Точка.
– Молодцы ребята, – улыбается наборщик.
Снова мелькают пальцы по ступенькам клавиш. Снова одна за другой, вверх по канатам, по лесам рычагов, как акробаты, несутся буквы, чтобы через минуту кинуться опять головой вниз в бурлящий бассейн и вынырнуть оттуда новой, неразрывной цепью:
Опять дребезжат клавиши:
Полиция.
К вечеру на стенах домов всплыли красные афиши: воззвание Центрального Комитета компартии к рабочим и солдатам.
В десять часов утра на стенах Парижа появился декрет о всеобщей мобилизации. Несмотря на объявленное военное положение и на запрещение сборищ, улицы кишели возбужденной толпой, выливавшейся в шествия со злобными криками против войны. Наспех организованная патриотическая фашистская милиция силилась помочь полиции удержать город в пределах послушания. Сгоняемые стадами запасные проходили по городу с пением «Интернационала». Три броненосца, стоявшие в Тулоне, ушли в море, подняв красные флаги. В городе царили замешательство и брожение. Полк, получивший приказ выступить в поход, забаррикадировался в казармах, вывесив из окон красные платки.
В двенадцать часов дня газеты сообщили об отплытии английских эскадр по направлению к Ленинграду.
Вечерние выпуски газет уже не вышли во всей Европе, благодаря всеобщей забастовке.
В Париже в эту ночь воинские части, отправляемые с Северного вокзала, разоружили офицеров и заняли вокзал. Вооруженные рабочие захватили Восточный и Лионский вокзалы с целью воспрепятствовать прибытию правительственных войск из провинции. Воинские части, отправленные для очистки вокзалов, перешли на сторону рабочих. Вооруженное население рабочих кварталов заняло ратушу и двинулось к центру города.
Весь следующий день не прекращалась перестрелка. Отряды полиции и жандармерии расстреливали баррикады с блиндированных автомобилей, пытаясь помешать вторжению красной гвардии в центральные кварталы.
Ночью Париж не спал, гудели мостовые под колесами грузовиков, стрекотали низко кружащиеся самолеты, и пулемет сшивал непрочными швами расколовшийся надвое город. Небо, добела вылизанное языками прожекторов, тускло мерцало.
Перестрелка длилась до утра и вдруг – как по данному знаку – внезапно оборвалась.
В восемь часов утра отряды красной гвардии заняли центральные кварталы. Правительственные войска отступили, не оставив даже прикрытия. Опасаясь подвоха, восставшие решили ждать подкреплений.
В десять часов утра красная гвардия двинулась к западным кварталам, не встречая никакого сопротивления. Дома и учреждения оказались пустыми. Разбросанные в беспорядке вещи и папки свидетельствовали о спешной эвакуации.
К вечеру аристократические кварталы, расположенные в западной части города, были заняты вооруженными рабочими. Владельцы банков и особняков бежали вслед за правительственными войсками. Весь Париж оказался в руках восставших.
Ночью заработала электростанция, и по трубам пошла вода. На ярко освещенные улицы из закоулков и нор высыпали толпы народа и пошли фланировать по опустевшему городу, праздничные и возбужденные. Всю ночь город гудел веселым гулом голосов, кишел толпами взбудораженных горожан. На блестящем асфальтовом парке Елисейских Полей под хоровое пенье и ритмическое хлопанье ладоней толпа пустилась в пляс. К двум часам ночи танцевали на всех площадях западных кварталов. Парижский люд танцем праздновал легкую победу.
Вышедшая утром единственная газета «Юманите» принесла тревожные новости. На первой странице большими буквами вырисовывались странные слова:
Несколько лет тому назад этой же коммунистической газетой «Юманите» был разоблачен и опубликован секретный документ французского генерального штаба. Документ касался военных действий на случай вооруженного восстания рабочих. Восстание грозило принять особо острые размеры в Париже ввиду больших скоплений в его предместьях промышленного пролетариата. С целью избежать невыгодной для них уличной борьбы верные правительству войска, а также полиция и жандармерия должны были, согласно плану генерального штаба, эвакуировать город. Предполагалось, что Париж будет временно оставлен в руках восставших с тем, чтобы, окружив его со всех сторон, изолировать от всей страны, лишая таким образом революционное движение провинции единого руководства из центра. Только подавив разрозненные выступления в стране, предполагалось напоследок раздавить Париж, лишенный поддержки извне. План в общих чертах и даже в некоторых деталях напоминал тактику, примененную так успешно войсками Тьера во времена Парижской коммуны. На техническом языке генерального штаба это называлось планом «ЗЕТ».
По сведениям, принесенным утренним выпуском «Юманите», эвакуированный за ночь Париж окружен кольцом правительственных войск. Штаб этих войск находится в Версале. Туда же бежала вслед за уходящими войсками парижская буржуазия, следуя примеру своих доблестных предков из эпохи Первой коммуны.
«Юманите» доносила о бесчинствах ушедших правительственных войск, разгромивших все радиостанции, разоривших большинство складов с провиантом, испортивших две электростанции и ряд других общественно-необходимых сооружений.
В конце газеты, в хронике, была маленькая заметка, на которую никто не обращал внимания. Заметка сообщала, что на центральной станции водоснабжения в Сэн-Мор рабочими задержан штрейкбрехер, развинтивший большой насос и пытавшийся влить туда какую-то жидкость. Пробирки, которые у него отобрали, оказались пустыми. Развинченный насос час спустя был приведен в исправность. Уличенный во вредительстве рабочий наотрез отказался сообщить мотивы своего преступления. На основании приговора чрезвычайной комиссии вредитель был ночью расстрелян.
Известие о маневре генерального штаба, эвакуировавшего Париж и окружившего его кордоном войск, произвело в городе огромное впечатление. К полудню лицо города резко изменилось.
Исчезли с площадей праздничные толпы. По улицам маршировали вооруженные отряды, гремели артиллерийские обозы. Рабочий Париж готовился к обороне.
К вечеру толпа высыпала на улицы, обсуждая последние известия.
