Дни, словно убегая от стаи разъяренных псов, мчались вместе со мною, а я в темноте сарая все разгадывал странных пришельцев, по-другому, пробуя их слить воедино: Фотий Чудотворец делался косооким и с луком в руках, Кубе я накидывал плащ с вышитым на спине орлом. Слиянность не оставалась безымянной, она называлась Фотибей или Кубе Чудотворец. В село они явились с тремя конями, теперь у них остались два: поста они не держали и не могли обойтись без мяса.
Последние дни осени были сухими, земля окаменела. Пытаясь ее вспахать, сельчане поломали сохи и заморили скот. Те, у кого не оказалось семян, оставили нивы без борозд.
С первым тоненьким ночным ледком кто-то принес весть – монахи требуют, чтобы мы прогнали нехристей. Ежели и дальше они останутся в Присвоенном доме, обманывая легковерных бесполезными снадобьями, то монахи – Трофим, Досифей, Мелентий, Герман, Архип и Филимон – почтут нас отпадшими от веры и проклянут. И чтоб на похороны и венчания их не звали. «Застращали меня слуги небесные, – с лживым отчаянием разводил Спиридон руками. – Придется мне, Лозана, упокоиться не под молитву разбойника в рясе, а под лютню разбойника же, но совсем иного разбора». «Не упокоишься ты, мне сперва доведется, – серчала Лозана. – Что ни день в огонь бросаю по треноге и все о них спотыкаюсь. Будет тебе их вытесывать». Село подхватило Спиридонову шутку. Дойчин объявил, что ему теперь не жениться. Спрашивали почему. «Монахи хлопнули передо мной дверью», – вроде бы с обидой пояснял он. «Рясу, ты вот что мне купи, братец, – крестился Илия. – А уж я тебя оженю». Мино и Зарко подбодряли старичков, дескать, поживете еще, хоть маленько, хоть сколько вздумается: по божьему повелению умирание откладывается.
Зима. Кое-где осенние отрепья – сухие листья на дубовых ветках. Сельские шутки дошли до монастыря. Понапрасну Лозана с Тамарой пробивали путь по январскому снегу, упрашивали монахов, чтоб пришел кто-нибудь проводить молитвой упокоенную старушку Стану, тетку забытого Манойлы с серьгой в ухе. На погосте копал Спиридон. Долго. В полдень, после вьюги, за кирку взялся Кубе. Быструю молитву над покойницей прочитал Фотий Чудотворец, в дьячках у него был Дойчин: завершил вроде бы от Соломона, а на самом деле обращаясь к смерти с собственными словами – Лобзанием уст твоих, пришел час сподобления моего…
«Только-только я прибрал дом покойного Тимофея, – затверделыми от стужи губами жаловался Спиридон Настиным сыновьям. – И что же? Нынче ночью опять кто-то там шуровал, раскапывал». «Ты веришь в призраки?» – интересовались братья, Спиридон согревал дыханьем окоченевшие ладони. «Я верю в грабителей».
Лобзанием уст твоих,я мерз отверженный, я умирал в сарае и вдруг почувствовал, надо мной – она, мягко скользит под одеяло, трепещущая, со снежной влагой на лбу и на губах. «Дом благодетельного Тимофея наш, – шепнула. – Сумеем ли мы обновить его очаг?» То бьш не сон. Агна была со мной.
Завывает зверь и вьюжный ветер, братья по судьбе, если у них есть судьба. Затаились и псы и люди. Поскрипывает дверь пустого дома, крошится кровля, под которой никто не живет.
Дом, в котором завтра буду я и Агна.
9. Страх
ВВЕДЕНИЕ В МРАК СОЗНАНИЯ
1. Иконостас
Последние дни осени были сухими, земля окаменела. Пытаясь ее вспахать, сельчане поломали сохи и заморили скот. Те, у кого не оказалось семян, оставили нивы без борозд.
С первым тоненьким ночным ледком кто-то принес весть – монахи требуют, чтобы мы прогнали нехристей. Ежели и дальше они останутся в Присвоенном доме, обманывая легковерных бесполезными снадобьями, то монахи – Трофим, Досифей, Мелентий, Герман, Архип и Филимон – почтут нас отпадшими от веры и проклянут. И чтоб на похороны и венчания их не звали. «Застращали меня слуги небесные, – с лживым отчаянием разводил Спиридон руками. – Придется мне, Лозана, упокоиться не под молитву разбойника в рясе, а под лютню разбойника же, но совсем иного разбора». «Не упокоишься ты, мне сперва доведется, – серчала Лозана. – Что ни день в огонь бросаю по треноге и все о них спотыкаюсь. Будет тебе их вытесывать». Село подхватило Спиридонову шутку. Дойчин объявил, что ему теперь не жениться. Спрашивали почему. «Монахи хлопнули передо мной дверью», – вроде бы с обидой пояснял он. «Рясу, ты вот что мне купи, братец, – крестился Илия. – А уж я тебя оженю». Мино и Зарко подбодряли старичков, дескать, поживете еще, хоть маленько, хоть сколько вздумается: по божьему повелению умирание откладывается.
Зима. Кое-где осенние отрепья – сухие листья на дубовых ветках. Сельские шутки дошли до монастыря. Понапрасну Лозана с Тамарой пробивали путь по январскому снегу, упрашивали монахов, чтоб пришел кто-нибудь проводить молитвой упокоенную старушку Стану, тетку забытого Манойлы с серьгой в ухе. На погосте копал Спиридон. Долго. В полдень, после вьюги, за кирку взялся Кубе. Быструю молитву над покойницей прочитал Фотий Чудотворец, в дьячках у него был Дойчин: завершил вроде бы от Соломона, а на самом деле обращаясь к смерти с собственными словами – Лобзанием уст твоих, пришел час сподобления моего…
«Только-только я прибрал дом покойного Тимофея, – затверделыми от стужи губами жаловался Спиридон Настиным сыновьям. – И что же? Нынче ночью опять кто-то там шуровал, раскапывал». «Ты веришь в призраки?» – интересовались братья, Спиридон согревал дыханьем окоченевшие ладони. «Я верю в грабителей».
Лобзанием уст твоих,я мерз отверженный, я умирал в сарае и вдруг почувствовал, надо мной – она, мягко скользит под одеяло, трепещущая, со снежной влагой на лбу и на губах. «Дом благодетельного Тимофея наш, – шепнула. – Сумеем ли мы обновить его очаг?» То бьш не сон. Агна была со мной.
