– Простите, – сказал он кротко, – мне, однако, кажется, что вы принимаете меня за другого. Если я и изучал когда-то под вашим руководством в Сорбонне бактериологию и биохимию (кажется, это действительно так), – все же могу вас уверить самым торжественным образом, что больше ни разу в жизни я с вами не встречался.
   – Нет надобности меня уверять, – сказал седой господин, глядя поверх очков. – Я знаю об этом не хуже вас. Вы действительно со мной больше никогда не встречались. Это я с вами повстречался. Я повстречался с вами в Нанкине в 1927 году. Если вы припомните, в этом году в нескольких провинциях Китая появились массовые случаи азиатской холеры. Бактериологическое общество послало меня туда произвести на месте соответствующие научные исследования. Я поехал тем охотнее, что надеялся повидаться там с моим единственным сыном; он был моим ассистентом и поступил в это время добровольцем в отряд десанта, и его броненосец стоял у берегов Китая.
   Гражданская война, охватившая исследуемые мною области, принудила меня искать убежища в Нанкине. Я действительно имел возможность повидаться с моим сыном, судно которого стояло на якоре у входа в город. Но через несколько дней после моего прибытия в городе вспыхнул мятеж. Тогда-то я увидел вас во второй раз. Я увидел вас во главе разъяренной толпы, атаковавшей защищающие концессии войска десанта. Вы тогда, правда, мало напоминали кроткого, трудолюбивого студента Сорбонны, но я, несмотря на это, узнал вас сразу.
   Английская концессия, в которой я нашел убежище, была разграблена отступающими китайскими солдатами, и нас, поднятых с постели, в одном белье спешно эвакуировали под охраной высадившихся на берег отрядов на ожидавший в гавани английский крейсер. В числе офицеров этих отрядов был и мой сын. Я с напряженным вниманием наблюдал с палубы в бинокль весь ход завязавшегося боя. Я видел, как из закоулков китайского города ринулась взбешенная толпа, заливая всю набережную. Во главе толпы бежали вы. Под напором разъяренной черни наши солдаты стали отступать. Тогда я увидел моего мальчика. Он бежал с револьвером в руке, останавливая бегущих и заставляя их поворачивать назад. На него наступала озверелая чернь. И я увидел, увидел собственными глазами, как вы первый подбежали к нему и размозжили ему череп прикладом винтовки…
   Я потерял сознание и меня перенесли в каюту.
   С этого времени я остался совершенно один. Одним ударом вы отняли у меня все. Наука, которая до сих пор была для меня воздухом, стала мне внезапно ненавистна. Сколько раз я ни пробовал взяться за работу, всегда у меня перед глазами вставал образ моего сына, и я не в силах был написать ни одной буквы…
   Принимая во внимание мои заслуги в науке, мне назначили пенсию, как немощному старику, оставив за мной из милости профессорское жалованье. Я – никому не нужная крыса, питающаяся падалью собственного многолетнего труда.
   Эти годы, сидя один в темной комнате, как крот, я много и часто думал о вас. Долго по ночам я искал какой-то мостик от трудолюбивого студента Сорбонны, горящего набожным восхищением, почти ревностной любовью к нашей вековой культуре и знанию, складывающего на ее алтаре накрахмаленные причудливые цветы своего восторга, – до озверелого в своей ненависти кровожадного китайца. Шатаясь вечерами по переулкам, прячась за угол, я смотрел на выходящих из Сорбонны с тетрадями маленьких косоглазых студентов, стараясь прочесть на их лицах тайну этой ненависти. Но лица их бесстрастно улыбались, неживые, точно маски.
   В один из вечеров я зашел к своему коллеге, ректору Сорбонны, и в длинном разговоре старался его убедить, что европейская культура, пересаженная на азиатскую почву, как бацилла, перенесенная в другую среду, становится для Европы ядовитой; что Европа, неосторожно просвещая Азию, готовит сама себе гибель. Я доказывал ему, что необходимо, не теряя ни одного дня, закрыть европейские университеты для азиатов. Он принял меня за сумасшедшего и, переменив тему разговора, заботливо проводил меня домой.
   С течением времени ваш образ стерся в моей памяти, и, часами сидя с закрытыми глазами, я напрасно старался его восстановить. Ваше лицо проскользнуло куда-то через решето памяти, остались лишь косые суженные глаза и острые скулы, как готовый шаблон рисунка, который надо самому раскрасить.