Первую карету скорой помощи заметили в десять часов вечера на площади Отель-де-Виль. Митингующая толпа посторонилась, очищая дорогу.
Не прошло и десяти минут, как подъехала другая карета, чтобы исчезнуть в свою очередь в черной щели соседнего переулка. Никто не обращал на нее внимания.
За другой последовала третья, пятая и шестая, наполняя площадь эхом зловещего сигнала.
Первое легкое смятение стало заметно около двенадцати часов ночи. Выступавший оратор грохнулся с постамента вниз, извиваясь в конвульсиях. Оратора перенесли в ближайшую аптеку. Через пять минут приехала карета и забрала его в больницу.
Следующего человека, свалившегося на мостовую со странными признаками отравления, подобрали на площади Бастилии, третьего на Монпарнасе, перед террасой «Ротонды».
Случаи учащались. Кто-то в первый раз уронил звонкое, как монета, слово «эпидемия», которое покатилось в толпу. Никто ему не поверил. В черных туннелях улиц все чаще и чаще жалобно взвизгивали гудки карет, как одинокие крики о помощи.
Известия были тревожные. За истекшую ночь было отмечено восемь тысяч заболеваний чумой, все без исключения со смертельным исходом.
Вспомнили о расстрелянном в первую ночь человеке, пойманном на станции водоснабжения, когда он вливал в насос какую-то жидкость из пробирок. По всем данным, расстрелянный штрейкбрехер действовал по прямой указке генерального штаба, задумавшего это преступление заранее, так как все бактериологические институты Парижа были найдены предусмотрительно опустошенными. Оборудование, которое не успели захватить с собой отступившие войска, было разгромлено. Для борьбы с эпидемией в Париже не осталось ни одной пригодной лаборатории.
Ночной выпуск газеты, которого не читал уже никто, кроме газетчиков, отмечал сорок тысяч смертных случаев.
На улицах царила пустота и молчание. Проезжали лишь автомобили с флажками красного креста.
День поднялся бледный от усталости, жаркий и шаткий. С утра на улицах появились лихорадочные толпы, вырывая друг у друга свежие обрывки экстренного выпуска. До полудня было зарегистрировано сто шестьдесят тысяч смертных случаев. Частные автомобили, превращенные в кареты скорой помощи, не в состоянии были поспеть повсюду, где требовалась помощь. Ряд общественных учреждений поспешно преображался в больницы.
Париж вымирал тихо и с достоинством, под звуки заунывных гудков и сирен.
Руслами темнеющих улиц, лентой отполированного асфальта плыли стада автомобилей, точно мертвые птицы, уносимые черным поблескивающим течением.
С Нотр-Дам, с Мадлен, с маленьких разбросанных костелов отвечали им плачевным перезвоном колокола Парижа.
Глухие слезливые колокола били над городом свинцовыми кулаками в свою вогнутую медную грудь; из глубины костелов отвечал им грохот судорожно сжатых рук и горький набожный гул. Служба с выносом дароносицы справлялась без перерыва падающими от усталости желтыми аббатами.
В церкви на улице Дарю митрополит в золотом облачении густым басом читал евангелие, и сладко, по-пасхальному перезванивались колокола.
В синагоге, на улице Виктуар, над полосатой толпой в талесах[26] горели свечи. Как языки незримых колоколов, качались люди в размеренном движении, и воздух, точно колокол, отвечал им стоном.
III
– Молодцы ребята, – улыбается наборщик.
Снова мелькают пальцы по ступенькам клавиш. Снова одна за другой, вверх по канатам, по лесам рычагов, как акробаты, несутся буквы, чтобы через минуту кинуться опять головой вниз в бурлящий бассейн и вынырнуть оттуда новой, неразрывной цепью:
«В три часа дня в городе появился декрет о милитаризации железных дорог».И сейчас же другая:
«Центральным комитетом профсоюзов объявлена на завтра всеобщая забастовка».– Товарищ, наберите цицеро воззвание ЦК компартии к рабочим, крестьянам и солдатам.
Опять дребезжат клавиши:
«…Рабочие, крестьяне и солдаты! Компартия призывает вас всячески содействовать поражению собственной буржуазии… Эта классовая война против страны пролетарской диктатуры, против СССР – единственного отечества мирового пролетариата – должна кончиться победой трудящихся всех стран…У входа в типографию раздался гул голосов, топот сапог и винтовок. На лестнице, ведущей вниз, затоптались синие люди.
Создавайте нелегальные комитеты на заводах, на транспорте, в деревне и в армии…
Солдаты!
Готовьтесь превратить войну империалистическую в войну гражданскую за победу рабочих и крестьян».
Полиция.
К вечеру на стенах домов всплыли красные афиши: воззвание Центрального Комитета компартии к рабочим и солдатам.
* * *
Происшествия следующего дня покатились с поистине головокружительной быстротой.В десять часов утра на стенах Парижа появился декрет о всеобщей мобилизации. Несмотря на объявленное военное положение и на запрещение сборищ, улицы кишели возбужденной толпой, выливавшейся в шествия со злобными криками против войны. Наспех организованная патриотическая фашистская милиция силилась помочь полиции удержать город в пределах послушания. Сгоняемые стадами запасные проходили по городу с пением «Интернационала». Три броненосца, стоявшие в Тулоне, ушли в море, подняв красные флаги. В городе царили замешательство и брожение. Полк, получивший приказ выступить в поход, забаррикадировался в казармах, вывесив из окон красные платки.
В двенадцать часов дня газеты сообщили об отплытии английских эскадр по направлению к Ленинграду.
Вечерние выпуски газет уже не вышли во всей Европе, благодаря всеобщей забастовке.
В Париже в эту ночь воинские части, отправляемые с Северного вокзала, разоружили офицеров и заняли вокзал. Вооруженные рабочие захватили Восточный и Лионский вокзалы с целью воспрепятствовать прибытию правительственных войск из провинции. Воинские части, отправленные для очистки вокзалов, перешли на сторону рабочих. Вооруженное население рабочих кварталов заняло ратушу и двинулось к центру города.
Весь следующий день не прекращалась перестрелка. Отряды полиции и жандармерии расстреливали баррикады с блиндированных автомобилей, пытаясь помешать вторжению красной гвардии в центральные кварталы.
