Страница:
Одновременно с поездами «А» и «Б» из сотен тысяч других станций, разбросанных по всему земному шару, вышли в этот день тысячи других поездов: одни в том же, другие в противоположном, третьи в еще иных направлениях. В поездах ехали десятки миллионов людей, с паспортами и без, с билетами и без билетов. Люди ехали за хлебом, за работой, торговать, жениться, разводиться, рожать, хоронить родственников, навещать знакомых, лечиться, отдыхать на курортах, заниматься зимним спортом, шпионажем, дипломатическими переговорами, учебой, охотой, представительствовать, взламывать несгораемые шкафы, резать пациентов, развратничать, продуваться в рулетку, произносить речи, щелкать фотоаппаратами…
В эпоху, когда на пяти шестых земного шара вся человеческая жизнь протекала в узких стойлах нерушимых государственных и сословных границ, нерасторжимого брака, непроветриваемых канцелярий, железнодорожный билет был лотерейным билетом, предоставлявшим покупателю право принимать участие в лотерее счастливых встреч, был паспортом в страну непредвиденных приключений.
Не все пассажиры, отправлявшиеся в путешествие, прибывали на место назначения. Несмотря на то, что «Ракету» Стефенсона от обтекаемого локомотива выпуска 1934 года отделяло расстояние в сто десять лет, поезда по-прежнему нередко сталкивались друг с другом и летели под откос. Точная статистика железнодорожных катастроф держалась в секрете, как военная тайна.
Во избежание крушений миллионы людей в зной и стужу, днем и ночью выстаивали по пути с зелеными флажками, переводили стрелки, бегали с масленками вдоль поездов, смазывая нагретые буксы, выстукивали на станциях молотками гулкие колеса вагонов, дежурили без сна у телефонных аппаратов в диспетчерской. На каждую сотню населения приходился один железнодорожник.
Весь земной шар, как гигантский хоккейный мяч, был обмотан постромками рельсов. На сотни тысяч километров тянулись они через поля и овраги, продирая густую шерсть лесов и набухая рубцом на незащищенной плеши пустынь. Поэты сравнивали их с щупальцами спрута, зажавшего в своих объятиях землю. Ученые сравнивали их с системой кровеносных сосудов: в конечностях материков, тронутых параличом, она отмирала и корчилась; в других, здоровых, она разветвлялась все шире, воскрешая к жизни мертвые пустыни Туркестана хлебной кровью Сибири.
На каждый километр рельсов приходилось до полутора тысяч шпал. Поезда двадцатого столетия бежали по трупам лесов, варварски поваленных древним топором дровосека. Люди, выбитые из колеи, любили ложиться на рельсы, под проходящие поезда, доставляя служебные неприятности машинистам.
По бесконечным рельсам днем и ночью бежали вагоны. В вагонах на ходу жили люди. Люди, оторвавшись от своей повседневной жизни, скучали, читали детективные романы, играли в карты, в шахматы, качали на коленях чужих детей. Детвора упрямо наступала им на мозоли и прорывалась к окнам. Вид всегда неподвижного и чопорного мира, вдруг пустившегося вскачь, приводил ее в возбужденный восторг. Взрослые снисходительно улыбались зрительному обману малышей, утешаясь сознанием собственного превосходства. Они были бы немало посрамлены, узнав, что современная релятивистская физика давно осудила их консервативную точку зрения, допуская вслед за детьми, что поезда стоят на месте, а движется окружающий мир. Если же предметы и люди на перроне не покачиваются при каждой внезапной остановке, виновато в этом гравитационное поле, мгновенно поглощающее их кинетическую энергию.
На пассажиров, сидящих в поезде, гравитационное поле действовало по-своему: по мере движения они явно начинали тяготеть друг к другу. Оторвавшись на время от земли, они сразу становились общительнее и отзывчивее. Они пили чай или вино из одной кружки с незнакомыми людьми, делились с ними своими заботами и огорчениями, сочувственно выслушивали бесконечные рассказы спутников, услужливо бегали на станциях опускать в ящик чужие письма, баюкали чужих ребят, плакали над чужим горем и радовались чужой удаче…
Поезда идут на север средь седых слегка лесов. Поезда идут на запад. Поезда идут на юг. Поезда вращают землю, точно белка колесо. Танец начат. Сосны скачут. Люди плачут и поют.
В четырехместном купе международного вагона сидят Константин Николаевич Релих и его случайные спутники. Немец, лысый и круглый, неопределенного возраста – стандартный экземпляр распространенной породы «делец». Зовут его господин Хербст, Герман Хербст, и едет он с больной женой в Ментону. Жена еще молодая, может быть, даже красивая, но ужасающе тонкая и прозрачная, полулежит в углу, закутанная в шаль. Третий спутник – француз: дипломатически-тупое лицо туриста с рекламного плаката «Париж – Лион – Средиземноморье», скорее всего чиновник из французского посольства или консульства в Берлине. Очутившись в купе в обществе женщины, он считает своим мужским долгом погладить ее по ноге, искусно просунув руку под плед и задумчиво уставившись в окно. Нога холодна и тонка, как сосулька. Дотронувшись пальцами до выдающейся коленной чашки, он отдергивает руку. Ощущение такое, будто он погладил скелет. Женщина неподвижна. Ее большие голубые глаза, как обожженная светом фотографическая пластинка, не реагируют больше ни на какое возбуждение.
Француз сердито шелестит «Таном». Это не женщина, это третья стадия туберкулеза! Таких должны перевозить в специальных вагонах для заразных!…
Он обиженно покидает купе и отправляется в ресторан смаковать терпкое рейнское вино.
Господин Хербст суетится и хлопочет, бегает за апельсинами, поправляет на жене плед. Господин Хербст чувствует себя виноватым перед соседями по купе, перед женой, перед проводниками, перед всем миром. В молчаливых глазах всех он читает холодный укор: поздновато вы задумали, господин Хербст, вывозить свою жену в Ментону. В оправдание он рассказывает, рассказывает без конца: у кого только он ее не лечил, куда только не посылал! Каждый врач советует другое. Теперь последний консилиум остановился на Ментоне. Ментона, наверное, ей поможет.