   И вдруг однажды вечером на улице я встретился с вами лицом к лицу. Я узнал вас сразу. Вы шли быстро, рассеянно и не заметили даже, что я остановился на вашей дороге как вкопанный.
   Всю ночь я размышлял над разными способами мести, которая сама давалась мне в руки. На рассвете, не дождавшись дня, я отправился в полицию и велел вас арестовать.
   Мне отвечали уклончиво. Указывали на недостатки улик и обещали навести справки. Я чувствовал, что затевать процесс будет бесполезно, так как многие считают меня безумным.
   Тогда я понял, что мне остается единственный выход, что я должен вас убить.
   Возвращаясь домой, я купил в оружейной лавке шестизарядный револьвер и отправился искать вас. Я стал ходить в китайские рестораны, надеясь встретить вас там. Мое предчувствие не обмануло меня. Две недели тому назад я действительно встретил вас наконец в этом ресторане. Однако я убедился в этот вечер, что убить человека вовсе не так легко, как кажется. По-видимому, для этого необходимы тоже какие-то прирожденные способности или по крайней мере привычка. У меня же нет ни того, ни другого.
   Вот уже две недели я хожу за вами по пятам, поджидаю вас вечером перед вашей гостиницей, ужинаю вместе с вами в этом ресторане, следую за вами, как тень. И не умею вас убить.
   Другие делают это так просто, между прочим. Быть может, не надо об этом думать, и тогда это выходит само собой, экспромтом. Я же все об этом думаю. Каждый вечер, провожая вас домой, я клянусь, что завтра уже сделаю это наверно. Но «завтра» кончается так же, как «сегодня».
   Я очутился в таком положении первый раз в жизни. Я никогда никого не убивал. Так уж как-то вышло. Не был даже никогда на войне. Читая когда-то в газетах описания десятков убийств, я и не представлял себе, что это так трудно. Утром, когда, проводив вас к гостинице (я приспособился к вашему образу жизни), возвращаюсь домой, я вытаскиваю из углов старые газеты и внимательно читаю описания всевозможных убийств. Я думал, что ко всему необходимы определенные, хотя бы простейшие подготовительные знания. В этом случае, однако, они пригодиться не могут. По-видимому, как знание теории живописи вовсе не означает еще умения писать картины, точно так же изучение истории всех убийств от сотворения мира не может никого научить практике единственного собственноручного убийства. По прошествии двух недель я уже потерял надежду, что сумею вас когда-либо убить.
   Вспышке чумы я было в первую минуту обрадовался как простому непредвиденному выходу. Я надеялся, что она заменит меня, что, придя вечером к вашей гостинице с обычным непреклонным намерением убить вас на этот раз уже наверно, я наткнусь на ваш труп, который будут выносить санитары.
   Однако не сегодня-завтра я могу умереть сам. Может случиться, что я умру раньше вас. Может случиться также, что я умру, а вы уцелеете. Этого допустить нельзя. Сегодня я поклялся, что убью вас непременно.
   Я пришел сюда нарочно раньше обыкновенного, чтобы занять столик позади того места, куда вы садитесь обычно. Я решил, что сзади мне легче будет убить вас. Но вы как раз сегодня опоздали и подсели в первый раз к моему столику. Я чувствую, что опять не убью вас.
   Я решил испробовать последнюю возможность. Мне кажется, я не смогу вас убить, пока буду знать, что вы не догадываетесь ни о чем. Если я буду уверен, что вы знаете об угрожающей вам опасности и сможете защищаться, думаю, что это удастся мне легче. Поэтому я решил открыть перед вами все. Берегитесь. Защищайтесь. Сегодня при выходе из этого ресторана я вас убью.
   Профессор замолчал, видимо возбужденный, не спуская с П'ан Тцян-куэя взгляда своих серых глаз, поблескивающих за стеклами очков.
   П'ан Тцян-куэй наблюдал его минуту с любопытством.
   – Хотите ли вы, чтобы мы вышли сейчас же? – спросил он спокойно, вытирая салфеткой губы.
   – Как вам угодно, – любезно ответил профессор.
   П'ан Тцян-куэй молча уплатил по счету и встал из-за стола. В дверях он уступил дорогу профессору. Минуту оба церемонно спорили, кто должен выйти первым. Наконец первым вышел профессор.
   Очутившись на улице, оба некоторое время шли рядом в молчании. После пяти минут молчаливой ходьбы улица, которой они шли, внезапно оборвалась, ударяясь о каменную ограду набережной. Внизу отблесками огней мерцала Сена.