Ночью Париж не спал, гудели мостовые под колесами грузовиков, стрекотали низко кружащиеся самолеты, и пулемет сшивал непрочными швами расколовшийся надвое город. Небо, добела вылизанное языками прожекторов, тускло мерцало.
Перестрелка длилась до утра и вдруг – как по данному знаку – внезапно оборвалась.
В восемь часов утра отряды красной гвардии заняли центральные кварталы. Правительственные войска отступили, не оставив даже прикрытия. Опасаясь подвоха, восставшие решили ждать подкреплений.
В десять часов утра красная гвардия двинулась к западным кварталам, не встречая никакого сопротивления. Дома и учреждения оказались пустыми. Разбросанные в беспорядке вещи и папки свидетельствовали о спешной эвакуации.
К вечеру аристократические кварталы, расположенные в западной части города, были заняты вооруженными рабочими. Владельцы банков и особняков бежали вслед за правительственными войсками. Весь Париж оказался в руках восставших.
Ночью заработала электростанция, и по трубам пошла вода. На ярко освещенные улицы из закоулков и нор высыпали толпы народа и пошли фланировать по опустевшему городу, праздничные и возбужденные. Всю ночь город гудел веселым гулом голосов, кишел толпами взбудораженных горожан. На блестящем асфальтовом парке Елисейских Полей под хоровое пенье и ритмическое хлопанье ладоней толпа пустилась в пляс. К двум часам ночи танцевали на всех площадях западных кварталов. Парижский люд танцем праздновал легкую победу.
Вышедшая утром единственная газета «Юманите» принесла тревожные новости. На первой странице большими буквами вырисовывались странные слова:
ПЛАН «ЗЕТ»
Странные слова передавались из уст в уста. Рабочим, следившим за печатью, слова эти были знакомы.Несколько лет тому назад этой же коммунистической газетой «Юманите» был разоблачен и опубликован секретный документ французского генерального штаба. Документ касался военных действий на случай вооруженного восстания рабочих. Восстание грозило принять особо острые размеры в Париже ввиду больших скоплений в его предместьях промышленного пролетариата. С целью избежать невыгодной для них уличной борьбы верные правительству войска, а также полиция и жандармерия должны были, согласно плану генерального штаба, эвакуировать город. Предполагалось, что Париж будет временно оставлен в руках восставших с тем, чтобы, окружив его со всех сторон, изолировать от всей страны, лишая таким образом революционное движение провинции единого руководства из центра. Только подавив разрозненные выступления в стране, предполагалось напоследок раздавить Париж, лишенный поддержки извне. План в общих чертах и даже в некоторых деталях напоминал тактику, примененную так успешно войсками Тьера во времена Парижской коммуны. На техническом языке генерального штаба это называлось планом «ЗЕТ».
По сведениям, принесенным утренним выпуском «Юманите», эвакуированный за ночь Париж окружен кольцом правительственных войск. Штаб этих войск находится в Версале. Туда же бежала вслед за уходящими войсками парижская буржуазия, следуя примеру своих доблестных предков из эпохи Первой коммуны.
«Юманите» доносила о бесчинствах ушедших правительственных войск, разгромивших все радиостанции, разоривших большинство складов с провиантом, испортивших две электростанции и ряд других общественно-необходимых сооружений.
В конце газеты, в хронике, была маленькая заметка, на которую никто не обращал внимания. Заметка сообщала, что на центральной станции водоснабжения в Сэн-Мор рабочими задержан штрейкбрехер, развинтивший большой насос и пытавшийся влить туда какую-то жидкость. Пробирки, которые у него отобрали, оказались пустыми. Развинченный насос час спустя был приведен в исправность. Уличенный во вредительстве рабочий наотрез отказался сообщить мотивы своего преступления. На основании приговора чрезвычайной комиссии вредитель был ночью расстрелян.
Известие о маневре генерального штаба, эвакуировавшего Париж и окружившего его кордоном войск, произвело в городе огромное впечатление. К полудню лицо города резко изменилось.
Исчезли с площадей праздничные толпы. По улицам маршировали вооруженные отряды, гремели артиллерийские обозы. Рабочий Париж готовился к обороне.
К вечеру толпа высыпала на улицы, обсуждая последние известия.
Первую карету скорой помощи заметили в десять часов вечера на площади Отель-де-Виль. Митингующая толпа посторонилась, очищая дорогу.
Не прошло и десяти минут, как подъехала другая карета, чтобы исчезнуть в свою очередь в черной щели соседнего переулка. Никто не обращал на нее внимания.
За другой последовала третья, пятая и шестая, наполняя площадь эхом зловещего сигнала.
Первое легкое смятение стало заметно около двенадцати часов ночи. Выступавший оратор грохнулся с постамента вниз, извиваясь в конвульсиях. Оратора перенесли в ближайшую аптеку. Через пять минут приехала карета и забрала его в больницу.
Следующего человека, свалившегося на мостовую со странными признаками отравления, подобрали на площади Бастилии, третьего на Монпарнасе, перед террасой «Ротонды».
Случаи учащались. Кто-то в первый раз уронил звонкое, как монета, слово «эпидемия», которое покатилось в толпу. Никто ему не поверил. В черных туннелях улиц все чаще и чаще жалобно взвизгивали гудки карет, как одинокие крики о помощи.
* * *
Наутро проснувшийся Париж в ужасе замер над мокрой простыней газеты. С первой страницы громадными черными буквами смотрела пронизывающая холодом надпись: «Чума в Париже».Известия были тревожные. За истекшую ночь было отмечено восемь тысяч заболеваний чумой, все без исключения со смертельным исходом.
Вспомнили о расстрелянном в первую ночь человеке, пойманном на станции водоснабжения, когда он вливал в насос какую-то жидкость из пробирок. По всем данным, расстрелянный штрейкбрехер действовал по прямой указке генерального штаба, задумавшего это преступление заранее, так как все бактериологические институты Парижа были найдены предусмотрительно опустошенными. Оборудование, которое не успели захватить с собой отступившие войска, было разгромлено. Для борьбы с эпидемией в Париже не осталось ни одной пригодной лаборатории.