Релих, утомленный назойливой болтовней немца, выходит в коридор. Но господин Хербст не покидает его и здесь. Он предлагает Релиху сигару и, не смущаясь отказом, навязчиво бубнит, понизив голос, чтобы не слышали в купе: как это все не вовремя, как не вовремя! И ведь сейчас как раз ему ни за что нельзя было уезжать! А вот пришлось бросить все дела и уехать.
Он даже немножко рисуется, давая понять, что другой в его положении не пошел бы на это, а вот он, Герман Хербст, бросил все и уехал спасать жену.
Дела у него обстоят действительно неважно. С момента отъезда из Берлина вслед за ним уже пришли две телеграммы. После каждой он становится еще более суетлив, выбегает в коридор, сует проводнику для отправки новую депешу, возвращается в купе, садится, вскакивает, уходит в уборную и, может быть, там, запершись один, бьется головой о стенку.
Релих возвращается в купе и достает из портфеля книгу. Ему что-то не читается. Прозрачная фрау Хербст слишком ярко напомнила ему собственную жену – Зою.
Год назад он, так же как Герман Хербст, увозил ее в Крым, в душном купе международного вагона, суетился и хлопотал, приносил молоко и апельсины. Очевидно, всем женщинам присуще доставлять окружающим максимум беспокойства. Зоя обладала этим свойством в совершенстве. Даже умереть она постаралась не вовремя, чтобы расстроить его заграничную командировку. Телеграмму о ее смерти он получил в день отъезда. Из соображений элементарного приличия ему следовало отложить поездку и отправиться хоронить жену. Но очередная, на этот раз последняя, выходка Зои перетянула струнку. Он заклеил телеграмму и оставил ее на столе. Могло же это известие прийти несколькими часами позже!…
За окном плывут, как плоты, рыжие квадратные поля. На телеграфных проводах сохнет сизое январское небо. Немец убежал в коридор. В купе никого, кроме Релиха и больной госпожи Хербст. Больная закрывает глаза и плотнее кутается в шаль.
Вот так, вот так же год назад ехали они с Зоей. Купе было двухместное, но сидели они точно так: она – полулежа на диване, он – напротив нее, на стуле. Это было на третий день после ее нелепого приезда из Ялты, вызванного каким-то дурацким предчувствием, что ему, Константину, угрожает опасность.
О, она отлично понимала, что теперь ей уже не поправиться! Она сказала ему об этом сама: «Я знаю, что мои дни сочтены. Больше мы, вероятно, не увидимся. Поэтому я очень хотела, чтобы ты проводил меня хотя бы до Москвы. Думаю, раз за пятнадцать лет нам нужно бы поговорить…» Она добавила еще: «С мертвыми можно говорить начистоту…»
Разговора у них тогда не получилось.
Теперь ее уже нет. Если бы мертвые могли являться своим близким, как это водится в английских романах, он не отказал бы ей на этот раз в откровенном разговоре. Он сказал бы: «Ты была права, только с мертвыми можно говорить начистоту. Если хочешь, поговорим. Садись. Я знаю, что духи нематериальны, но раз они могут появляться, они могут и сидеть. Продлим нашу старую беседу…»
Все было в точности как сейчас: стучали колеса, за стеной, звеня стаканами, ходил проводник.
«Завернись в плед и ложись. Или ты уже легла? Итак, на чем же мы остановились…»
2
3
В эпоху, когда на пяти шестых земного шара вся человеческая жизнь протекала в узких стойлах нерушимых государственных и сословных границ, нерасторжимого брака, непроветриваемых канцелярий, железнодорожный билет был лотерейным билетом, предоставлявшим покупателю право принимать участие в лотерее счастливых встреч, был паспортом в страну непредвиденных приключений.
Не все пассажиры, отправлявшиеся в путешествие, прибывали на место назначения. Несмотря на то, что «Ракету» Стефенсона от обтекаемого локомотива выпуска 1934 года отделяло расстояние в сто десять лет, поезда по-прежнему нередко сталкивались друг с другом и летели под откос. Точная статистика железнодорожных катастроф держалась в секрете, как военная тайна.
Во избежание крушений миллионы людей в зной и стужу, днем и ночью выстаивали по пути с зелеными флажками, переводили стрелки, бегали с масленками вдоль поездов, смазывая нагретые буксы, выстукивали на станциях молотками гулкие колеса вагонов, дежурили без сна у телефонных аппаратов в диспетчерской. На каждую сотню населения приходился один железнодорожник.
Весь земной шар, как гигантский хоккейный мяч, был обмотан постромками рельсов. На сотни тысяч километров тянулись они через поля и овраги, продирая густую шерсть лесов и набухая рубцом на незащищенной плеши пустынь. Поэты сравнивали их с щупальцами спрута, зажавшего в своих объятиях землю. Ученые сравнивали их с системой кровеносных сосудов: в конечностях материков, тронутых параличом, она отмирала и корчилась; в других, здоровых, она разветвлялась все шире, воскрешая к жизни мертвые пустыни Туркестана хлебной кровью Сибири.
На каждый километр рельсов приходилось до полутора тысяч шпал. Поезда двадцатого столетия бежали по трупам лесов, варварски поваленных древним топором дровосека. Люди, выбитые из колеи, любили ложиться на рельсы, под проходящие поезда, доставляя служебные неприятности машинистам.
По бесконечным рельсам днем и ночью бежали вагоны. В вагонах на ходу жили люди. Люди, оторвавшись от своей повседневной жизни, скучали, читали детективные романы, играли в карты, в шахматы, качали на коленях чужих детей. Детвора упрямо наступала им на мозоли и прорывалась к окнам. Вид всегда неподвижного и чопорного мира, вдруг пустившегося вскачь, приводил ее в возбужденный восторг. Взрослые снисходительно улыбались зрительному обману малышей, утешаясь сознанием собственного превосходства. Они были бы немало посрамлены, узнав, что современная релятивистская физика давно осудила их консервативную точку зрения, допуская вслед за детьми, что поезда стоят на месте, а движется окружающий мир. Если же предметы и люди на перроне не покачиваются при каждой внезапной остановке, виновато в этом гравитационное поле, мгновенно поглощающее их кинетическую энергию.