Завывает зверь и вьюжный ветер, братья по судьбе, если у них есть судьба. Затаились и псы и люди. Поскрипывает дверь пустого дома, крошится кровля, под которой никто не живет.
Дом, в котором завтра буду я и Агна.
9. Страх
Кукулино не христианская земля, погибла Византия, село плену у иноверцев-турок. Царь Лазар
[22]мертв и не скорбит по своему разоренному царству, султан Мурад
[23]под тяжелой плитой не радуется победе.
Я стар, глаза заволокло туманом, напротив меня Ефтимий, другой, таким я был четыре десятилетия назад. Я разворашиваю себя (кто я? что я?), ищу себя, силюсь разобраться в алхимии крови. Ночь, ветер. Бряцают цепи, которыми оковано село. Я слышу в себе голоса, один из моей юности, другой доходит из могилы, в которую я зашагнул мыслию. Кукулино теперь могила в могиле. Господи, я и впрямь последний из тех, за кого молюсь в этом писании.
«Имя?»
«Ефтимий Книжник, от отца Вецко и матери Лозаны, приемный сын Спиридона, владетеля клока небес, откуда он добывал соль, и клока земли, заросший пыреем под гнилым крестом».
«Рожден?»
«В прошлом, на меже разума человеческого».
«Непонятно. Говори яснее».
«Хорошо, скажу еще неяснее: рожден как туман в тумане, как ночь в призрачной ночи».
«Обличье?»
«Пустота в пустоте того, что мы или бывшие до нас нарекли жизнью».
«Жизнь?»
«Последний шаг к смерти. Непредумышленное прощание».
«Цель жизни?»
«Поиск, приближающий к истине».
«Непонятно. Яснее».
«Туман. Я не вижу цели и не в состоянии объяснить ее. Может, попытка разбить оковы неизвестности, отчаянья, страха».
«Неизвестность, отчаяние, страх? Страх перед чумой, которую ты поджидал?»
«Страх безумия перед чумой».
«Заслуги?»
«Все свидетели моей жизни ушли. Заслуги могу выдумать для грядущих мираклей».
«Вина?»
«Привязанность к Кукулину, безоглядная готовность защищать так, как некогда защищали его Тимофей, Богдан, Парамон».
«Дай объяснение».
«Страшусь, что меня не будет. В этом вина безоглядности».
«Страх – опять?»
«Опять. Страх – оттого что существую и, вертясь по кругу, ищу и не нахожу цели. Что тебе еще?»
«Ничего. Прощай, Ефтимий. Один из нас призрак, один из нас лишний».
«Конечно, один. Я, Ефтимий, или ты во мне. Прощай, забудь мои ответы и возвращайся в юность».
Молодой Ефтимий вернулся в свое время, в ясную морозную ночь – лунный свет паучьими нитями опускался на кровли, не соскальзывая на лед и не разбиваясь, богиня в белом нежна, приходит и уходит неслышно, поступь ее легка и таинственна, как имя.
Ближе к зиме солнечный дубнячок отяжелел от плодов, желуди приманили диких свиней. Ловля в ту зиму была богатая, зато муки не хватало – три модия дичины отдавали за полмодия пшеницы или ржи.
Я подсчитывал свои годы, Фотий Чудотворец подсказал мне: с первого дня жизни грамматика Борчилы до дня, когда меня предадут земле, лежат два столетия.
Прощай, Ефтимий, вот мы и встретились, Борчило.
Весна заспешила. Сломала лед на Давидице и напилась мягкой горной воды, за одну ночь высыпала из облаков на землю подснежники и миндальный цвет, напитала целебными соками листья и бутоны мяты, синильника и первоцвета. Синей небес казались птицы. Вокруг села летали дятлы и овсянки. Летали, а Спиридон не мог. Старческие лета совсем его покривили, подпалили ему невидимые крылья. Плечистый, с не ушедшим из-под ресниц зимним сном, Зарко поил его кровью молодого пса. Лозана окручивала ему поясницу шкурьем. В костях Спиридона затаился зимний холод. Спать укладывался ногами на чудодейственный камень, принесенный с могилы монастырского игумена Прохора. Соли у людей не было, Спиридон не раскапывал небо. Хворали дети, скотина делалась медлительной и неуклюжей. Никто не встречал журавлей по ночам и не провожал их к болоту. Спиридоновы чувства, тончайшие щупальца плоти, гасли. Он не видел языком, не слышал пальцами. «Рвутся мои нити, Ефтимий», – доходил откуда-то его голос. Я просыпался и затаивался в темноте. Возле меня спала Агна, мягкая, золотая и теплая, как хлеб, нежная изнутри. Дитя не хотела. Ждала дня, когда монахи пустят нас к алтарю и повенчают по-настоящему. Не соглашалась идти к Фотию Чудотворцу в недостроенную сельскую церковь. А Фотий Чудотворец нет-нет да выпытывал у меня, не знаю ли я, где писания Борчилы, жившего в старой крепости, расспрашивал и про записи покойного Тимофея. Городской вельможа предлагает, мол, целое богатство в византах и перперах за старые писания и иконы. Стало быть, в поисках этих записей они с Кубе и перетрясли Тимофеев дом и разрывали землю. «Те записи откроют нам, где схоронено золото бижанчан, – уговаривал мягким голосом Фотий, – найдем, разделим по-честному». Я не польстился на посулы ловцов кладов. «Писания те, завернули в кожи да пропитанные смолой, сложены в сундук и закопаны», – подкольнул я его. «Где?» – глаза его заблестели. Я пожал плечами. «Это знал только Тимофей, он теперь не скажет». «Агна, а ты знаешь? – выходил из себя Дойчин. – К чему нам нищенствовать и голодать?» «Не заботься, дядюшка, – тихо отзывалась Агна. – Тот, кто знал, не с нами». Косые глаза Кублайбея коварно разгорались. «Может, они в монастыре?» «Может, – соглашался я. – Спроси у монахов». Колчан на его спине щетинился стрелами. «А ты не знаешь?» «Не знаю», – ответил я. Его короткие пальцы угрожающе вцепились в нож за поясом. Агна подала мне топор. «Расколи чурбак. Нужно для очага». Я стоял с топором. «Идите себе, – вымолвил. – О записях мне ничего не известно». Подошли Спиридон, Зарко и Исидор. Тоже с топорами. «Мы тебе поможем, Ефтимий, – произнес Спиридон. – Навесим новую дверь на Тимофеев дом и заровняем пол».