Ночной выпуск газеты, которого не читал уже никто, кроме газетчиков, отмечал сорок тысяч смертных случаев.
На улицах царила пустота и молчание. Проезжали лишь автомобили с флажками красного креста.
День поднялся бледный от усталости, жаркий и шаткий. С утра на улицах появились лихорадочные толпы, вырывая друг у друга свежие обрывки экстренного выпуска. До полудня было зарегистрировано сто шестьдесят тысяч смертных случаев. Частные автомобили, превращенные в кареты скорой помощи, не в состоянии были поспеть повсюду, где требовалась помощь. Ряд общественных учреждений поспешно преображался в больницы.
Париж вымирал тихо и с достоинством, под звуки заунывных гудков и сирен.
Руслами темнеющих улиц, лентой отполированного асфальта плыли стада автомобилей, точно мертвые птицы, уносимые черным поблескивающим течением.
* * *
На Сакре-Кер гудели колокола.С Нотр-Дам, с Мадлен, с маленьких разбросанных костелов отвечали им плачевным перезвоном колокола Парижа.
Глухие слезливые колокола били над городом свинцовыми кулаками в свою вогнутую медную грудь; из глубины костелов отвечал им грохот судорожно сжатых рук и горький набожный гул. Служба с выносом дароносицы справлялась без перерыва падающими от усталости желтыми аббатами.
В церкви на улице Дарю митрополит в золотом облачении густым басом читал евангелие, и сладко, по-пасхальному перезванивались колокола.
В синагоге, на улице Виктуар, над полосатой толпой в талесах[26] горели свечи. Как языки незримых колоколов, качались люди в размеренном движении, и воздух, точно колокол, отвечал им стоном.
III
В тенистых глубинах океана, куда не доходят уже течения, водовороты и отплески волн, в неподвижной зеленоватой воде, мертвой, как вода аквариума, в рощах гигантских водорослей, допотопных сигилярий и лиан живет рыба-камбала.
Где-то сотнями метров выше в вечной неутомимой скачке мчатся белогривые волны, черным плугом режут на метры вглубь наболевшую поверхность океана корпуса громадных пароходов. В мутном желе воды трепещут желеобразные спруты. Как холодный луч прожектора, пронизывают глубины стилетом чешуи длинные заостренные тела рыб в беспокойной, бесконечной погоне.
Внизу – тишина, холодный твердый песок, сады деревьев, бесплодных и белесых, как тучи, видимые сверху, с аэроплана. Дно – это небо, отражение неба в выпуклой необъятной капле океана, с вселенной собственных неподвижных морских звезд, шустрых хвостатых комет, – холодный посмертный приют заблудившихся, утружденных скитальцев!
На дне живет рыба-камбала. Взял кто-то рыбу, разрезал ее вдоль хребта пополам и половину положил в песок. У рыбы-камбалы – одна единственная сторона: правая. Левой стороной ей служит земля, дно.
От неиспользования органа – орган отмирает. У рыбы-камбалы все органы с левой, несуществующей, стороны перенеслись на правую. И по правой, поставленные один рядом с другим, смотрят всегда вверх два маленьких бесстрастных глаза.
Глаза смотрят всегда вверх, оба с одной стороны, непонятные, причудливые, а левой стороны просто-напросто нет.
В громадном городе Париже, в рыжем веснушчатом доме на улице Павэ живет равви Элеазар бен Цви.
Улица Павэ лежит в сердце квартала Отель-де-Виль[27], маленького еврейского Парижа. В середине международного города, в середине Франции, нанесенное сюда с востока, с черноземных полей Украины, из болотистых местечек Галиции, осело, наслоилось в несколько десятилетий, выросло бестрадиционное современное гетто, прочное, нерастворимое, обособленное.
В громадном многоязычном городе стирают друг друга в песок сотни языков, десятки народов и рас, удобряя навозом новых плодотворных элементов восприимчивую французскую почву.
Польские и русские евреи-лавочники, со свойственной им способностью не ассимилироваться, влитые в раствор любого города, выплывут на его поверхность жирным цельным пятном масла.
В Париже перемешиваются массы, возникают и рушатся правительства, сталкиваются и перескакивают в бешеной гонке происшествия. Здесь – тишина, черный блестящий асфальт, лоснящийся, как жирная грязь, ешибот и синагога, неделя – от пятницы до пятницы, и каждую пятницу на столах у окон низкорослые деревца подсвечников зацветают оранжевым пламенем свечей.
Здесь – свои собственные происшествия. К Гершелю, булочнику, приехал на красном автомобиле сын из Америки, и автомобиль не мог въехать в узкую щель улочки Прево. Из Ясс прибыла новая партия евреев, бежавших от погрома. Дочь старьевщика Менделя, которая в прошлом году убежала в город с негром-джазбандистом из кафе на улице Риволи и месяц спустя вернулась в родительский дом, родила ребенка, маленького негритенка, и старый Мендель повесился в сенях от стыда перед соседями.
В узеньких облупленных улочках стоит тухлый, спертый желеобразный воздух, неподвижный и прозрачный, и вечером переламываются в нем тени фонарей, колышащиеся шатко, как гигантские водоросли.
У равви Элеазара бен Цви – пара поставленных рядом маленьких глаз, и глаза смотрят всегда вверх, бесстрастные, круглые, подобные близнецам, всегда обращенные к небу, в котором они видят какие-то ему одному понятные вещи. Глаза не видят земли, смотрят, не видя.
От неиспользования органа – орган отмирает. Равви Элеазар видит много вещей, недоступных человеческому взору, и не видит самых простых. У него одна лишь сторона: та, которая обращена к небу, а другой, обращенной к земле, просто-напросто нет.