На пассажиров, сидящих в поезде, гравитационное поле действовало по-своему: по мере движения они явно начинали тяготеть друг к другу. Оторвавшись на время от земли, они сразу становились общительнее и отзывчивее. Они пили чай или вино из одной кружки с незнакомыми людьми, делились с ними своими заботами и огорчениями, сочувственно выслушивали бесконечные рассказы спутников, услужливо бегали на станциях опускать в ящик чужие письма, баюкали чужих ребят, плакали над чужим горем и радовались чужой удаче…
Поезда идут на север средь седых слегка лесов. Поезда идут на запад. Поезда идут на юг. Поезда вращают землю, точно белка колесо. Танец начат. Сосны скачут. Люди плачут и поют.
В четырехместном купе международного вагона сидят Константин Николаевич Релих и его случайные спутники. Немец, лысый и круглый, неопределенного возраста – стандартный экземпляр распространенной породы «делец». Зовут его господин Хербст, Герман Хербст, и едет он с больной женой в Ментону. Жена еще молодая, может быть, даже красивая, но ужасающе тонкая и прозрачная, полулежит в углу, закутанная в шаль. Третий спутник – француз: дипломатически-тупое лицо туриста с рекламного плаката «Париж – Лион – Средиземноморье», скорее всего чиновник из французского посольства или консульства в Берлине. Очутившись в купе в обществе женщины, он считает своим мужским долгом погладить ее по ноге, искусно просунув руку под плед и задумчиво уставившись в окно. Нога холодна и тонка, как сосулька. Дотронувшись пальцами до выдающейся коленной чашки, он отдергивает руку. Ощущение такое, будто он погладил скелет. Женщина неподвижна. Ее большие голубые глаза, как обожженная светом фотографическая пластинка, не реагируют больше ни на какое возбуждение.
Француз сердито шелестит «Таном». Это не женщина, это третья стадия туберкулеза! Таких должны перевозить в специальных вагонах для заразных!…
Он обиженно покидает купе и отправляется в ресторан смаковать терпкое рейнское вино.
Господин Хербст суетится и хлопочет, бегает за апельсинами, поправляет на жене плед. Господин Хербст чувствует себя виноватым перед соседями по купе, перед женой, перед проводниками, перед всем миром. В молчаливых глазах всех он читает холодный укор: поздновато вы задумали, господин Хербст, вывозить свою жену в Ментону. В оправдание он рассказывает, рассказывает без конца: у кого только он ее не лечил, куда только не посылал! Каждый врач советует другое. Теперь последний консилиум остановился на Ментоне. Ментона, наверное, ей поможет.
Релих, утомленный назойливой болтовней немца, выходит в коридор. Но господин Хербст не покидает его и здесь. Он предлагает Релиху сигару и, не смущаясь отказом, навязчиво бубнит, понизив голос, чтобы не слышали в купе: как это все не вовремя, как не вовремя! И ведь сейчас как раз ему ни за что нельзя было уезжать! А вот пришлось бросить все дела и уехать.
Он даже немножко рисуется, давая понять, что другой в его положении не пошел бы на это, а вот он, Герман Хербст, бросил все и уехал спасать жену.
Дела у него обстоят действительно неважно. С момента отъезда из Берлина вслед за ним уже пришли две телеграммы. После каждой он становится еще более суетлив, выбегает в коридор, сует проводнику для отправки новую депешу, возвращается в купе, садится, вскакивает, уходит в уборную и, может быть, там, запершись один, бьется головой о стенку.
Релих возвращается в купе и достает из портфеля книгу. Ему что-то не читается. Прозрачная фрау Хербст слишком ярко напомнила ему собственную жену – Зою.
Год назад он, так же как Герман Хербст, увозил ее в Крым, в душном купе международного вагона, суетился и хлопотал, приносил молоко и апельсины. Очевидно, всем женщинам присуще доставлять окружающим максимум беспокойства. Зоя обладала этим свойством в совершенстве. Даже умереть она постаралась не вовремя, чтобы расстроить его заграничную командировку. Телеграмму о ее смерти он получил в день отъезда. Из соображений элементарного приличия ему следовало отложить поездку и отправиться хоронить жену. Но очередная, на этот раз последняя, выходка Зои перетянула струнку. Он заклеил телеграмму и оставил ее на столе. Могло же это известие прийти несколькими часами позже!…
За окном плывут, как плоты, рыжие квадратные поля. На телеграфных проводах сохнет сизое январское небо. Немец убежал в коридор. В купе никого, кроме Релиха и больной госпожи Хербст. Больная закрывает глаза и плотнее кутается в шаль.
Вот так, вот так же год назад ехали они с Зоей. Купе было двухместное, но сидели они точно так: она – полулежа на диване, он – напротив нее, на стуле. Это было на третий день после ее нелепого приезда из Ялты, вызванного каким-то дурацким предчувствием, что ему, Константину, угрожает опасность.
О, она отлично понимала, что теперь ей уже не поправиться! Она сказала ему об этом сама: «Я знаю, что мои дни сочтены. Больше мы, вероятно, не увидимся. Поэтому я очень хотела, чтобы ты проводил меня хотя бы до Москвы. Думаю, раз за пятнадцать лет нам нужно бы поговорить…» Она добавила еще: «С мертвыми можно говорить начистоту…»
Разговора у них тогда не получилось.
Теперь ее уже нет. Если бы мертвые могли являться своим близким, как это водится в английских романах, он не отказал бы ей на этот раз в откровенном разговоре. Он сказал бы: «Ты была права, только с мертвыми можно говорить начистоту. Если хочешь, поговорим. Садись. Я знаю, что духи нематериальны, но раз они могут появляться, они могут и сидеть. Продлим нашу старую беседу…»
Все было в точности как сейчас: стучали колеса, за стеной, звеня стаканами, ходил проводник.
«Завернись в плед и ложись. Или ты уже легла? Итак, на чем же мы остановились…»
2
…В накуренном купе третьего класса едет Эрнст Гейль. Поезд подолгу стоит на каждой станции. В купе, распахивая дверцу то справа, то слева, врываются взволнованные люди с чемоданами. Убедившись, что мест нет, они с досадой пятятся назад, оставляя дверь нараспашку. Эрнст, сидящий с краю, каждый раз безропотно приподнимается и захлопывает дверь. Роль добровольного портье даже забавляет его. Хоть какое-нибудь занятие!