Скоро Фотий Чудотворец и Кубе сгинули из села. Ушли тайком, забрав коней и добро. Дойчин слонялся один, похожий на пса, вынюхивающего след потерянного хозяина. Похудел, только зубы оставались большими и страшными. Не пахал, тоска словно выпила всю кровь из порыхлевшего тела. Брат Илия и сноха Роса давали ему иногда хлеба, но за стол не звали. А однажды в праздничный день пес, напав, видать, на хозяйский след, исчез. Как после зимы какое-то время остается угроза затаившейся в комьях оледенелости, так и от этой троицы для меня словно осталось в воздухе что-то будоражащее, запах или звук, напоминающий о них и их рискованных попытках заполучить записи: Борчило вел записи истории, своей и кукулинской.
«Мы с тобой двойная родня, – встретил меня как-то на Песьем Распятии Илия. – Я тебе дядя, ты Росин зять. Слышал я от брата Дойчина, что толстый вельможа из Города целую суму монет дает за писания, которые закопал где-то наш Тимофей. Серебро, сытая жизнь, понимаешь? В Городе нетрудно сыскать Фотия Чудотворца и Кубе. Мы им писания, они нам… А?» Слова были липкие, гладкая морда родственно ухмылялась. «Этих писаний у меня нет, нету таких евангелий, о каких ты толкуешь». Он ухмылялся. «Есть, Ефтимий. И Роса про то знает, и Дом-то ее отчима Тимофея. Давай по рукам. Ты нам писания, мы вам с Агной дом». «А небес ты не хочешь?» – спросил я.
«Каких небес?» – он насторожился. «Того гляди, мы и небеса поделим?» «Не насмешничай, Ефтимий», – выцедил он из себя. Я попросил его ласково, очень ласково: «Подожди меня здесь. Я принесу топор, будем колоть чурбак». Ждать он не стал. Ушел, пригрозив: «Мино с братишками разберутся с тобой в потемках. Им тоже золотые монеты по душе».
Полегоньку между мной и уверовавшими в легкое обогащение углублялась пропасть. Один ошибочный шаг мог обрушить меня в ее глубины. Для них на моем челе выступило клеймо алчности. Караулили меня. Надеялись, выдам, где укрыты писания, о которых никогда не знали и знать не желали, какие они и где, – да и теперь им не догадаться, что мы с Тимофеем спрятали их в старой крепости, в гробнице посреди покоя под тяжелой плитой, на которой кто-то когда-то выдолбил молитву и имя Борчило.
Взаимная неприязнь между мной и сельчанами, может, обернулась бы непотребным злодейством, если бы в селе не появилась весть, что по земле с прошлого года разгуливает черная чума, [24]оставляющая за собой вздутые трупы. Весть обрушилась с внезапностью ливня, завладела простором, хлынула потоками страха, взбудоражила Кукулино. Люди, затаив дыхание, прислушивались к ночным шумам, страшась увидеть исполинскую крысу, ее окровавленную морду, злобную, безумную, может, многоголовую, которая накинется на них, отравляя кровь сатанинской хворью. Пугались болячек на коже. Искали спасения в пьянстве, в диком луке, лампадах и иконах, магии и щепе от святого дерева, ее откуда-то принес Спиридон и выменивал на горсть муки и корчажку водки.
Случилось так, что в один день померли двое. На сухих старческих лицах выискивали знаки чумы. И находили. Старики не были бледными, были синими, и никто не решился закрыть им глаза. Кто-то припомнил: старик, что постарше, перед кончиной встретил худую женщину в черном: руки – голая кость, голова – череп с волосами. Коснулась его рукой, бормотала – целуй меня, лобзанием уст твоих.«Давайте сожжем их, – шепнул кто-то. – С ними сгорит и чума». Так и сделали. Трупы положили на сушняк под старой крепостью. Взвился дым и распугал ворон. Старики, политые смолой, горели долго. В сумерки собрали кости и закопали в одном гробу, без монаха, под молитву, которую знал или выдумал Спиридон.
Припомнилось старое кукулинское предание. Вампир обесчестил мертвую женщину и оплодотворил ее. Покойница разродилась под землей. Выкормила безымянную черную дщерь, чуму. Через сто лет она, чума эта самая, выбралась из могилы. С ее последней жатвы минуло новых сто лет. Чума идет, она где-то тут, на подходе, в шаге от Кукулина под чернолесьем. Мурашки в нашей крови – ее предвестники.
В полночь завыли псы. Тоскливо и перепуганно. Пришелица, неслышная и без ясного лика, черная в черном, шествовала по селу. Ее не видели. Просто знали за запертыми дверями – чума не сгорела со старцами, она вышагивает совсем рядом, прикидывая на пальцах, скольких ей коснуться рукой и губами.
Ночь, зеленый лунный свет, черные мертвые тени, трепетание дикого страха…
Я стар, глаза заволокло туманом, напротив меня Ефтимий, другой, таким я был четыре десятилетия назад. Я разворашиваю себя (кто я? что я?), ищу себя, силюсь разобраться в алхимии крови. Ночь, ветер. Бряцают цепи, которыми оковано село. Я слышу в себе голоса, один из моей юности, другой доходит из могилы, в которую я зашагнул мыслию. Кукулино теперь могила в могиле. Господи, я и впрямь последний из тех, за кого молюсь в этом писании.
«Имя?»
«Ефтимий Книжник, от отца Вецко и матери Лозаны, приемный сын Спиридона, владетеля клока небес, откуда он добывал соль, и клока земли, заросший пыреем под гнилым крестом».
«Рожден?»
«В прошлом, на меже разума человеческого».
«Непонятно. Говори яснее».
«Хорошо, скажу еще неяснее: рожден как туман в тумане, как ночь в призрачной ночи».
«Обличье?»
«Пустота в пустоте того, что мы или бывшие до нас нарекли жизнью».
«Жизнь?»
«Последний шаг к смерти. Непредумышленное прощание».
«Цель жизни?»
«Поиск, приближающий к истине».
«Непонятно. Яснее».
«Туман. Я не вижу цели и не в состоянии объяснить ее. Может, попытка разбить оковы неизвестности, отчаянья, страха».
«Неизвестность, отчаяние, страх? Страх перед чумой, которую ты поджидал?»
«Страх безумия перед чумой».
«Заслуги?»
«Все свидетели моей жизни ушли. Заслуги могу выдумать для грядущих мираклей».
«Вина?»