   П'ан Тцян-куэй и профессор нерешительно остановились.
   – Скажите мне, пожалуйста, – сказал наконец профессор, протирая платком вспотевшие стекла очков. – Скажите, пожалуйста. Я не могу этого понять. За что, собственно говоря, вы нас так непримиримо ненавидите? Нас, которым вы стольким обязаны, у которых вы постоянно в долгу? Я не перестаю об этом думать и не в состоянии дать себе на этот вопрос ответ. Убив вас, я никогда об этом не узнаю. Растолкуйте мне это, если вам не трудно.
   Облокотившись о каменные перила набережной, П'ан Тцян-куэй говорил ровным, бесстрастным голосом:
   – Евро-азиатский антагонизм, о котором ваши ученые исписывают тома, доискиваясь его первоисточников в недрах исторических и религиозных наслоений, разрешается без остатка на поверхности обыденной экономики и классовой борьбы. Ваша наука, которой вы так горды и которую мы приезжаем к вам изучать, не служит господству человека над природой, а является лишь орудием для эксплуатации рабочих и для порабощения более слабых народов. Вот почему, ненавидя ваш строй, мы так ревностно изучаем вашу науку; только лишь овладев ею, мы сможем сбросить с себя ваше ярмо. Ваша буржуазная Европа, так много распространяющаяся о своей самодовлеющей культуре, – в сущности лишь маленький паразит, присосавшийся к западному боку громадного тела Азии и высасывающий из него последние соки. Это мы, садящие рис, разводящие чай и хлопок, являемся, наряду с вашими трудящимися, истинными, хотя и косвенными творцами вашей культуры. К запаху вашей культуры, отдающей на весь мир тяжелым потом ваших рабочих и крестьян, примешивается еще запах пота нашего китайского кули.
   Сегодня роли наши меняются. Европа, ваша хищническая Европа, подыхает, как кляча, сломавшая ногу у последнего барьера. Подыхает, не успев всего сожрать, с парализованной, благодаря чрезмерной жадности, глоткой.
   Сладко смотреть на смерть врага, прокравшись за его спиной внутрь его дома, видеть в его расширенных ужасом зрачках крошечное отражение собственного лица. Я видел одного из ваших зачумленных буржуа. Его выносила из дому санитарная прислуга; он был уже почти синий. Когда его захотели положить в общий воз, он вырвался с криком: «Не кладите меня туда. Там – зачумленные». Его поместили туда силой. Он метался, отбивался, кусался; когда же его втолкнули наконец и захлопнули дверцы кареты, он вдруг окоченел и посинел. Страх перед смертью ускорил приближавшуюся слишком медленно смерть.
   Я посмотрел в эти глаза, расширенные смертным ужасом, и понял тогда, что это он является мотором и рычагом всей вашей сложной культуры. Этот страх, этот инстинкт утвердиться во что бы то ни стало, наперекор логической неизбежности смерти, побуждал вас делать нечеловеческие усилия, высекать свое лицо на таких высотах, где не смогла бы его смыть всепоглощающая река времени. Я думал еще, что вырвать трудовую нашу Азию из ее тысячелетней оцепенелой спячки под фиговым деревом буддизма можно, только привив ей эту сыворотку европейской культуры. До сих пор буржуазная Европа посылала нам своих торгашей и своих миссионеров. Христианство, колыбелью которого была Азия, стало ядом, который убил богатую римскую культуру и погрузил народные массы Европы на долгие века во мрак варварства. Но буржуазная Европа даже этот яд косности сумела переварить, извлечь из него силу действенности, обезвредить для себя, использовать его как орудие эксплуатации других. Сегодня запоздалым реваншем она вывозит его к нам. Не будучи в состоянии сделать из нас собственную концессию, она хочет сделать из нас концессию Ватикана. Христос – это коммивояжер, агент на жаловании у эксплуататоров.
   Все ваши замысловатые строения казались мне всегда особняками без фундаментов, воздвигнутыми какими-то безумными архитекторами на не остывающей ни на миг, беспрерывно бурлящей лаве. Эта лава – ваш собственный пролетариат, наш лучший и самый верный союзник. Через несколько лет на безыменной и молчаливой могиле вашей Европы-хищницы вырастет новая Европа – трудящихся и угнетенных, с которой Азия договорится легко на интернациональном языке труда.
   Старая ростовщица не успела даже составить своего завещания. Но завещание это, хоть и ненаписанное, существует. Ее наследниками, наряду с вашим пролетариатом, должны стать мы.