Путешествие поездом доставляет ему неизменное удовольствие. Нигде так быстро не разговоришься с людьми, как в поезде, в тюрьме и в пивной. Старый агитатор, он разбирается в этом отлично. К сожалению, за последние два года люди в Германии словно проглотили языки. Сколько ни бейся, не вызовешь их на разговор ни в пивной, ни в поезде. Даже в тюрьме предпочитают молчать.
С неослабевающим никогда жадным интересом Эрнст присматривается к случайным молчаливым спутникам. У большинства в руках газета «Фелькишер беобахтер». Странно, эта газета, по заверениям самих продавцов, слабо расходящаяся в розницу и распространяемая больше по подписке, по учреждениям, пользуется удивительным успехом среди пассажиров железных дорог. Нельзя сказать, чтобы они ею зачитывались! Но почти каждый держит ее в руках, наготове, как железнодорожный билет.
За окнами, прихрамывая и задыхаясь, бежит Германия. Навстречу транзитным экспрессам она бежит не так. На международных олимпиадах каждой стране лестно блеснуть. Но кто хочет узнать подлинный бег страны, должен изучать его на провинциальных состязаниях. Германия, увиденная из окон простого почтового поезда и из окон экспресса, – это две различные Германии. У лошади, скачущей на дерби, двадцать пар ног; у лошади, бегущей по проселочной дороге, ног всего четыре.
Пассажиры, кто с интересом, кто тоскливо, а кто просто от нечего делать, смотрят в окна. Их много, двенадцать человек, собранных здесь случайно.
Вот пожилой мужчина, по виду ремесленник, – узкие губы под тенистой застрехой соломенных усов. Судя по рукам, сапожник. Лица часто обманывают, руки не обманывают никогда.
Вот деревенская старуха в чепце размеренно клюет носом, как игрушечная курица на подставке. Рядом с ней старый крестьянин с фарфоровой трубкой в зубах – щеки гармошкой, лицо обветренное, суровое, глаза пугливые, как зайцы, под осенними кустами бровей.
Вот серый господин неопределенной профессии – учитель игры на скрипке или мелкий уездный чиновник в отставке – бережно поджимает под себя ногами невзрачную корзинку. Этот прикидывается, будто никого не замечает, и украдкой, искоса, из-под опущенных век ощупывает глазами лица соседей: кто-то из них несомненно обдумывает сейчас покушение на его корзинку! Но кто? Не этот ли, вертлявый, то и дело захлопывающий за всеми дверь?
Вот на том краю скамейки, у окошка под покачивающимся на вешалке котелком, немолодой общительный субъект в фиолетовых носках и в клетчатом поношенном пиджачке – коммивояжер фирмы патентованных резиновых изделий. Об этом достовернее паспорта свидетельствует его палка с голой костяной девицей в длинных чулках, нагнувшейся поправить подвязку. Таз и спина девицы, согнутая под прямым углом и образующая ручку, успели изрядно стереться от обхвата пальцев, которыми субъект перебирает непрерывно, будто играет на окарине. Это один из тех агасферов коммивояжа, которые, скитаясь всю жизнь в переполненных вагонах третьего класса, среди брюзжащих старух и пропахших табаком провинциалов, по вечерам где-нибудь в захолустной пивной, в Кобленце или в Кельне, повествуют юным коллегам по профессии о своих романтических похождениях в слипинге «Летучего гамбуржца».
Вот бедно одетая учительница – красное родимое пятно в половину левой щеки просвечивает сквозь вуалетку. Бедняжка то и дело ерзает на скамейке, тщетно отодвигаясь от остроусого трехэтажного унтера, отпускника и донжуана.
А вот целая семейка. Он – в жилетке, с усиками, подбритыми а-ля фюрер, с большой шишкой на затылке и ярко выраженной склонностью к апоплексии, – скупщик скота или, вернее, колбасник: об этом говорят его красные руки, привыкшие к кипятку, и профессиональная привычка вытирать их, за отсутствием фартука, о штаны. Она – худая и востроносая – беспрерывно двигает челюстью. Длинная шея над прямой перекладиной плеч. Черное боа из перьев висит на ней, как траурный венок на могильном кресте. Рядом – два отпрыска: один лет тринадцати, стриженный бобриком, с оловянными глазами онаниста. Другой, постарше, длинный и краснощекий, всецело занят жратвой. Жратва покоится в сумке на цоколе у мамаши.
Поезд пыхтит и время от времени протяжно взвывает от тоски. При каждом его гудке сонная старуха испуганно поднимается на дыбы, унтер вздрагивает, как от выстрела, и гневным взглядом обводит купе, коммивояжер добродушно чертыхается и в двадцатый раз заводит разговор о железнодорожных порядках, а крестоподобная мамаша на мгновение каменеет, подавившись непрожеванным куском.
Время тянется. Резиновые лица вытягиваются в зевке.
– Что вы скажете про этого Гауптмана? – хлопая ладонью по газете, вскрикивает коммивояжер. – Взял пятьдесят тысяч долларов и, вместо того чтобы удрать, спокойно дожидался, когда его посадят на электрический стул.
Учительница вытирает нос платком. Если ей кого-нибудь жалко, так это госпожу Линдберг: потерять так ребенка ни за что ни про что!
У колбасника свое, особое мнение: весь этот флемингтонский процесс затеян Америкой в пику Германии. Кто такой Гауптман? Честный немец, фронтовик, старый пулеметчик. Вот чего американцы не могут ему простить!…
Неутомимый «комми» в сотый раз подбрасывает стружки в разговор, но беседа дымит и гаснет. Даже послезавтрашний плебисцит в Сааре не в состоянии ее разжечь.
– Когда красные захотели устроить свой митинг, электростанция не дала им света. Сколько их вожаки ни бегали ябедничать к этим господам из Лиги Наций, пришлось им митинговать в темноте!
Унтер любопытствует:
– Не нашлось никого, кто бы набил в темноте морду этому подлецу и изменнику Максу Брауну?
– Что вы! Разве можно! Знаете, какой был бы шум?