«Привязанность к Кукулину, безоглядная готовность защищать так, как некогда защищали его Тимофей, Богдан, Парамон».
«Дай объяснение».
«Страшусь, что меня не будет. В этом вина безоглядности».
«Страх – опять?»
«Опять. Страх – оттого что существую и, вертясь по кругу, ищу и не нахожу цели. Что тебе еще?»
«Ничего. Прощай, Ефтимий. Один из нас призрак, один из нас лишний».
«Конечно, один. Я, Ефтимий, или ты во мне. Прощай, забудь мои ответы и возвращайся в юность».
Молодой Ефтимий вернулся в свое время, в ясную морозную ночь – лунный свет паучьими нитями опускался на кровли, не соскальзывая на лед и не разбиваясь, богиня в белом нежна, приходит и уходит неслышно, поступь ее легка и таинственна, как имя.
Ближе к зиме солнечный дубнячок отяжелел от плодов, желуди приманили диких свиней. Ловля в ту зиму была богатая, зато муки не хватало – три модия дичины отдавали за полмодия пшеницы или ржи.
Я подсчитывал свои годы, Фотий Чудотворец подсказал мне: с первого дня жизни грамматика Борчилы до дня, когда меня предадут земле, лежат два столетия.
Прощай, Ефтимий, вот мы и встретились, Борчило.
Весна заспешила. Сломала лед на Давидице и напилась мягкой горной воды, за одну ночь высыпала из облаков на землю подснежники и миндальный цвет, напитала целебными соками листья и бутоны мяты, синильника и первоцвета. Синей небес казались птицы. Вокруг села летали дятлы и овсянки. Летали, а Спиридон не мог. Старческие лета совсем его покривили, подпалили ему невидимые крылья. Плечистый, с не ушедшим из-под ресниц зимним сном, Зарко поил его кровью молодого пса. Лозана окручивала ему поясницу шкурьем. В костях Спиридона затаился зимний холод. Спать укладывался ногами на чудодейственный камень, принесенный с могилы монастырского игумена Прохора. Соли у людей не было, Спиридон не раскапывал небо. Хворали дети, скотина делалась медлительной и неуклюжей. Никто не встречал журавлей по ночам и не провожал их к болоту. Спиридоновы чувства, тончайшие щупальца плоти, гасли. Он не видел языком, не слышал пальцами. «Рвутся мои нити, Ефтимий», – доходил откуда-то его голос. Я просыпался и затаивался в темноте. Возле меня спала Агна, мягкая, золотая и теплая, как хлеб, нежная изнутри. Дитя не хотела. Ждала дня, когда монахи пустят нас к алтарю и повенчают по-настоящему. Не соглашалась идти к Фотию Чудотворцу в недостроенную сельскую церковь. А Фотий Чудотворец нет-нет да выпытывал у меня, не знаю ли я, где писания Борчилы, жившего в старой крепости, расспрашивал и про записи покойного Тимофея. Городской вельможа предлагает, мол, целое богатство в византах и перперах за старые писания и иконы. Стало быть, в поисках этих записей они с Кубе и перетрясли Тимофеев дом и разрывали землю. «Те записи откроют нам, где схоронено золото бижанчан, – уговаривал мягким голосом Фотий, – найдем, разделим по-честному». Я не польстился на посулы ловцов кладов. «Писания те, завернули в кожи да пропитанные смолой, сложены в сундук и закопаны», – подкольнул я его. «Где?» – глаза его заблестели. Я пожал плечами. «Это знал только Тимофей, он теперь не скажет». «Агна, а ты знаешь? – выходил из себя Дойчин. – К чему нам нищенствовать и голодать?» «Не заботься, дядюшка, – тихо отзывалась Агна. – Тот, кто знал, не с нами». Косые глаза Кублайбея коварно разгорались. «Может, они в монастыре?» «Может, – соглашался я. – Спроси у монахов». Колчан на его спине щетинился стрелами. «А ты не знаешь?» «Не знаю», – ответил я. Его короткие пальцы угрожающе вцепились в нож за поясом. Агна подала мне топор. «Расколи чурбак. Нужно для очага». Я стоял с топором. «Идите себе, – вымолвил. – О записях мне ничего не известно». Подошли Спиридон, Зарко и Исидор. Тоже с топорами. «Мы тебе поможем, Ефтимий, – произнес Спиридон. – Навесим новую дверь на Тимофеев дом и заровняем пол».
Скоро Фотий Чудотворец и Кубе сгинули из села. Ушли тайком, забрав коней и добро. Дойчин слонялся один, похожий на пса, вынюхивающего след потерянного хозяина. Похудел, только зубы оставались большими и страшными. Не пахал, тоска словно выпила всю кровь из порыхлевшего тела. Брат Илия и сноха Роса давали ему иногда хлеба, но за стол не звали. А однажды в праздничный день пес, напав, видать, на хозяйский след, исчез. Как после зимы какое-то время остается угроза затаившейся в комьях оледенелости, так и от этой троицы для меня словно осталось в воздухе что-то будоражащее, запах или звук, напоминающий о них и их рискованных попытках заполучить записи: Борчило вел записи истории, своей и кукулинской.
«Мы с тобой двойная родня, – встретил меня как-то на Песьем Распятии Илия. – Я тебе дядя, ты Росин зять. Слышал я от брата Дойчина, что толстый вельможа из Города целую суму монет дает за писания, которые закопал где-то наш Тимофей. Серебро, сытая жизнь, понимаешь? В Городе нетрудно сыскать Фотия Чудотворца и Кубе. Мы им писания, они нам… А?» Слова были липкие, гладкая морда родственно ухмылялась. «Этих писаний у меня нет, нету таких евангелий, о каких ты толкуешь». Он ухмылялся. «Есть, Ефтимий. И Роса про то знает, и Дом-то ее отчима Тимофея. Давай по рукам. Ты нам писания, мы вам с Агной дом». «А небес ты не хочешь?» – спросил я.
«Каких небес?» – он насторожился. «Того гляди, мы и небеса поделим?» «Не насмешничай, Ефтимий», – выцедил он из себя. Я попросил его ласково, очень ласково: «Подожди меня здесь. Я принесу топор, будем колоть чурбак». Ждать он не стал. Ушел, пригрозив: «Мино с братишками разберутся с тобой в потемках. Им тоже золотые монеты по душе».