Издавна, насколько помнят жители квартала Отель-де-Виль, равви Элеазар бен Цви жил в доме при синагоге, не покидал его никогда. Из дома есть вход прямо в синагогу, и равви Элеазар бен Цви, чтобы прочесть маарив[28], не должен переходить улицу. Улица не знает равви Элеазара, знают его лишь те, кто просил у него совета, то есть знает его весь Отель-де-Виль, ибо кто же не ходил за советом к равви Элеазару бен Цви, который мудрее всех раввинов-чудотворцев мира и на суд к которому специально приезжают в автомобилях купцы с другого берега Парижа?
Равви Элеазар бен Цви не был никогда в Париже. Приехал он сюда пятьдесят лет тому назад из своего местечка и сразу же поселился в доме при синагоге. А мудрости его в запутанных коммерческих спорах не могут надивиться парижские купцы.
У равви Элеазара бен Цви есть свой старый шамес[29], лишь он один мог бы рассказать про святую жизнь ребе.
Но шамес рассказывает неохотно и целые дни и вечера проводит под боком ребе. Шамес говорит, что ребе очень слаб, и к нему лично не допускает явившихся с любой глупостью, пока не убедится сам, что дело серьезное и что требует оно разговора с глазу на глаз. Одно не подлежит сомнению: тот, кому равви Элеазар бен Цви даст завернутую в платок свою «ксиву»[30], – хоть бы самым тяжелым страданием испытал его бог, – возвращается домой весел и беззаботен, как птичка. Потому-то дверь к ребе Элеазару закрывается редко, а у старика шамеса, когда он выходит в пятницу за покупками, всегда достаточно денег в потертом бархатном кошельке,
У равви Элеазара бен Цви пара маленьких, рядом поставленных глаз, оба – со стороны неба. Шамес говорил по секрету старому Гершелю, что ребе часто разговаривает с богом. Долго, по целым часам, бог и ребе беседуют между собою. И евреи знают: ребе может говорить с богом, когда захочет. Как будто у него с ним постоянное телефонное сообщение. Обыкновенно евреи могут звонить к богу всю жизнь и никогда не получат соединения: столько людей одновременно хотело бы к нему дозвониться. Иногда, раз в жизни, на короткое мгновение это удается еврею, и тогда надо ему поскорее изложить свою просьбу, пока кто-нибудь другой не прервет соединения.
О равви Элеазаре можно сказать, что в его распоряжении особая линия и разговаривать он может с богом в любое время, не опасаясь, что кто-нибудь ему помешает. Впрочем, равви Элеазар знает, что бог, как всякий еврей, не любит, чтобы его беспокоили, когда он занят, и равви знает уже, в какое время можно поговорить с ним на досуге. И бог питает слабость к равви Элеазару, и не было еще случая, чтобы он ему в чем-либо отказал.
Много-много лет прошло с тех пор, как узнали ребе еврея Отель-де-Виля. Сколько? Этого не помнил точно даже старый шамес.
В этот год равви Элеазар бен Цви чувствовал себя уж очень слабым, часто беседовал с шамесом о смерти и принимал лично лишь в очень исключительных случаях.
Однажды вечером шамес вернулся из города позже обыкновенного, и ребе чуть было не запоздал из-за него к ужину. Шамес был очень напуган. В городе рассказывали о какой-то ужасной болезни, которая постигла Париж. Дети портного Леви, отправившиеся на французский праздник, вернувшись, в ту же ночь умерли в ужасных страданиях. Той же ночью умерла от болей в животе жена заготовщика Симхи и еще три еврейки. С утра умерло двенадцать евреев. В городе большой переполох. Шамес, который помнил в Жмеринке холеру, видел в этом ее несомненные признаки, хоть газеты называли новую болезнь иначе. Евреи очень напуганы и собираются толпой к ребе просить у него совета.
Равви Элеазар бен Цви выслушал отчет шамеса в молчании; насколько он принял его близко к сердцу, видно уж было из того, что он не кончил ужинать. Умыв руки, он велел подать себе талес и сошел в синагогу.
В синагоге раздавались уже причитания и плач. В течение вечера умерло еще тридцать евреев. Имена передавались из уст в уста.
Ребе Элеазар долго молился, склонившись над своим молитвенником. Когда он закрыл сейфер[31] и обернулся к молящимся, лицо его было спокойное и светлое. Он велел отпраздновать завтра же свадьбу на кладбище, как это повелевает обычай во время эпидемии. Подыскали тут же на месте молодого и молодую. Мануфактурщик Ешия и шапочник Сендер принялись собирать для молодой приданое.
Свадьбу отпраздновали на следующий день на кладбище Баньо в присутствии евреев всего Отель-де-Виля. Молодых проводили домой.
В ту же ночь молодая умерла с признаками заразы. Шамес, к которому прибежали с этой новостью испуганные евреи, долго не решался сообщить ее ребе. В конце концов, опасаясь, что ребе все равно сам узнает о ней в синагоге, он с большими предосторожностями дал ему понять, в чем дело. Ребе Элеазар не сказал ничего, но лицо его, цвета его молочной бороды, стало еще белее, и шамес заметил, что эта плохая примета произвела на ребе большое впечатление.
В синагоге причитали громче вчерашнего. В течение дня умерло еще шестьдесят евреев. В том числе все женщины, омывавшие вчерашних покойников. Умерло также двенадцать евреев из «траурного общества», которые ходили навещать семьи покойников, сидящие шиве[32]. В Париже, как говорили, люди тысячами умирали на улицах.
Всю ночь длилась в синагоге служба, прерываемая появлением новых вестников распространившейся заразы. Каждую минуту кто-нибудь из молящихся узнавал о случае заразы в своем собственном доме и, причитая, выбегал из синагоги.
Ревностно молился до утра старый ребе Элеазар, сгорбившись над своим молитвенником. К утру он уже с трудом держался на ногах, и шамес с синагогальным служкой должны были проводить его под руки наверх.
Весь следующий день равви Элеазар бен Цви провел взаперти в своей комнате и запретил шамесу допускать к себе кого бы то ни было. На лестнице с плачем толпился народ. Бледный шамес, приложив к губам палец, охранял дверь. Он хорошо знал, что ребе разговаривает сейчас с богом и что ему нельзя в этом мешать.