– Ну, насчет шума, они поднимают его и так! Будьте покойны, после плебисцита мы поговорим с этими свиньями другим языком. Мы отправили туда тридцать семь поездов с уроженцами Саара для участия в голосовании. Это что-нибудь да значит: тридцать семь поездов честных немцев!…
Путешествие поездом доставляет ему неизменное удовольствие. Нигде так быстро не разговоришься с людьми, как в поезде, в тюрьме и в пивной. Старый агитатор, он разбирается в этом отлично. К сожалению, за последние два года люди в Германии словно проглотили языки. Сколько ни бейся, не вызовешь их на разговор ни в пивной, ни в поезде. Даже в тюрьме предпочитают молчать.
С неослабевающим никогда жадным интересом Эрнст присматривается к случайным молчаливым спутникам. У большинства в руках газета «Фелькишер беобахтер». Странно, эта газета, по заверениям самих продавцов, слабо расходящаяся в розницу и распространяемая больше по подписке, по учреждениям, пользуется удивительным успехом среди пассажиров железных дорог. Нельзя сказать, чтобы они ею зачитывались! Но почти каждый держит ее в руках, наготове, как железнодорожный билет.
За окнами, прихрамывая и задыхаясь, бежит Германия. Навстречу транзитным экспрессам она бежит не так. На международных олимпиадах каждой стране лестно блеснуть. Но кто хочет узнать подлинный бег страны, должен изучать его на провинциальных состязаниях. Германия, увиденная из окон простого почтового поезда и из окон экспресса, – это две различные Германии. У лошади, скачущей на дерби, двадцать пар ног; у лошади, бегущей по проселочной дороге, ног всего четыре.
Пассажиры, кто с интересом, кто тоскливо, а кто просто от нечего делать, смотрят в окна. Их много, двенадцать человек, собранных здесь случайно.
Вот пожилой мужчина, по виду ремесленник, – узкие губы под тенистой застрехой соломенных усов. Судя по рукам, сапожник. Лица часто обманывают, руки не обманывают никогда.
Вот деревенская старуха в чепце размеренно клюет носом, как игрушечная курица на подставке. Рядом с ней старый крестьянин с фарфоровой трубкой в зубах – щеки гармошкой, лицо обветренное, суровое, глаза пугливые, как зайцы, под осенними кустами бровей.
Вот серый господин неопределенной профессии – учитель игры на скрипке или мелкий уездный чиновник в отставке – бережно поджимает под себя ногами невзрачную корзинку. Этот прикидывается, будто никого не замечает, и украдкой, искоса, из-под опущенных век ощупывает глазами лица соседей: кто-то из них несомненно обдумывает сейчас покушение на его корзинку! Но кто? Не этот ли, вертлявый, то и дело захлопывающий за всеми дверь?
Вот на том краю скамейки, у окошка под покачивающимся на вешалке котелком, немолодой общительный субъект в фиолетовых носках и в клетчатом поношенном пиджачке – коммивояжер фирмы патентованных резиновых изделий. Об этом достовернее паспорта свидетельствует его палка с голой костяной девицей в длинных чулках, нагнувшейся поправить подвязку. Таз и спина девицы, согнутая под прямым углом и образующая ручку, успели изрядно стереться от обхвата пальцев, которыми субъект перебирает непрерывно, будто играет на окарине. Это один из тех агасферов коммивояжа, которые, скитаясь всю жизнь в переполненных вагонах третьего класса, среди брюзжащих старух и пропахших табаком провинциалов, по вечерам где-нибудь в захолустной пивной, в Кобленце или в Кельне, повествуют юным коллегам по профессии о своих романтических похождениях в слипинге «Летучего гамбуржца».
Вот бедно одетая учительница – красное родимое пятно в половину левой щеки просвечивает сквозь вуалетку. Бедняжка то и дело ерзает на скамейке, тщетно отодвигаясь от остроусого трехэтажного унтера, отпускника и донжуана.
А вот целая семейка. Он – в жилетке, с усиками, подбритыми а-ля фюрер, с большой шишкой на затылке и ярко выраженной склонностью к апоплексии, – скупщик скота или, вернее, колбасник: об этом говорят его красные руки, привыкшие к кипятку, и профессиональная привычка вытирать их, за отсутствием фартука, о штаны. Она – худая и востроносая – беспрерывно двигает челюстью. Длинная шея над прямой перекладиной плеч. Черное боа из перьев висит на ней, как траурный венок на могильном кресте. Рядом – два отпрыска: один лет тринадцати, стриженный бобриком, с оловянными глазами онаниста. Другой, постарше, длинный и краснощекий, всецело занят жратвой. Жратва покоится в сумке на цоколе у мамаши.
Поезд пыхтит и время от времени протяжно взвывает от тоски. При каждом его гудке сонная старуха испуганно поднимается на дыбы, унтер вздрагивает, как от выстрела, и гневным взглядом обводит купе, коммивояжер добродушно чертыхается и в двадцатый раз заводит разговор о железнодорожных порядках, а крестоподобная мамаша на мгновение каменеет, подавившись непрожеванным куском.
Время тянется. Резиновые лица вытягиваются в зевке.
– Что вы скажете про этого Гауптмана? – хлопая ладонью по газете, вскрикивает коммивояжер. – Взял пятьдесят тысяч долларов и, вместо того чтобы удрать, спокойно дожидался, когда его посадят на электрический стул.
Учительница вытирает нос платком. Если ей кого-нибудь жалко, так это госпожу Линдберг: потерять так ребенка ни за что ни про что!
У колбасника свое, особое мнение: весь этот флемингтонский процесс затеян Америкой в пику Германии. Кто такой Гауптман? Честный немец, фронтовик, старый пулеметчик. Вот чего американцы не могут ему простить!…
Неутомимый «комми» в сотый раз подбрасывает стружки в разговор, но беседа дымит и гаснет. Даже послезавтрашний плебисцит в Сааре не в состоянии ее разжечь.
– Когда красные захотели устроить свой митинг, электростанция не дала им света. Сколько их вожаки ни бегали ябедничать к этим господам из Лиги Наций, пришлось им митинговать в темноте!
Унтер любопытствует:
– Не нашлось никого, кто бы набил в темноте морду этому подлецу и изменнику Максу Брауну?
– Что вы! Разве можно! Знаете, какой был бы шум?