Полегоньку между мной и уверовавшими в легкое обогащение углублялась пропасть. Один ошибочный шаг мог обрушить меня в ее глубины. Для них на моем челе выступило клеймо алчности. Караулили меня. Надеялись, выдам, где укрыты писания, о которых никогда не знали и знать не желали, какие они и где, – да и теперь им не догадаться, что мы с Тимофеем спрятали их в старой крепости, в гробнице посреди покоя под тяжелой плитой, на которой кто-то когда-то выдолбил молитву и имя Борчило.
Взаимная неприязнь между мной и сельчанами, может, обернулась бы непотребным злодейством, если бы в селе не появилась весть, что по земле с прошлого года разгуливает черная чума, [24]оставляющая за собой вздутые трупы. Весть обрушилась с внезапностью ливня, завладела простором, хлынула потоками страха, взбудоражила Кукулино. Люди, затаив дыхание, прислушивались к ночным шумам, страшась увидеть исполинскую крысу, ее окровавленную морду, злобную, безумную, может, многоголовую, которая накинется на них, отравляя кровь сатанинской хворью. Пугались болячек на коже. Искали спасения в пьянстве, в диком луке, лампадах и иконах, магии и щепе от святого дерева, ее откуда-то принес Спиридон и выменивал на горсть муки и корчажку водки.
Случилось так, что в один день померли двое. На сухих старческих лицах выискивали знаки чумы. И находили. Старики не были бледными, были синими, и никто не решился закрыть им глаза. Кто-то припомнил: старик, что постарше, перед кончиной встретил худую женщину в черном: руки – голая кость, голова – череп с волосами. Коснулась его рукой, бормотала – целуй меня, лобзанием уст твоих.«Давайте сожжем их, – шепнул кто-то. – С ними сгорит и чума». Так и сделали. Трупы положили на сушняк под старой крепостью. Взвился дым и распугал ворон. Старики, политые смолой, горели долго. В сумерки собрали кости и закопали в одном гробу, без монаха, под молитву, которую знал или выдумал Спиридон.
Припомнилось старое кукулинское предание. Вампир обесчестил мертвую женщину и оплодотворил ее. Покойница разродилась под землей. Выкормила безымянную черную дщерь, чуму. Через сто лет она, чума эта самая, выбралась из могилы. С ее последней жатвы минуло новых сто лет. Чума идет, она где-то тут, на подходе, в шаге от Кукулина под чернолесьем. Мурашки в нашей крови – ее предвестники.
В полночь завыли псы. Тоскливо и перепуганно. Пришелица, неслышная и без ясного лика, черная в черном, шествовала по селу. Ее не видели. Просто знали за запертыми дверями – чума не сгорела со старцами, она вышагивает совсем рядом, прикидывая на пальцах, скольких ей коснуться рукой и губами.
Ночь, зеленый лунный свет, черные мертвые тени, трепетание дикого страха…
Луч кукулинский – веретено,
нескончаемо прядущее мрак.
ВВЕДЕНИЕ В МРАК СОЗНАНИЯ
1. Иконостас
…Страх, возбудитель всяческих безумств, сохраняет и растит в своей оболочке извращенную смелость, одинокую и безоглядную, непонятную, скорее погибельную, чем спасительную.
В тот день, еще до солнечного восхода, предвестьем безумия звучали хриплые крики ворон. Я слушал их и не придавал значения. Не имея сил на переживания, я недвижимо пялился на чужака, появившегося в Кукулине, – казалось, его оставила своим знамением истекшая ночь. Без имени и без лица. Закутан в рясу, под капюшоном маска с прорезями для глаз, морская раковина на груди, босой, высокий, в руках – факел. Шел выпрямленный и неспешный, за ним тянулся прозрачный дымный хвост. Может, его игра или молитва была обетом, дозволяющим приступать к богам с верностью и восторгом, по уставу, ведомому только ему, по ритуалу, в котором жизнь оказывалась без цены. Я не мешал ему молиться богу способом, какой он удумал, стоял и ждал без любопытства и без волнения, не дивясь тому, что предвижу новое зло – огонь и смерть.
Неведомый и безымянный святитель, похожий на одушевленное пугало, вошел в сарай заики Черного Спипиле, самого никудышного из кукулинцев. Дым, оставленный его факелом, расходился, зато внезапно повалил с язычками пламени сквозь стены, выплетенные из ветвей, и, относимый легким ветерком, заволакивал только что взошедшее солнце. Кто-то крикнул, отозвался другой, и тотчас к сараю ринулись люди. Подхватив человечьи крики, вороны довершали свое утреннее предсказание. Они пролетали над старой крепостью призраками, не успевшими сгинуть вместе с ночью. Вокруг сарая толпились люди, прикидывали, как бы одолеть огонь. Все это будто не касалось Черного Спипиле. Он не пытался загасить пожар и не умолял других сделать это, стоял сгорбленный и лохматый, сжав кулаки. Я знал его давно – морщины, глубоко запавшие глаза, – я был беспомощным свидетелем многолетней его нужды. Он словно каменел в удалении. Но вот, согласно намеченному ритуалу, не терпящему перемен, из сарая появился пришелец с факелом, сам похожий на сгустившийся дым. Вздымая руки, повелел собравшимся склониться и вознести молитву божественному огню. Люди стояли и слушали его проповедь, покуда один из Настиных сыновей не двинулся к нему с тяжелым колом в руках. Но пришелец был обетован своему огненному богу. Погибель от людской руки была б грехом и для него, и для того, кто ее нес. Он полегоньку отступал к горящему сараю, навсегда оставаясь в моем сознании без имени и без лица. Сам выбрал свой конец, измыслив собственную дорогу в небо. Дым потащил его, прихватывая мягкими лапами, и никто, даже те, кто стоял близко, не пытался протянуть ему руку, чтоб воротить к иной смерти. Исчез, предавшись огню. Я словно переходил из сна в сон, хотя ничему уже не дивился, ни в тот миг, ни потом, когда Черный Спипиле, тоже как бы задымленный и вялый, рылся в золе, отыскивая безымянные кости. Нашел, собрал в кучу и склонился над ними, молясь за себя или за покойника – он, без сомнения, посчитал его святым, способным вернуть долг. Молитвы его были немы, но не сокрыты – подрагивали влажной болью в глубине глаз. Может, в то предвечерье он, расставаясь со своим шестидесятым летом, отнес и эти кости на какое-то тайное кладбище и там схоронил. Я захотел припомнить его таким, каким знал его старик Тимофей: ребенком, в дни святых, он подбирал выкопанные или брошенные кости и хоронил их; жил с калекой-матерью, возил ее на стуле о двух больших колесах, бывало, докатывал и до монастыря; не женился, ухаживал за несчастной, но и после ее смерти, оставшись в одиночестве, еще не старым, так и не завел семьи. Посиживал теперь перед своим домом на том самом стуле о двух колесах и, скорее уединенный, чем одинокий, поглядывал на звезды. Одежонка скудная, несмотря на крепчавший холод. Костер освещал лицо, на котором ноздри казались больше глаз, морщины на лбу укрыла ночь, верхняя губа слабо очерчена. Я спросил, знал ли он человека, сгоревшего в сарае. Он махнул рукой. Заикался меньше, чем обычно. «Посоветую тебе, сынок. Когда явятся братья святого, с песней предавшего себя огню, не подымай на них руку». Я присел к костру. «Если явятся, будут злыми», – возразил. Между нами прыскали искры, вокруг собирались дрожащие тени. «Слишком много мы убивали, и слишком много убивали нас, – вздохнул он. – Спросишь и диву дашься. В Кукулине люди часто уходили до срока». Мне было интересно, что он станет делать, если кто-то бросится на него с ножом или топором. «Никто на меня не бросится. – Он поднялся со своего стула. – Спокойной ночи, сынок. А если бросится, с ножом или с топором, найдется человек, соберет мои кости. Может, это будешь ты».
