести блеск. Иные полагали, что она слепая и на ощупь распознает величественное и печальное лицо своего мужа. Их приемыши, Роса и Агна, ходили сутулясь, стеснялись наливающихся грудей. Однако и такие, от нас удаленные, они волновали. Нас было трое, Мартин, Зарков сын, стройный, улыбкой напоминающий дядю своего Исидора, Цветко, сын Настиного Исака, из-за носа и верхней губы, вытянутых в одну линию, похожий на козла, и я – веснушчатый мальчишка и взрослый косец.
   По ночам я горел с пересохшим горлом. Сквозь меня проходили звезды и созвездия. Не оставляя света, они располовинивали меня, мягкого и горячего: бился в судорогах я и не я, кто-то другой, Мартин или Цветко, или оба, с Росой и Агной в глазах, в крови, в каждой жилке. Я давал себе зарок пойти в гору на Урну, к трем источникам: там, у можжевелового костра, восседают три повелительницы судеб – первая выпрядает нить, вторая определяет новорожденному годы жизни, пересчитывая на ладони песчинки, третья после ее предсказания перекусывает нить зубами. Собирался, да не пошел. Урну с ее родниками, где испокон веков живут прорицательницы, огораживают невидимые сети, какими паук-судьба улавливает любопытных, чтоб отдать их на расклюв белой вороне, облаком затаившейся в высоте над горами. Волшебницы, конечно ж, сильнее даже камня святого, что когда-то принес Спиридон с Прохоровой могилы. Но сумеют ли они открыть мое будущее? В источники те никто не гляделся. Если проскочить сквозь невидимые сети, незваного гостя поджидает Уж, большая змея, и душит его, обвиваясь вокруг шеи. Змею можно миновать только раз в сто лет, когда она спит. Кукулинцы не знали этот день. Источники караулит и третье чудище, огненный карлик, чей взгляд обращает смертного в пепел.
   Однажды мы, Мартин, Цветко и я, выдумали игру: той ли, другой ли из приемных дочек Тимофея запустить ящерку со спины под рубаху – девчонка испугается, мы прибежим и ухватим ящерку на голом теле, постигая пальцами тайны девичьих форм.
   Мы устроили это Агне. Ощутив на себе живую ящерицу, она окоченела. Не вскрикнула. Мы тоже замерли. Стояли неподвижные и смущенные, немые, с раскаянием. Внезапно, тронутая дыханием страха или издевки, она задрожала и помчалась, вздев руки, высвобождая из горла затаившийся крик. Воротилась с косой, но мы были уже далеко, за старой порушенной крепостью, куда десятилетиями не ступала нога человека.
   В сумерки верещали Мартин и Цветко – им розгами разукрасили телеса, а меня добил укором мой покойный родитель Вецко. Притащился в полуночь, устроился у меня на лбу, холодный и плесневелый. Я его понял: «Ну и глупый же ты, сынок. И ты тоже, как этот пришлый Спиридон, лезешь в чужую постель». Я стонал. «Отец», – только и смог вымолвить. Он уселся на моей груди. «Мертвые, Ефтимий, сыновей не имеют, они в отцы не годятся, – опечаленно произнес он. – Они всего лишь кость да земля». При жизни он ко мне особых чувств не питал, как и я к нему; теперь же, угодив в вампиры, он скорее меня жалел, чем хотел напугать, я и не испугался: Спиридон знал, и я от него, что такие, как Вецко, не высасывают кровь из своего потомства. Отец приходил еще, с прозеленевшим черепом, и все повторял – у мертвых нету ни детей, ни родителей.