– Ну, насчет шума, они поднимают его и так! Будьте покойны, после плебисцита мы поговорим с этими свиньями другим языком. Мы отправили туда тридцать семь поездов с уроженцами Саара для участия в голосовании. Это что-нибудь да значит: тридцать семь поездов честных немцев!…
3
В четырехместном купе международного вагона едет Константин Николаевич Релих. Поезд мчится по подернутым дымкой дождя расплывчатым полям. Из фабричных труб, как зубная паста из тюбика, лениво выползает дым. В купе тишина. Фрау Хербст на противоположном диване кашляет и подносит к губам платок. Впрочем, фрау Хербст – просто псевдоним Зои: госпожа Осень…
«Ну что же, раз ты решила меня навестить, давай поговорим. На чем мы остановились?…
Ты спрашивала меня тогда, почему, будучи людьми совершенно друг другу чужими, мы продолжаем считать себя мужем и женой. Я старался тебя уверить, что это говорит твое раздражение. Если за пятнадцать лет, истекших с того времени, как мы поженились, нам удалось прожить вместе не больше пяти или шести, виновата в этом эпоха. Когда людей бросает годами в разные стороны, это должно в конце концов создать между ними известное отчуждение… Я говорил все это, чтобы тебя успокоить, и ты, мне кажется, это понимала. Да, ты была права: только с мертвыми можно говорить начистоту. На самом деле, если мы так долго оставались мужем и женой, то скорее всего именно потому, что большую часть этого времени прожили раздельно.
Посуди сама. На фронте мы сошлись случайно, как сходились люди в те годы – в чаду героической романтики. У меня тогда был конь и легендарная бурка. Я выделялся среда других командиров, и в армии меня за это не любили. Говорили, что я чересчур жесток и слишком много расстреливаю. Другие предпочитали миндальничать и митинговать. Ты была тогда молоденькой экзальтированной провинциалкой. Ветер событий, ворвавшийся в твой родной городишко, казался тебе мешаниной из прочитанных исторических романов. В этом антураже я не мог тебе не понравиться. Ты поглядела на меня, не моргая, и сказала, что я похож на восходящего маршала Великой французской революции. Это было не так уж плохо сказано! Не брось ты тогда этой фразы, я наверняка не обратил бы на тебя внимания. То, что почувствовала во мне ты, вероятно, чувствовали и другие. Они постарались объединенными усилиями, чтобы маршал не взошел, и это удалось им вполне…
Я не предполагал ни на минуту, что наше случайное любовное приключение может оказаться «романом с продолжением», но ты стала таскаться за мной по фронтам. Твоя беззаветная преданность умиляла меня. Потеряв тебя тогда, во время отступления, я все же не очень горевал.
После демобилизации, когда я обосновался в Москве, у меня было немало мимолетных любовных увлечений, и нельзя сказать, чтобы я особенно по тебе скучал или пытался тебя разыскивать. Ты сама разыскала меня. Было это, насколько помнится, как раз в то время, когда я остался на бобах, один. Постановлением ЦК мне всучили какой-то разваленный заводишко. Мне предписывалось восстановить эту развалину и методами «морального» воздействия и убеждения заставить работать кучку лентяев, давно отвыкших от всякой элементарной дисциплины. Я не очень торопился приступать к этой работе.
Тогда нагрянула ты. Ты разыскала меня и явилась ко мне на квартиру со своим чемоданчиком и со своим экзальтированным обожанием. Ты попала в хорошую минуту. Я чувствовал себя в это время дьявольски одиноким, окруженным неприязнью товарищей. Ты одна соглашалась, что меня обидели незаслуженно, что я не создан для будничного крохоборства. Для тебя я был прежним «восходящим маршалом», попавшим в опалу. Будь это иначе, вряд ли я сделал бы тебя своей женой…
Отношения наши, помнится, разладились довольно быстро и основательно. У меня за это время было несколько жен, ты об этом узнала, и переписка между нами прервалась сама собой.
Когда после очередных неприятностей меня перебросили на другую работу – было это, кажется, в начале двадцать шестого года, – ты неожиданно заявилась ко мне в Алма-Ату. Ты прочла в газете о моей проработке и решила, что в тяжелую минуту твое место рядом со мной. У тебя был удивительный нюх. Ты предлагала мне свою любовь тогда, когда я в этом больше всего нуждался. Последняя моя жена зарекомендовала себя, как редчайшая стерва, и отбила у меня вконец вкус к женщинам. Твоя беззаветная преданность, выдержавшая испытание временем, в этой обстановке не могла меня не умилить. Я дал себе слово покончить с бабьими историями и стать примерным семьянином.
Ты в это время работала уже в Москве и, чтобы меня навестить, взяла месячный отпуск. Подразумевалось, что ты бросишь московскую работу и переедешь ко мне. Но в течение этого месяца мы почувствовали оба, что отношения у нас так и не склеятся. Ты сказала мне в первый же вечер, что я стал похож на рыбу, которой приделали ноги и заставили ходить по суше. Я засмеялся и сострил, что крупная рыба и на суше может откусить палец. Острота тебе не понравилась, я заметил это сразу.
Ты присматривалась ко мне целый месяц. Ты умела смотреть подолгу, не моргая. Некогда это мне у тебя нравилось. Теперь это стало меня раздражать. Когда отпуск твой пришел к концу, ты заторопилась в Москву. Разговора о том, что ты бросишь Москву, между нами больше не было. Я воспринял твой отъезд как нечто естественное. Уезжая, ты сказала мне на перроне, что я стал какой-то чудной, непохожий на себя и очень уж смирный. Я, пожав плечами, ответил, что, видимо, никогда не сумею тебе угодить. И хотя никто из нас не произнес слова о разрыве, обоим нам было ясно: совместной жизни у нас не выйдет.
Известие о том, что ты забеременела и у тебя будет ребенок, прозвучало в этой обстановке неожиданно и нелепо, как ненужное осложнение. Когда родилась Инка, мы обменялись с тобой сухими приветственными телеграммами. Появление ребенка способствовало тому, что разрыв наш так и остался неоформленным. Никто из нас, ни ты, ни я, не сказал решительного слова. Если бы меня в это время спросили, женат я или нет, я, право, затруднился бы внятно ответить.