И ушел, прошел – тень мимо тени. Ни он, ни я не знали, что Кукулино обречено на новые костры, на новую главу библейских злоключений – невиданный иконостас из девяти икон для сатанинского святилища, воззвание, увлекающее нас к кровавому побоищу, а меня к завершению сего летописания.
Я стоял на пороге дома онемелый и чувствовал, как меня тянет к ним. Агна и спохватиться не успела, как толпа потащила меня и приняла в себя – бесопоклонника с Христовым именем на устах. Меня хлестали, но боли я не ощущал, колдовской восторг притуплял ее. Вышагивал со всеми по кругу, падал. Поднимался, задыхаясь и слизывая с губ кровь и пот, а может, слезы. И покорялся необъяснимой магии и славил надуманными словесами имя Фотия Чудотворца. Не заметил, когда и как вытащили меня Лозана и Агна из венца живых трупов. В доме, уже повязанный, я вопил и бился головой о пол, кусая до крови губы. Гнал Агну от себя, обещал в мужья ей Чудотворца Фотия, умолял освободить от уз и вместе со мною присоединиться к братьям по бичу. Потом меня забрала усталость, выцедив последнюю каплю восторга, затолкала в броню тяжелого сна, предшествовавшего лихорадке, которая, случалось, уже помутняла мою кровь. Сатанинство не открыло и не убило во мне чуму, зато пробудило хворь – добираясь до каждой моей жилки, она одолела и разогнала сатанинство. Сатанаил – Христос наш с Голгофы по имени Ад, припоминались мне крики Фотия Чудотворца. Безумие, а может, слепое желание владеть и покорять рассекло его лицо – от глаза до бороды тянулся кровавый шрам, на который слетались и лепились мухи. Во сне я почувствовал этот шрам – во всю длину своего вдруг забившегося сердца – и понял, что взбесившееся стадо Фотия Чудотворца – начало зла, которое обрядит Кукулино в траур. Единственное наше спасение – в сплоченности. Но кто нас сплотит и как, этого я не знал.
Крепость, купленная Манойлой, если ему верить, за пятьдесят монет при свидетелях, бурлила, оттуда расползалась по кукулинской земле коварная тень нового зла, может, куда более страшного, чем все бывшие: ратники и монахи забирали урожай, но ведь кое-что и оставляли, не давали помереть с голоду. Бесопоклонники отнимали все до последнего.
Я дышал с трудом. Едкий дым забивался в глаза и в горло, впитывался в каждую морщину и мышцу. Покуда на костре по повелению Фотия Чудотворца сгорал мертвец, притащили еще одного – зарезали ножом Мино, сына покойной Насты, не отдававшего из хлева свою свинью.
Я старался убедить себя, что происходящее всего лишь мираж, безумие, решительно и бесповоротно захватившее мой разум, утягивающее меня в пропасть новых безумств, и я задавался вопросом – неужто душа, венец недолговечной плоти, находит свою погибель до ее смерти? Я плакал, сжимая рукоять тяжелой Тимофеевой секиры, не имея храбрости пойти в малую крепость и отомстить за Мино и за тех, кто завтра до времени станет мертв. В крепости, я это знал, рой огромных разъяренных шершней накинулся бы на меня, ободрал до позвоночника, жужжа, вереща, вопя от счастья, что удалось принести своему богу-бесу еще одну жертву. Агна стояла на пороге дома, глядела на меня обеспокоенно. Флагелнант, [25]неряшливый и грязный, подходил к ней с похотливым взглядом. Я знал, понял в тот миг, что могу убить.
Черная птица смерти угнездилась в Кукулине: клюв ее кровав, утроба ненасытна. Жизнь до скончания будет агонией. На пепелище молился перед грудой человечьих костей Черный Спипиле.
«Убил, – зарыдал я. – Убийца, обвиняю».
ни бараньи или козьи рога. Среди них беглецы перед законом или обнищавшие купцы (потом я узнал, что эти-то не латиняне), вместо креста – морская раковина. У толпы обличье большого и неуклюжего зверя. Перед ней отступала и смерть и жизнь. Братья по бичу затаились, углядели, что новоприбывших бесопоклонников, а может, сынов неведомого бога приходится на каждого по два, а то и по три. Словно бы не замечая флагелнантов, стоглавая толпа миновала Песье Распятие, направляясь к старой крепости. От толпы отделялись по нескольку человек и, выбрав на глазок дома покрепче, требовали пропитание: хлеб, мясо, вино. Женщины, даже пожилые, укрылись. У людей с диковинными лицами был старейшина, теперь он толковал: тех, у кого сокрыты лица, чума не берет, она забирает тех, кому успела загодя пометить лоб невидимым и тайным знаком – мертв. Голос его, тихий, словно бы извивающийся, доползал до домов, забирался в трещины, упреждал: если чуму перехитрить, она посрамленная удаляется, перекидывается на другие села и других людей. Истина только в нас, внушал он. Те, кто не с нами, несут в себе обман и проклятье.