   П'ан Тцян-куэй умолк. Минуту слышен был только плеск воды, разбивающейся внизу о быки моста.
   – Вы ошибаетесь, – сказал наконец профессор. – Вы слишком слабы, чтобы унести на своих плечах тяжесть ее наследства. Если умрет Европа, если погибнет ее интеллигенция, с ней вместе погибнут все плоды ее культуры и промышленности. И тогда вы неизбежно погрузитесь вновь в свою вековую спячку, так как не станет этого последнего возбудителя. Неужели вы действительно думаете, что эту роль может выполнить наш пролетариат, что, объединившись с ним, вы овладеете сокровищами нашей культуры? Но на что, кроме бессмысленного разрушения, способна грубая, неотесанная чернь? Лишившись своих хозяев, наши «трудящиеся» очутятся в положении стада, потерявшего своего пастуха. Жалкие в своей беспомощности, они впадут во мрак варварства. Неспособные ни на какое действенное усилие, они не смогут унаследовать даже один Париж и предохранить его от разрухи своими собственными силами.
   – Однако так будет, и в самое ближайшее время. Вы сможете вскоре убедиться в этом собственными глазами.
   – Вздор. Бьюсь об заклад, что нет.
   – Принимаю.
   – Пари слишком отвлеченно, чтобы кто-либо из нас имел шансы его выиграть.
   – Можно сделать его более конкретным: если после прекращения эпидемии весь Париж через неделю не будет опять в руках рабочих, признаю, что я проиграл.
   – Согласен. Единственное условие: в момент проигрыша вы обязываетесь пустить себе собственноручно пулю в лоб.
   – Идет.
   – Может случиться, что я умру, не дождавшись решения нашего пари. Это не меняет сути дела. Пари остается в силе.
   – Остается в силе.
   – Если выиграете вы, обязуюсь пустить себе пулю в лоб я сам.
   – Это совершенно лишнее, – возразил П'ан Тцян-куэй. – Если выиграю я, вы обязуетесь снова взяться за свою научную работу и стать лояльным профессором бактериологии в нашем, рабочем Парижском университете. Вы обязаны также способствовать всеми вашими силами и знаниями ликвидации эпидемии, так как только при условии ее прекращения наше пари становится обоюдно обязующим. Вам будет предоставлена для этого полная возможность и необходимые средства. Вы один из крупнейших бактериологов, и вы должны найти необходимую прививку.
   – Согласен. На всякий случай, во избежание затруднений при выполнении условия пари, разрешите поднести вам уже сегодня этот револьвер. Быть может, он послужит вам талисманом.
   П'ан Тцян-куэй с улыбкой сунул револьвер в карман.
   – С настоящего момента вы обязаны смотреть за собой и принимать все предохранительные меры, чтобы не заразиться и не умереть, если, как честный должник, вы не хотите стать неплатежеспособным. Прошу вас, во всяком случае, дать мне вашу визитную карточку с адресом, чтобы я знал, где получить у вас то, что мне причитается.
   Профессор на вырванном из записной книжки листке записал карандашом адрес.
* * *
   Ночью Латинский квартал стал ареной новых боев, исключительных по своей жестокости. Отряды китайских студентов заняли Сорбонну и арестовали фашистское студенческое правительство территории. Арестованные были расстреляны здесь же, во дворе Сорбонны. Численно преобладающие фашистские когорты французских студентов были вырезаны до утра с поразительной систематичностью.
   Наутро на стенах опустевшего Латинского квартала появилось лаконическое воззвание к населению. Воззвание извещало, что Латинский квартал временно объявляется китайским сеттльментом. Французское население может оставаться на территории квартала при условии беспрекословного подчинения распоряжениям комиссара сеттльмента. Малейшее сопротивление установленной власти будет караться высшей мерой наказания.
   Воззвание подписал комиссар сеттльмента П'ан Тцян-куэй.

VI

   На Сакре-Кер гудели колокола.
   С костелов Сен-Пьер, Сен-Клотильд, Сен-Луи, с маленьких разбросанных костелов квартала Сен-Жермен отвечали им плачевным перезвоном колокола католического Парижа.
   Глухие слезливые колокола били над городом свинцовыми кулаками в свою вогнутую медную грудь, и из глубины костелов отвечал им грохот судорожно сжатых рук и горький набожный гул. Служба с выносом дароносицы непрерывно справлялась бледными, падающими от усталости аббатами.