Потом ты начала хворать. Больным женщинам свойственно желание иметь свой угол и иллюзию семейного очага. Ничего обидного в этом нет. Говорят, больных кошек тоже тянет на нагретое место. Когда тебе пришлось уйти с работы по болезни и ты без предупреждения заявилась с Инкой ко мне на строительство, вид у меня – ты, наверное, заметила – был довольно озадаченный. Из простой любезности я не показал своего удивления, но обоим нам в первую минуту было очень неловко…
Почему мы все-таки стали жить вместе? Вероятно, потому, что вопреки ожиданиям я привязался к ребенку. Если бы не твой характер, возможно, у нас получилось бы даже что-то вроде нормальной семьи. Но болезнь выработала в тебе неприсущую раньше мнительность. По существу, конечно, ты права: мы были людьми, друг другу совершенно чужими; ты не понимала, чем я живу, и мучительно пыталась в этом разобраться. Одна твоя привычка смотреть на меня минутами, не моргая, способна была вывести меня из себя. И все же эти два года (или два с половиной?) на строительстве и затем на новом заводе мы прожили относительно мирно.
«Некто», появившийся у нас однажды вечером, почему-то «не понравился тебе с первого взгляда». Вечером после его визита у нас с тобой вышел крупный разговор. Началось с каких-то пустяков. В результате ты наговорила мне кучу грубостей. В этот вечер я впервые убедился, что ты видишь и подмечаешь вещи, которые раньше не укладывались в кругозор твоего понимания. Это неожиданное открытие поразило меня весьма неприятно… Ночью у тебя горлом пошла кровь. Врачи долго не могли остановить.
И в эту ночь и впоследствии я не раз задумывался над тем, не подслушала ли ты мой разговор с гостем. Но ведь дома, у меня в кабинете, мы не говорили с ним ни о чем предосудительном. Но вела ты себя в эти дни так, словно догадывалась, что со мной происходит нечто неладное, и всеми силами старалась это «нечто» предотвратить. Твоя обостренная интуиция, несомненный продукт прогрессирующей болезни, – могу тебе сейчас сказать об этом откровенно – доставила мне немало неприятных минут.
Когда ты оправилась от припадка, несмотря на настояния врачей, ты наотрез отказалась ехать лечиться, как будто боялась оставить меня одного. Ты стала относиться ко мне с несвойственной тебе в последние годы нежностью – это было хуже любых домашних ссор. Кажется, в декабре тебе стало совсем плохо. Помнишь? Стоило огромного труда выпроводить тебя наконец в Ялту. По правде, я был искренне рад, что врачи находят твое состояние тяжелым и велели тебе оставаться на юге не меньше года.
Ты вернулась совершенно неожиданно в начале марта. Это было как раз в день похорон жертв крупной аварии с «Ф-12». Самолет, на освоении которого усиленно настаивала Москва, при пробном испытании загорелся в воздухе и упал на щитковые дома поселка. Погибли пилот, бортмеханик и четверо рабочих. Операция эта, если тебе интересно, – с мертвыми можно говорить начистоту – проведена была по решительному настоянию моего вечернего гостя: всеми силами воспрепятствовать серийному освоению новой модели. Город в этот день был в трауре. Несмотря на слякоть, похоронный кортеж провожала на кладбище многотысячная колонна рабочих. Мне пришлось говорить надгробную речь. Комиссия не дала еще своего заключения о причинах катастрофы. Чувствовал я себя очень неуверенно и речь произнес плохую.
«Ну что же, раз ты решила меня навестить, давай поговорим. На чем мы остановились?…
Ты спрашивала меня тогда, почему, будучи людьми совершенно друг другу чужими, мы продолжаем считать себя мужем и женой. Я старался тебя уверить, что это говорит твое раздражение. Если за пятнадцать лет, истекших с того времени, как мы поженились, нам удалось прожить вместе не больше пяти или шести, виновата в этом эпоха. Когда людей бросает годами в разные стороны, это должно в конце концов создать между ними известное отчуждение… Я говорил все это, чтобы тебя успокоить, и ты, мне кажется, это понимала. Да, ты была права: только с мертвыми можно говорить начистоту. На самом деле, если мы так долго оставались мужем и женой, то скорее всего именно потому, что большую часть этого времени прожили раздельно.
Посуди сама. На фронте мы сошлись случайно, как сходились люди в те годы – в чаду героической романтики. У меня тогда был конь и легендарная бурка. Я выделялся среда других командиров, и в армии меня за это не любили. Говорили, что я чересчур жесток и слишком много расстреливаю. Другие предпочитали миндальничать и митинговать. Ты была тогда молоденькой экзальтированной провинциалкой. Ветер событий, ворвавшийся в твой родной городишко, казался тебе мешаниной из прочитанных исторических романов. В этом антураже я не мог тебе не понравиться. Ты поглядела на меня, не моргая, и сказала, что я похож на восходящего маршала Великой французской революции. Это было не так уж плохо сказано! Не брось ты тогда этой фразы, я наверняка не обратил бы на тебя внимания. То, что почувствовала во мне ты, вероятно, чувствовали и другие. Они постарались объединенными усилиями, чтобы маршал не взошел, и это удалось им вполне…
Я не предполагал ни на минуту, что наше случайное любовное приключение может оказаться «романом с продолжением», но ты стала таскаться за мной по фронтам. Твоя беззаветная преданность умиляла меня. Потеряв тебя тогда, во время отступления, я все же не очень горевал.
После демобилизации, когда я обосновался в Москве, у меня было немало мимолетных любовных увлечений, и нельзя сказать, чтобы я особенно по тебе скучал или пытался тебя разыскивать. Ты сама разыскала меня. Было это, насколько помнится, как раз в то время, когда я остался на бобах, один. Постановлением ЦК мне всучили какой-то разваленный заводишко. Мне предписывалось восстановить эту развалину и методами «морального» воздействия и убеждения заставить работать кучку лентяев, давно отвыкших от всякой элементарной дисциплины. Я не очень торопился приступать к этой работе.