В тот день, еще до солнечного восхода, предвестьем безумия звучали хриплые крики ворон. Я слушал их и не придавал значения. Не имея сил на переживания, я недвижимо пялился на чужака, появившегося в Кукулине, – казалось, его оставила своим знамением истекшая ночь. Без имени и без лица. Закутан в рясу, под капюшоном маска с прорезями для глаз, морская раковина на груди, босой, высокий, в руках – факел. Шел выпрямленный и неспешный, за ним тянулся прозрачный дымный хвост. Может, его игра или молитва была обетом, дозволяющим приступать к богам с верностью и восторгом, по уставу, ведомому только ему, по ритуалу, в котором жизнь оказывалась без цены. Я не мешал ему молиться богу способом, какой он удумал, стоял и ждал без любопытства и без волнения, не дивясь тому, что предвижу новое зло – огонь и смерть.
Неведомый и безымянный святитель, похожий на одушевленное пугало, вошел в сарай заики Черного Спипиле, самого никудышного из кукулинцев. Дым, оставленный его факелом, расходился, зато внезапно повалил с язычками пламени сквозь стены, выплетенные из ветвей, и, относимый легким ветерком, заволакивал только что взошедшее солнце. Кто-то крикнул, отозвался другой, и тотчас к сараю ринулись люди. Подхватив человечьи крики, вороны довершали свое утреннее предсказание. Они пролетали над старой крепостью призраками, не успевшими сгинуть вместе с ночью. Вокруг сарая толпились люди, прикидывали, как бы одолеть огонь. Все это будто не касалось Черного Спипиле. Он не пытался загасить пожар и не умолял других сделать это, стоял сгорбленный и лохматый, сжав кулаки. Я знал его давно – морщины, глубоко запавшие глаза, – я был беспомощным свидетелем многолетней его нужды. Он словно каменел в удалении. Но вот, согласно намеченному ритуалу, не терпящему перемен, из сарая появился пришелец с факелом, сам похожий на сгустившийся дым. Вздымая руки, повелел собравшимся склониться и вознести молитву божественному огню. Люди стояли и слушали его проповедь, покуда один из Настиных сыновей не двинулся к нему с тяжелым колом в руках. Но пришелец был обетован своему огненному богу. Погибель от людской руки была б грехом и для него, и для того, кто ее нес. Он полегоньку отступал к горящему сараю, навсегда оставаясь в моем сознании без имени и без лица. Сам выбрал свой конец, измыслив собственную дорогу в небо. Дым потащил его, прихватывая мягкими лапами, и никто, даже те, кто стоял близко, не пытался протянуть ему руку, чтоб воротить к иной смерти. Исчез, предавшись огню. Я словно переходил из сна в сон, хотя ничему уже не дивился, ни в тот миг, ни потом, когда Черный Спипиле, тоже как бы задымленный и вялый, рылся в золе, отыскивая безымянные кости. Нашел, собрал в кучу и склонился над ними, молясь за себя или за покойника – он, без сомнения, посчитал его святым, способным вернуть долг. Молитвы его были немы, но не сокрыты – подрагивали влажной болью в глубине глаз. Может, в то предвечерье он, расставаясь со своим шестидесятым летом, отнес и эти кости на какое-то тайное кладбище и там схоронил. Я захотел припомнить его таким, каким знал его старик Тимофей: ребенком, в дни святых, он подбирал выкопанные или брошенные кости и хоронил их; жил с калекой-матерью, возил ее на стуле о двух больших колесах, бывало, докатывал и до монастыря; не женился, ухаживал за несчастной, но и после ее смерти, оставшись в одиночестве, еще не старым, так и не завел семьи. Посиживал теперь перед своим домом на том самом стуле о двух колесах и, скорее уединенный, чем одинокий, поглядывал на звезды. Одежонка скудная, несмотря на крепчавший холод. Костер освещал лицо, на котором ноздри казались больше глаз, морщины на лбу укрыла ночь, верхняя губа слабо очерчена. Я спросил, знал ли он человека, сгоревшего в сарае. Он махнул рукой. Заикался меньше, чем обычно. «Посоветую тебе, сынок. Когда явятся братья святого, с песней предавшего себя огню, не подымай на них руку». Я присел к костру. «Если явятся, будут злыми», – возразил. Между нами прыскали искры, вокруг собирались дрожащие тени. «Слишком много мы убивали, и слишком много убивали нас, – вздохнул он. – Спросишь и диву дашься. В Кукулине люди часто уходили до срока». Мне было интересно, что он станет делать, если кто-то бросится на него с ножом или топором. «Никто на меня не бросится. – Он поднялся со своего стула. – Спокойной ночи, сынок. А если бросится, с ножом или с топором, найдется человек, соберет мои кости. Может, это будешь ты».
И ушел, прошел – тень мимо тени. Ни он, ни я не знали, что Кукулино обречено на новые костры, на новую главу библейских злоключений – невиданный иконостас из девяти икон для сатанинского святилища, воззвание, увлекающее нас к кровавому побоищу, а меня к завершению сего летописания.