   В православной церкви квартала Пасси митрополит в золотом облачении густым голосом читал евангелие, и сладко, по-пасхальному перезванивались колокола.
   Париж лопнул вновь по широкому шву Сены, когда-то наспех сшитому белыми нитками мостов.
   На двух концах моста Иены, на фонарях трепещут два флага: трехцветный флаг Российской империи и белый с золотыми лилиями флаг Бурбонов – временная граница двух монархий.
   По пустой перекладине моста к центральным быкам взад и вперед звонким размеренным шагом, с ружьями на плечах, прохаживаются четыре мальчика: два по одну сторону моста, два по другую.
   На солдатских фуражках мальчиков в защитных рубашках блестят вытащенные откуда-то из нафталина начищенные мелом до лоска двуглавые царские орлы, поглядывая свысока на скромные, почерневшие бурбонские лилии молодых королевских камло.
   Вася Крестовников нетерпеливо передвигает на плечо ружье. Ружье тяжелое, невыносимо давит плечо. Может быть, снять? Нет, неловко. И Вася пружинным, звонким шагом измеряет мост с выражением непоколебимой серьезности на румяном, пухлом лице.
   Несмотря на все, он решается наконец снять ружье. Вот только дойти до центральных быков, а там можно будет, без ущерба для престижа, поставить приклад на землю и опереться на дуло. Вид при этом получается серьезный и даже какой-то монументальный. Ему приходилось не раз видеть на картинках солдат на посту в этой позе.
   И Вася, с выражением невозмутимого равнодушия, живописно опирается на штык, небрежно выдвигая правую ногу в блестящем лакированном сапоге.
   Сколько раз, однако, глаза его нечаянно встречаются с глазами синего часового, стоящего по ту сторону моста. Вася не выдерживает, и из-под маски несомненной важности проскальзывает шаловливая улыбка. Как смешно: вчера еще – товарищи, играли под партой в железку, а после уроков – в теннис, теперь же – гвардейцы, стоящие на страже двух различных государств, развертывающихся по обе стороны моста, правда не враждебных и в некоторой степени даже союзных, но все же различных.
   По примеру Васи, молоденький щеголеватый камло тоже опускает винтовку и небрежно опирается о штык. Хочется закурить, но нельзя – на посту!
   И оба шестнадцатилетних мальчика, облокотясь на ружья, спиной к перилам, степенно смотрят в пространство: два оловянных солдатика на картонном мосту на фоне дорогой декорации из папье-маше, удивительно напоминающей Париж взрослых.
   – Что это у вас вчера были за галдеж и стрельба? – как бы вскользь спрашивает синий камло, который не прочь немного поболтать.
   – Да ничего, пустяки, – отвечает по-французски Вася. – Перебили вчера немного жидов. Хлеб жрут и еще заразу разносят.
   Вася оглядывается – не видит ли кто – и, опустив руку в карман, вытягивает оттуда толстый золотой портсигар: как не похвастаться перед товарищем?
   – Видишь, какую штуку отобрал вчера у одного. Наверное, в России стибрил, чекист! Двадцать папирос входит.
   И, угадывая слегка брезгливую складку в уголках губ товарища, торопливо добавляет:
   – Ты не можешь себе представить, какие это мерзавцы. Вчера мама на одной еврейке узнала свое собственное колье. В Москве из сейфа украли. Это у них называется: «конфисковали». У мамы «конфисковали» таким манером все драгоценности. Осталось одно обручальное кольцо.
   Камло смотрит с легоньким презрением. Знает: отбирать драгоценности, даже у евреев, нельзя – кража. Знает больше: это русский, «варвар». И в злой, презрительной улыбке кривятся губы камло д'Эскарвилля.
   В конце моста с французской стороны появляется вдруг кучка солдат, ведущих какого-то человека в сером. Камло д'Эскарвилль с ружьем на плече размеренным шагом, не спеша, направляется в их сторону. Вася смотрит с любопытством. Группа камло вместе с д'Эскарвиллем приближается к середине моста. Вася теперь уже ясно различает юношу в сером пиджаке с явно семитским носом. Камло д'Эскарвилль объясняет:
   – Перебежал ночью с вашей территории на нашу сторону. Патруль поймал его на улице и отсылает обратно.
   Вася от восторга даже глаза зажмурил: жид! Убежал, обманув караул!
   – Дайте-ка я отведу его к ротмистру.
   Камло козыряют и уходят. Вася поручает товарищу остаться на посту. Он поведет беженца.