Поздно вечером ребе позвал к себе шамеса и велел сообщить новости. Известия были ужасающие. За день умерло еще сто тридцать евреев. Трупы валялись по квартирам неомытые, так как все женщины, омывающие умерших, поумирали. Семьи покойников сидели шиве голодные, потому что навещавшие их члены траурных обществ все вымерли. Семьи, сидящие шиве, вымирали поочередно. В состоявшем из десяти лиц семействе заготовщика Симхи, жена которого умерла в первую же ночь, девять человек уже погибло, и шиве сидит только последний.
Ребе в молчании покачивал головой, слушая ужасный отчет шамеса. Потом он велел подать себе талес и сошел в синагогу. Шамес побежал за ним по обязанности и из любопытства.
Когда ребе Элеазар вошел в синагогу, в ней мгновенно воцарилась полная тишина. Все знали, что ребе весь день разговаривал с богом и что он пришел сказать что-то важное. Все взоры устремились в его сторону.
Став на ступеньку алтаря, равви Элеазар бен Цви обернулся лицом к народу и начал говорить торжественным голосом законодателя:
– Бог открыл глаза мои и разрешил мне прочесть в книге своего гнева «пикуах нефеш»[33]. На все время заразы евреи освобождаются от сидения шиве по своим покойникам, равным образом как и от ритуального погребения их. На время заразы трупы, без предварительных обрядов, будут зашиваться в холст и вывозиться на кладбище. Бог испытывает нас тяжело, и только одна молитва может его умилостивить. Малах гамавет [34] вошел в наши дома, и дверей наших не защитила мезузе [35]. Дома, которых он коснулся, будут нечисты в продолжение сорока дней и подлежат оставлению. Молитесь и просите милости.
Равви Элеазар, бледный, пошатываясь от изнеможения, сошел по ступенькам и, поддерживаемый шамесом, покинул синагогу.
После его ухода синагога наполнилась гулом взволнованных голосов.
Происшествия следующего дня, казалось, не свидетельствовали о том, что бог намерен умилостивиться. Вскоре не оказалось квартир, не оскверненных заразой. На второй день квартирный кризис принял размеры угрожающие.
Равви Элеазар бен Цви заперся на все это время в квартире, не показываясь даже в синагоге, не принимая никого и поручив все дела шамесу. Осаждаемый шамес мог только сказать, что ребе очень молчалив с ним и по целым часам громко разговаривает с богом в своей комнате.
На третий день, когда во всем Отель-де-Виле не оказалось ни одной квартиры, не оскверненной заразой, десять старейших евреев отправились делегацией к равви Элеазару. Получив от них взятку, шамес побежал доложить ребе об их приходе. Спустя некоторое время вышел к ним сам ребе. Лицо его было еще прозрачнее обыкновенного, и страшно было подумать, что жизнь его висит на волоске.
Когда шамес принес стулья, слово взял старый Михель, крупнейший оптовик во всем Отель-де-Виле.
– Ребе, – сказал он сдавленным голосом, – ребе, мы сделали все, что ты нам велел. В книге божьего гнева, который коснулся нас, ты прочел «пикуах нефеш», и с тех пор евреи не сидят шиве по своим покойникам, а трупы евреев, без очистительных обрядов, зашитые в холст, уносятся на кладбище. Ты сказал нам, что дома, пораженные заразой, будут нечисты в продолжение сорока дней и подлежат оставлению, – мы тебя послушали. И, несмотря на все, зараза продолжается, и нет того дня, чтоб несколько сот еврейских семейств не пострадало от нее. Квартиры наши переполнены. Вскоре не окажется уже ни одного еврейского дома, не оскверненного заразой. Во всем Отель-де-Виле нет больше квартир. Семьи зараженных спят на улицах. Что делать, ребе?
Равви Элеазар бен Цви улыбнулся доброй улыбкой; маленькие глаза его, устремленные куда-то через Михеля, не видя его, словно он был прозрачен, осветились той же улыбкой, когда он задумчиво сказал:
– Много еще квартир в еврейском квартале, за которыми стоит лишь протянуть руку…
Старые евреи обменялись взглядами. Когда ребе говорит важные вещи, видимые его уму, простым умом обнимешь их не сразу.
Где-то сотнями метров выше в вечной неутомимой скачке мчатся белогривые волны, черным плугом режут на метры вглубь наболевшую поверхность океана корпуса громадных пароходов. В мутном желе воды трепещут желеобразные спруты. Как холодный луч прожектора, пронизывают глубины стилетом чешуи длинные заостренные тела рыб в беспокойной, бесконечной погоне.
Внизу – тишина, холодный твердый песок, сады деревьев, бесплодных и белесых, как тучи, видимые сверху, с аэроплана. Дно – это небо, отражение неба в выпуклой необъятной капле океана, с вселенной собственных неподвижных морских звезд, шустрых хвостатых комет, – холодный посмертный приют заблудившихся, утружденных скитальцев!
На дне живет рыба-камбала. Взял кто-то рыбу, разрезал ее вдоль хребта пополам и половину положил в песок. У рыбы-камбалы – одна единственная сторона: правая. Левой стороной ей служит земля, дно.
От неиспользования органа – орган отмирает. У рыбы-камбалы все органы с левой, несуществующей, стороны перенеслись на правую. И по правой, поставленные один рядом с другим, смотрят всегда вверх два маленьких бесстрастных глаза.
Глаза смотрят всегда вверх, оба с одной стороны, непонятные, причудливые, а левой стороны просто-напросто нет.
В громадном городе Париже, в рыжем веснушчатом доме на улице Павэ живет равви Элеазар бен Цви.
Улица Павэ лежит в сердце квартала Отель-де-Виль[27], маленького еврейского Парижа. В середине международного города, в середине Франции, нанесенное сюда с востока, с черноземных полей Украины, из болотистых местечек Галиции, осело, наслоилось в несколько десятилетий, выросло бестрадиционное современное гетто, прочное, нерастворимое, обособленное.
В громадном многоязычном городе стирают друг друга в песок сотни языков, десятки народов и рас, удобряя навозом новых плодотворных элементов восприимчивую французскую почву.