Тогда нагрянула ты. Ты разыскала меня и явилась ко мне на квартиру со своим чемоданчиком и со своим экзальтированным обожанием. Ты попала в хорошую минуту. Я чувствовал себя в это время дьявольски одиноким, окруженным неприязнью товарищей. Ты одна соглашалась, что меня обидели незаслуженно, что я не создан для будничного крохоборства. Для тебя я был прежним «восходящим маршалом», попавшим в опалу. Будь это иначе, вряд ли я сделал бы тебя своей женой…
Отношения наши, помнится, разладились довольно быстро и основательно. У меня за это время было несколько жен, ты об этом узнала, и переписка между нами прервалась сама собой.
Когда после очередных неприятностей меня перебросили на другую работу – было это, кажется, в начале двадцать шестого года, – ты неожиданно заявилась ко мне в Алма-Ату. Ты прочла в газете о моей проработке и решила, что в тяжелую минуту твое место рядом со мной. У тебя был удивительный нюх. Ты предлагала мне свою любовь тогда, когда я в этом больше всего нуждался. Последняя моя жена зарекомендовала себя, как редчайшая стерва, и отбила у меня вконец вкус к женщинам. Твоя беззаветная преданность, выдержавшая испытание временем, в этой обстановке не могла меня не умилить. Я дал себе слово покончить с бабьими историями и стать примерным семьянином.
Ты в это время работала уже в Москве и, чтобы меня навестить, взяла месячный отпуск. Подразумевалось, что ты бросишь московскую работу и переедешь ко мне. Но в течение этого месяца мы почувствовали оба, что отношения у нас так и не склеятся. Ты сказала мне в первый же вечер, что я стал похож на рыбу, которой приделали ноги и заставили ходить по суше. Я засмеялся и сострил, что крупная рыба и на суше может откусить палец. Острота тебе не понравилась, я заметил это сразу.
Ты присматривалась ко мне целый месяц. Ты умела смотреть подолгу, не моргая. Некогда это мне у тебя нравилось. Теперь это стало меня раздражать. Когда отпуск твой пришел к концу, ты заторопилась в Москву. Разговора о том, что ты бросишь Москву, между нами больше не было. Я воспринял твой отъезд как нечто естественное. Уезжая, ты сказала мне на перроне, что я стал какой-то чудной, непохожий на себя и очень уж смирный. Я, пожав плечами, ответил, что, видимо, никогда не сумею тебе угодить. И хотя никто из нас не произнес слова о разрыве, обоим нам было ясно: совместной жизни у нас не выйдет.
Известие о том, что ты забеременела и у тебя будет ребенок, прозвучало в этой обстановке неожиданно и нелепо, как ненужное осложнение. Когда родилась Инка, мы обменялись с тобой сухими приветственными телеграммами. Появление ребенка способствовало тому, что разрыв наш так и остался неоформленным. Никто из нас, ни ты, ни я, не сказал решительного слова. Если бы меня в это время спросили, женат я или нет, я, право, затруднился бы внятно ответить.
Потом ты начала хворать. Больным женщинам свойственно желание иметь свой угол и иллюзию семейного очага. Ничего обидного в этом нет. Говорят, больных кошек тоже тянет на нагретое место. Когда тебе пришлось уйти с работы по болезни и ты без предупреждения заявилась с Инкой ко мне на строительство, вид у меня – ты, наверное, заметила – был довольно озадаченный. Из простой любезности я не показал своего удивления, но обоим нам в первую минуту было очень неловко…
Почему мы все-таки стали жить вместе? Вероятно, потому, что вопреки ожиданиям я привязался к ребенку. Если бы не твой характер, возможно, у нас получилось бы даже что-то вроде нормальной семьи. Но болезнь выработала в тебе неприсущую раньше мнительность. По существу, конечно, ты права: мы были людьми, друг другу совершенно чужими; ты не понимала, чем я живу, и мучительно пыталась в этом разобраться. Одна твоя привычка смотреть на меня минутами, не моргая, способна была вывести меня из себя. И все же эти два года (или два с половиной?) на строительстве и затем на новом заводе мы прожили относительно мирно.
«Некто», появившийся у нас однажды вечером, почему-то «не понравился тебе с первого взгляда». Вечером после его визита у нас с тобой вышел крупный разговор. Началось с каких-то пустяков. В результате ты наговорила мне кучу грубостей. В этот вечер я впервые убедился, что ты видишь и подмечаешь вещи, которые раньше не укладывались в кругозор твоего понимания. Это неожиданное открытие поразило меня весьма неприятно… Ночью у тебя горлом пошла кровь. Врачи долго не могли остановить.
И в эту ночь и впоследствии я не раз задумывался над тем, не подслушала ли ты мой разговор с гостем. Но ведь дома, у меня в кабинете, мы не говорили с ним ни о чем предосудительном. Но вела ты себя в эти дни так, словно догадывалась, что со мной происходит нечто неладное, и всеми силами старалась это «нечто» предотвратить. Твоя обостренная интуиция, несомненный продукт прогрессирующей болезни, – могу тебе сейчас сказать об этом откровенно – доставила мне немало неприятных минут.
Когда ты оправилась от припадка, несмотря на настояния врачей, ты наотрез отказалась ехать лечиться, как будто боялась оставить меня одного. Ты стала относиться ко мне с несвойственной тебе в последние годы нежностью – это было хуже любых домашних ссор. Кажется, в декабре тебе стало совсем плохо. Помнишь? Стоило огромного труда выпроводить тебя наконец в Ялту. По правде, я был искренне рад, что врачи находят твое состояние тяжелым и велели тебе оставаться на юге не меньше года.
Ты вернулась совершенно неожиданно в начале марта. Это было как раз в день похорон жертв крупной аварии с «Ф-12». Самолет, на освоении которого усиленно настаивала Москва, при пробном испытании загорелся в воздухе и упал на щитковые дома поселка. Погибли пилот, бортмеханик и четверо рабочих. Операция эта, если тебе интересно, – с мертвыми можно говорить начистоту – проведена была по решительному настоянию моего вечернего гостя: всеми силами воспрепятствовать серийному освоению новой модели. Город в этот день был в трауре. Несмотря на слякоть, похоронный кортеж провожала на кладбище многотысячная колонна рабочих. Мне пришлось говорить надгробную речь. Комиссия не дала еще своего заключения о причинах катастрофы. Чувствовал я себя очень неуверенно и речь произнес плохую.