* * *
(I) Братья по бичу.Приплелись из Города крестным ходом, в отрепьях, нахлестывали друг друга жилами и плетеными кожаными хлыстами. От их вскриков наша кожа покрывалась иглистыми кристаллами инея. Их предводитель, Фотий Чудотворец, окровавленный, нечесаный и почти голый, возносил руки, призывая сельчан сделаться стадом его: крепкими змеистыми бичами очистить от грехов свою плоть и застращать чуму – да не воздвигнет она свой престол в Кукулине. За ним, среди бродяг и нищих, извивались, корчились, выли Кублайбей и Дойчин, изукрашенные по лицу и оголенной спине кровавыми полосами. Слепые братья слепых демонов, не ослепшие, каким являлся новый Христос Антим, а слепые, с глазами без слез и жизни. Толпа двигалась в порядке, венцом окружила недостроенную Русиянову крепость, на ходу каждый бил хлыстом идущего впереди. «Кому одолеть чуму?» – вопрошал Фотий Чудотворец. «Тебе», – ответствовала толпа. «Люди, будьте Сатанаиловыми и моими!» – кричал Фотий. Это действо завлекло кукулинцев – Мино и Илия, расхлыстанные и вспотевшие, спешили присоединиться к братьям по бичу. Сдирая с себя лохмотья и волосы, молили нахлестывать их посильнее, чтобы забить чуму в их плоти и костях.Я стоял на пороге дома онемелый и чувствовал, как меня тянет к ним. Агна и спохватиться не успела, как толпа потащила меня и приняла в себя – бесопоклонника с Христовым именем на устах. Меня хлестали, но боли я не ощущал, колдовской восторг притуплял ее. Вышагивал со всеми по кругу, падал. Поднимался, задыхаясь и слизывая с губ кровь и пот, а может, слезы. И покорялся необъяснимой магии и славил надуманными словесами имя Фотия Чудотворца. Не заметил, когда и как вытащили меня Лозана и Агна из венца живых трупов. В доме, уже повязанный, я вопил и бился головой о пол, кусая до крови губы. Гнал Агну от себя, обещал в мужья ей Чудотворца Фотия, умолял освободить от уз и вместе со мною присоединиться к братьям по бичу. Потом меня забрала усталость, выцедив последнюю каплю восторга, затолкала в броню тяжелого сна, предшествовавшего лихорадке, которая, случалось, уже помутняла мою кровь. Сатанинство не открыло и не убило во мне чуму, зато пробудило хворь – добираясь до каждой моей жилки, она одолела и разогнала сатанинство. Сатанаил – Христос наш с Голгофы по имени Ад, припоминались мне крики Фотия Чудотворца. Безумие, а может, слепое желание владеть и покорять рассекло его лицо – от глаза до бороды тянулся кровавый шрам, на который слетались и лепились мухи. Во сне я почувствовал этот шрам – во всю длину своего вдруг забившегося сердца – и понял, что взбесившееся стадо Фотия Чудотворца – начало зла, которое обрядит Кукулино в траур. Единственное наше спасение – в сплоченности. Но кто нас сплотит и как, этого я не знал.
* * *
(II) Улей.Недостроенная крепость на Песьем Распятии, та самая, откуда кукулинцы тащили двери и тесаный камень для своих нужд, для межевых столбов и стен, превратилась в улей. Бичующиеся захватили все помещения, ели и пили награбленное, ссорились, замахивались друг на друга камнем или ножами, согласно повелению сатанинской библии ненавидь ближнего своего.Принесли с собой смрад и кровь, засилие и насилие, отпугнув тем сельчан. Самые оглашенные, пребывающие на грани разума и безумия, еще освобождали тело от греха, бичами и прутьями изгоняли чуму. Таких было мало. Больные и старые, грязные и паршивые, ковыляли они тропками людской беды. Голодные, изнуренные, бескровные, призывали смерть. Она же отзывалась им скрипом костей. Двое уже умерли. Их отвезли на конях, далеко. Не думаю, чтоб погребли: в голубых небесных высотах призраками закружили стервятники и раскричались вороны. В ложном самоотречении последователи адова вестника Фотия Чудотворца, уже не набожные (вера в демонов!) и не беснующиеся, как по прибытии, а просто пьяные и злые, не заметили третьего упокоившегося своего брата. В смерти, как и в жизни, подобный всем, он распухал на солнце с разинутым ртом. «Черная смерть среди нас», – бился человечек с исполосованной голой спиной. Пав на колени и вжавшись в землю, он плакал, умолял бичевать сильнее, чтоб вышла из него чума. Прочие искали холодок и вино, сварились между собой, и все вместе были угрозой селу. Потехи ради вор с медвежьими лапами подмял под себя Дойчина. Фотий Чудотворец дубинкой вызволил своего верного пса в людском обличье.Крепость, купленная Манойлой, если ему верить, за пятьдесят монет при свидетелях, бурлила, оттуда расползалась по кукулинской земле коварная тень нового зла, может, куда более страшного, чем все бывшие: ратники и монахи забирали урожай, но ведь кое-что и оставляли, не давали помереть с голоду. Бесопоклонники отнимали все до последнего.
Я дышал с трудом. Едкий дым забивался в глаза и в горло, впитывался в каждую морщину и мышцу. Покуда на костре по повелению Фотия Чудотворца сгорал мертвец, притащили еще одного – зарезали ножом Мино, сына покойной Насты, не отдававшего из хлева свою свинью.
Я старался убедить себя, что происходящее всего лишь мираж, безумие, решительно и бесповоротно захватившее мой разум, утягивающее меня в пропасть новых безумств, и я задавался вопросом – неужто душа, венец недолговечной плоти, находит свою погибель до ее смерти? Я плакал, сжимая рукоять тяжелой Тимофеевой секиры, не имея храбрости пойти в малую крепость и отомстить за Мино и за тех, кто завтра до времени станет мертв. В крепости, я это знал, рой огромных разъяренных шершней накинулся бы на меня, ободрал до позвоночника, жужжа, вереща, вопя от счастья, что удалось принести своему богу-бесу еще одну жертву. Агна стояла на пороге дома, глядела на меня обеспокоенно. Флагелнант, [25]неряшливый и грязный, подходил к ней с похотливым взглядом. Я знал, понял в тот миг, что могу убить.
Черная птица смерти угнездилась в Кукулине: клюв ее кровав, утроба ненасытна. Жизнь до скончания будет агонией. На пепелище молился перед грудой человечьих костей Черный Спипиле.
«Убил, – зарыдал я. – Убийца, обвиняю».
* * *
(III) Морская раковина.Трудно было предположить, что они несут утешение и защиту от одичалых братьев по бичу. Подошли разом, сбитые в толпы, немые, лица прикрыты личинами из кожи, глины, перьев, налепленных на ткань, у иных на теме —ни бараньи или козьи рога. Среди них беглецы перед законом или обнищавшие купцы (потом я узнал, что эти-то не латиняне), вместо креста – морская раковина. У толпы обличье большого и неуклюжего зверя. Перед ней отступала и смерть и жизнь. Братья по бичу затаились, углядели, что новоприбывших бесопоклонников, а может, сынов неведомого бога приходится на каждого по два, а то и по три. Словно бы не замечая флагелнантов, стоглавая толпа миновала Песье Распятие, направляясь к старой крепости. От толпы отделялись по нескольку человек и, выбрав на глазок дома покрепче, требовали пропитание: хлеб, мясо, вино. Женщины, даже пожилые, укрылись. У людей с диковинными лицами был старейшина, теперь он толковал: тех, у кого сокрыты лица, чума не берет, она забирает тех, кому успела загодя пометить лоб невидимым и тайным знаком – мертв. Голос его, тихий, словно бы извивающийся, доползал до домов, забирался в трещины, упреждал: если чуму перехитрить, она посрамленная удаляется, перекидывается на другие села и других людей. Истина только в нас, внушал он. Те, кто не с нами, несут в себе обман и проклятье.