Польские и русские евреи-лавочники, со свойственной им способностью не ассимилироваться, влитые в раствор любого города, выплывут на его поверхность жирным цельным пятном масла.
В Париже перемешиваются массы, возникают и рушатся правительства, сталкиваются и перескакивают в бешеной гонке происшествия. Здесь – тишина, черный блестящий асфальт, лоснящийся, как жирная грязь, ешибот и синагога, неделя – от пятницы до пятницы, и каждую пятницу на столах у окон низкорослые деревца подсвечников зацветают оранжевым пламенем свечей.
Здесь – свои собственные происшествия. К Гершелю, булочнику, приехал на красном автомобиле сын из Америки, и автомобиль не мог въехать в узкую щель улочки Прево. Из Ясс прибыла новая партия евреев, бежавших от погрома. Дочь старьевщика Менделя, которая в прошлом году убежала в город с негром-джазбандистом из кафе на улице Риволи и месяц спустя вернулась в родительский дом, родила ребенка, маленького негритенка, и старый Мендель повесился в сенях от стыда перед соседями.
В узеньких облупленных улочках стоит тухлый, спертый желеобразный воздух, неподвижный и прозрачный, и вечером переламываются в нем тени фонарей, колышащиеся шатко, как гигантские водоросли.
У равви Элеазара бен Цви – пара поставленных рядом маленьких глаз, и глаза смотрят всегда вверх, бесстрастные, круглые, подобные близнецам, всегда обращенные к небу, в котором они видят какие-то ему одному понятные вещи. Глаза не видят земли, смотрят, не видя.
От неиспользования органа – орган отмирает. Равви Элеазар видит много вещей, недоступных человеческому взору, и не видит самых простых. У него одна лишь сторона: та, которая обращена к небу, а другой, обращенной к земле, просто-напросто нет.
Издавна, насколько помнят жители квартала Отель-де-Виль, равви Элеазар бен Цви жил в доме при синагоге, не покидал его никогда. Из дома есть вход прямо в синагогу, и равви Элеазар бен Цви, чтобы прочесть маарив[28], не должен переходить улицу. Улица не знает равви Элеазара, знают его лишь те, кто просил у него совета, то есть знает его весь Отель-де-Виль, ибо кто же не ходил за советом к равви Элеазару бен Цви, который мудрее всех раввинов-чудотворцев мира и на суд к которому специально приезжают в автомобилях купцы с другого берега Парижа?
Равви Элеазар бен Цви не был никогда в Париже. Приехал он сюда пятьдесят лет тому назад из своего местечка и сразу же поселился в доме при синагоге. А мудрости его в запутанных коммерческих спорах не могут надивиться парижские купцы.
У равви Элеазара бен Цви есть свой старый шамес[29], лишь он один мог бы рассказать про святую жизнь ребе.
Но шамес рассказывает неохотно и целые дни и вечера проводит под боком ребе. Шамес говорит, что ребе очень слаб, и к нему лично не допускает явившихся с любой глупостью, пока не убедится сам, что дело серьезное и что требует оно разговора с глазу на глаз. Одно не подлежит сомнению: тот, кому равви Элеазар бен Цви даст завернутую в платок свою «ксиву»[30], – хоть бы самым тяжелым страданием испытал его бог, – возвращается домой весел и беззаботен, как птичка. Потому-то дверь к ребе Элеазару закрывается редко, а у старика шамеса, когда он выходит в пятницу за покупками, всегда достаточно денег в потертом бархатном кошельке,
У равви Элеазара бен Цви пара маленьких, рядом поставленных глаз, оба – со стороны неба. Шамес говорил по секрету старому Гершелю, что ребе часто разговаривает с богом. Долго, по целым часам, бог и ребе беседуют между собою. И евреи знают: ребе может говорить с богом, когда захочет. Как будто у него с ним постоянное телефонное сообщение. Обыкновенно евреи могут звонить к богу всю жизнь и никогда не получат соединения: столько людей одновременно хотело бы к нему дозвониться. Иногда, раз в жизни, на короткое мгновение это удается еврею, и тогда надо ему поскорее изложить свою просьбу, пока кто-нибудь другой не прервет соединения.
О равви Элеазаре можно сказать, что в его распоряжении особая линия и разговаривать он может с богом в любое время, не опасаясь, что кто-нибудь ему помешает. Впрочем, равви Элеазар знает, что бог, как всякий еврей, не любит, чтобы его беспокоили, когда он занят, и равви знает уже, в какое время можно поговорить с ним на досуге. И бог питает слабость к равви Элеазару, и не было еще случая, чтобы он ему в чем-либо отказал.
Много-много лет прошло с тех пор, как узнали ребе еврея Отель-де-Виля. Сколько? Этого не помнил точно даже старый шамес.
В этот год равви Элеазар бен Цви чувствовал себя уж очень слабым, часто беседовал с шамесом о смерти и принимал лично лишь в очень исключительных случаях.
Однажды вечером шамес вернулся из города позже обыкновенного, и ребе чуть было не запоздал из-за него к ужину. Шамес был очень напуган. В городе рассказывали о какой-то ужасной болезни, которая постигла Париж. Дети портного Леви, отправившиеся на французский праздник, вернувшись, в ту же ночь умерли в ужасных страданиях. Той же ночью умерла от болей в животе жена заготовщика Симхи и еще три еврейки. С утра умерло двенадцать евреев. В городе большой переполох. Шамес, который помнил в Жмеринке холеру, видел в этом ее несомненные признаки, хоть газеты называли новую болезнь иначе. Евреи очень напуганы и собираются толпой к ребе просить у него совета.
Равви Элеазар бен Цви выслушал отчет шамеса в молчании; насколько он принял его близко к сердцу, видно уж было из того, что он не кончил ужинать. Умыв руки, он велел подать себе талес и сошел в синагогу.
В синагоге раздавались уже причитания и плач. В течение вечера умерло еще тридцать евреев. Имена передавались из уст в уста.
Ребе Элеазар долго молился, склонившись над своим молитвенником. Когда он закрыл сейфер[31] и обернулся к молящимся, лицо его было спокойное и светлое. Он велел отпраздновать завтра же свадьбу на кладбище, как это повелевает обычай во время эпидемии. Подыскали тут же на месте молодого и молодую. Мануфактурщик Ешия и шапочник Сендер принялись собирать для молодой приданое.