   Худой, высокий еврей, – быть может, годом старше Васи, – молчит, только сгорбился как-то, голову втянул в плечи, как нахохлившаяся птица; беспокойный взгляд так и бегает за Васей, точно такса.
   – Марш вперед! Попробуешь бежать – пулю в затылок!
   Еврей не пробует бежать. Послушно идет вперед. Только голову втянул еще глубже в плечи, и пара слишком длинных рук, как переломанные крылья, беспомощно болтается по бокам.
   А Вася мечтает: сам лично приведет арестованного к ротмистру Соломину. Ротмистр посмотрит, щелкнет хлыстиком по голенищу, скажет: «Сла-авно!» Вася даже грудь выпячивает от горделивой радости. С ротмистром Соломиным – хоть в огонь. Вся молодежь от него без ума. Храбрый офицер. Еще в армии Врангеля бил большевиков. Те, кто знал его, говорят: «Храбр, как черт». А как стреляет! Ласточку на лету бьет. Вася видел вчера собственными глазами: сидел на столике, на террасе кафе Рю-де-ля-Помп, и удирающих евреев, пуская их на пятьсот шагов, хлопал как уток, ни разу не промахнувшись.
   Будет потеха! Еще направо, за угол.
   Вася видит уже издали. На террасе бистро, напротив ставки, сидит ротмистр Соломин в обществе четырех офицеров. Пьют со вчерашнего вечера. Вася упругим шагом пересекает площадь и задерживается у террасы.
   – Ваше благородие, честь имею доложить: привел беженца. Утек вчера ночью, обманув стражу, на ту сторону Сены. Пойман на улице и доставлен к нашим передовым постам.
   – Сла-авно! – говорит ротмистр Соломин, поднимая взор, под которым Вася вытягивается в струнку. – Дать его сюда, поближе.
   Офицеры чувствуют: будет потеха. Ротмистр – весельчак, умеет позабавиться. С любопытством подсаживаются ближе.
   Худой веснушчатый еврей дрожит как лист.
   – Ближе, – повторяет ротмистр Соломин. – Отвечать коротко и толком. Какого вероисповедания?
   Еврей молчит. К чему говорить? Все равно – крышка.
   – Вероисповедания иудейского?
   Офицеры, предвкушая удовольствие, разражаются громким смехом.
   – Что же это – немой, что ли? Или просто не знает правил вежливости? Спрашиваю: жид?
   – Нет…
   В ответ долгий взрыв хохота развеселившейся компании.
   – Подождите, господа. Что же здесь смешного? – говорит нараспев ротмистр Соломин. – Нос ничего еще не доказывает. Иногда, бывает, мама заглядится. Раз говорит нет, значит – нет.
   Офицеры покатываются со смеху, влюбленными глазами глядя на ротмистра Соломина.
   – Перекрестись, – говорит с расстановкой ротмистр.
   Мальчик судорожно сжатыми пальцами пытается перекреститься. Дрожащая рука не попадает на плечо, ошибается, чертит в воздухе какой-то странный излом.
   Новые раскаты хохота приветствуют это движение.
   – Не совсем так, – говорит с невозмутимым спокойствием ротмистр Соломин. – Это бывает с непривычки. Еще раз, медленно да точно.
   Мальчик чертит рукой более или менее правильный зигзаг.
   – Вот сейчас было уже гораздо лучше. Ну что, не говорил я вам? Нос еще ничего не доказывает. Сразу видно – православный. Чтобы больше не сомневаться, спустите-ка ему, хлопцы, штаны.
   Мальчик жестом стыдящейся грации зажимает руками около стыдливого места. Вася и еще два нижних чина бросаются расстегивать ему брюки. Мальчик старается вырваться; содранные силой штаны беспомощными бубликами соскакивают на землю под взрыв всеобщего хохота.
   – Вот как! – восклицает с притворным возмущением ротмистр Соломин. – Я тебя здесь, можно сказать, собственной грудью защищаю, на слово тебе верю, а ты, брат, лгать? Крест святой некрещеной рукой поганить? От собственной веры отрекаться? Этого, брат, я от тебя не ожидал.
   Мальчик судорожно подбирает и застегивает непослушные брюки. Долго не может нащупать нужной пуговицы.
   – Пошарьте-ка у него в карманах, хлопцы, – говорит ротмистр Соломин.
   Три пары жадных рук проскальзывают за пазуху, выворачивая боковые карманы, отрывают подкладку новенького пиджака и, торжественно вытащив оттуда какую-то тетрадку – советский паспорт, протягивают его ротмистру.