Свадьбу отпраздновали на следующий день на кладбище Баньо в присутствии евреев всего Отель-де-Виля. Молодых проводили домой.
В ту же ночь молодая умерла с признаками заразы. Шамес, к которому прибежали с этой новостью испуганные евреи, долго не решался сообщить ее ребе. В конце концов, опасаясь, что ребе все равно сам узнает о ней в синагоге, он с большими предосторожностями дал ему понять, в чем дело. Ребе Элеазар не сказал ничего, но лицо его, цвета его молочной бороды, стало еще белее, и шамес заметил, что эта плохая примета произвела на ребе большое впечатление.
В синагоге причитали громче вчерашнего. В течение дня умерло еще шестьдесят евреев. В том числе все женщины, омывавшие вчерашних покойников. Умерло также двенадцать евреев из «траурного общества», которые ходили навещать семьи покойников, сидящие шиве[32]. В Париже, как говорили, люди тысячами умирали на улицах.
Всю ночь длилась в синагоге служба, прерываемая появлением новых вестников распространившейся заразы. Каждую минуту кто-нибудь из молящихся узнавал о случае заразы в своем собственном доме и, причитая, выбегал из синагоги.
Ревностно молился до утра старый ребе Элеазар, сгорбившись над своим молитвенником. К утру он уже с трудом держался на ногах, и шамес с синагогальным служкой должны были проводить его под руки наверх.
Весь следующий день равви Элеазар бен Цви провел взаперти в своей комнате и запретил шамесу допускать к себе кого бы то ни было. На лестнице с плачем толпился народ. Бледный шамес, приложив к губам палец, охранял дверь. Он хорошо знал, что ребе разговаривает сейчас с богом и что ему нельзя в этом мешать.
Поздно вечером ребе позвал к себе шамеса и велел сообщить новости. Известия были ужасающие. За день умерло еще сто тридцать евреев. Трупы валялись по квартирам неомытые, так как все женщины, омывающие умерших, поумирали. Семьи покойников сидели шиве голодные, потому что навещавшие их члены траурных обществ все вымерли. Семьи, сидящие шиве, вымирали поочередно. В состоявшем из десяти лиц семействе заготовщика Симхи, жена которого умерла в первую же ночь, девять человек уже погибло, и шиве сидит только последний.
Ребе в молчании покачивал головой, слушая ужасный отчет шамеса. Потом он велел подать себе талес и сошел в синагогу. Шамес побежал за ним по обязанности и из любопытства.
Когда ребе Элеазар вошел в синагогу, в ней мгновенно воцарилась полная тишина. Все знали, что ребе весь день разговаривал с богом и что он пришел сказать что-то важное. Все взоры устремились в его сторону.
Став на ступеньку алтаря, равви Элеазар бен Цви обернулся лицом к народу и начал говорить торжественным голосом законодателя:
– Бог открыл глаза мои и разрешил мне прочесть в книге своего гнева «пикуах нефеш»[33]. На все время заразы евреи освобождаются от сидения шиве по своим покойникам, равным образом как и от ритуального погребения их. На время заразы трупы, без предварительных обрядов, будут зашиваться в холст и вывозиться на кладбище. Бог испытывает нас тяжело, и только одна молитва может его умилостивить. Малах гамавет [34] вошел в наши дома, и дверей наших не защитила мезузе [35]. Дома, которых он коснулся, будут нечисты в продолжение сорока дней и подлежат оставлению. Молитесь и просите милости.
Равви Элеазар, бледный, пошатываясь от изнеможения, сошел по ступенькам и, поддерживаемый шамесом, покинул синагогу.
После его ухода синагога наполнилась гулом взволнованных голосов.
Происшествия следующего дня, казалось, не свидетельствовали о том, что бог намерен умилостивиться. Вскоре не оказалось квартир, не оскверненных заразой. На второй день квартирный кризис принял размеры угрожающие.
Равви Элеазар бен Цви заперся на все это время в квартире, не показываясь даже в синагоге, не принимая никого и поручив все дела шамесу. Осаждаемый шамес мог только сказать, что ребе очень молчалив с ним и по целым часам громко разговаривает с богом в своей комнате.
На третий день, когда во всем Отель-де-Виле не оказалось ни одной квартиры, не оскверненной заразой, десять старейших евреев отправились делегацией к равви Элеазару. Получив от них взятку, шамес побежал доложить ребе об их приходе. Спустя некоторое время вышел к ним сам ребе. Лицо его было еще прозрачнее обыкновенного, и страшно было подумать, что жизнь его висит на волоске.
Когда шамес принес стулья, слово взял старый Михель, крупнейший оптовик во всем Отель-де-Виле.
– Ребе, – сказал он сдавленным голосом, – ребе, мы сделали все, что ты нам велел. В книге божьего гнева, который коснулся нас, ты прочел «пикуах нефеш», и с тех пор евреи не сидят шиве по своим покойникам, а трупы евреев, без очистительных обрядов, зашитые в холст, уносятся на кладбище. Ты сказал нам, что дома, пораженные заразой, будут нечисты в продолжение сорока дней и подлежат оставлению, – мы тебя послушали. И, несмотря на все, зараза продолжается, и нет того дня, чтоб несколько сот еврейских семейств не пострадало от нее. Квартиры наши переполнены. Вскоре не окажется уже ни одного еврейского дома, не оскверненного заразой. Во всем Отель-де-Виле нет больше квартир. Семьи зараженных спят на улицах. Что делать, ребе?
Равви Элеазар бен Цви улыбнулся доброй улыбкой; маленькие глаза его, устремленные куда-то через Михеля, не видя его, словно он был прозрачен, осветились той же улыбкой, когда он задумчиво сказал:
– Много еще квартир в еврейском квартале, за которыми стоит лишь протянуть руку…
Старые евреи обменялись взглядами. Когда ребе говорит важные вещи, видимые его уму, простым умом обнимешь их не сразу.