Страница:
– Эх, американские бы! – мечтательно вздыхает Шингарев.
– Что ж, можно и американские. Стекла через год будет у нас в крае – засыпься!
Адрианов смотрит на часы. Двенадцать.
– Мне пора. Ну, так как же? Решай. Хочешь твердо на учебу? Тогда поставлю вопрос на бюро. Придется тебя отпустить. А в Маляевский район пошлем другого.
Шингарев смущенно сопит в трубку:
– Поизголяться надо мной хочешь? Издевайся! Ну, заскучал. Нельзя? Сидишь в районе, идеи иной раз приходят в голову неплохие, а без поддержки крайкома все равно ничего не сделаешь. Раз обещаешь поддержать – другой разговор. Увидишь, какое дело завернем!
– Эх ты, ты! – смеясь хлопает его по плечу Адрианов. – Инженер! «Района не люблю!» Я думаю, тебе в этом районе работы еще лет на пятьдесят хватит, а там потолкуем. Приходи сегодня на бюро. Поставим твой доклад. Успеешь приготовиться к шести? Хорошо бы тебе до этого связаться с Вигелем. В июне приеду смотреть твои дороги.
– Погоди! В июне рановато. Приезжай в сентябре!
– Что ж, можно и в сентябре.
Адрианов весело напяливает пальто.
Опять звонит телефон. Стучат в дверь. Люди, дела, бумаги. «Только минуточку!» Стоит поддаться, и вновь крайком засосет его на весь день, не выпустит за порог. Дел всегда хватит. Надо уметь вырваться. Не дать себя сбить с главных задач. Вот полчаса проговорил с Шингаревым…
Сквозь строй умоляющих взглядов Адрианов выходит на лестницу. Из приемной до него долетает голос Товарнова, беспомощно кричащего в телефон: «Товарищ Карабут? Нет. Никак. Сказал: в два часа на бюро…»
Веселое настроение внезапно покидает Адрианова. Медленной, озабоченной походкой он спускается по лестнице мимо окаменевшего на мгновение милиционера.
Пока машина, мягко покачиваясь, несется вон из города, Адрианов в десятый раз спрашивает себя, как быть с Карабутом. Через два часа – заседание бюро.
Не снять Карабута нельзя. Доверил газету Гаранину. К тому же история с покушением на убийство Гаранина собственной женой – комсомолкой и ударницей – бросает на все дело сугубо неприятный свет: позволяет ожидать дополнительных разоблачений. А о заводе, на котором происходят такие вещи, ребенок скажет, что атмосфера на нем нездоровая. Релих вправе утверждать, что созданию этой атмосферы способствовала длительная драка, которую вел с ним на заводе Карабут при молчаливой поддержке Адрианова. Снять Карабута придется, ничего не поделаешь. Но…
Снять Карабута с выговором – это для Адрианова то же, что выдернуть самому себе здоровый зуб. Карабут – его способнейший ученик, умный, талантливый, растущий работник, один из лучших в краевой организации. На осеннем пленуме Адрианов предполагал выдвинуть его в секретари сложнейшего промышленного Илецкого района и ввести в состав бюро. А там, испытав год-полтора на ответственной самостоятельной работе, посадить в крайком на промышленный отдел, на место туповатого Сварзина. А там, если парень продолжал бы так же быстро расти, кто знает, может, во вторые секретари?… Это, конечно, мечта, но мечта вполне реальная, хотя сам Карабут вряд ли догадывается, какие далеко идущие виды имеет на него Адрианов.
Дело Карабута зачеркивает все эти мечты одним махом. После такого дела Карабуту придется начинать сначала. В течение ближайших двух-трех лет ни о каком выдвижении не может быть и речи. Больнее всего мысль, что он, Адрианов, мог ошибиться в Карабуте. Так, несомненно, думают сейчас все, хотя сам Адрианов по-прежнему упорно гонит прочь такого рода предположение. Поддерживал ли он Карабута в его борьбе с Релихом? Да, поддерживал. Карабут вел борьбу всегда с принципиальных позиций. Разве не правильно обвинял он Релиха в недооценке рабочей инициативы и в неумении резко повернуть завод в помощь ее первым росткам? Правильно обвинял! Правда, Релих быстро перевооружился. Но в этом как раз несомненная заслуга Карабута.
И все же Карабута придется снять. Оставить его на работе – значит расписаться в поблажке любимцам, значит подмочить доверие бюро к себе, к своей непреклонной принципиальности, вошедшей в поговорку. Именно на этой основе удалось Адрианову сплотить вокруг себя актив. Малейшая трещина может оказаться непоправимой, свести на нет четыре года непреклонной борьбы. Завтра он уже не сможет с прежней безапелляционной твердостью бить по заслугам каждого, без учета его авторитета и занимаемого положения. Отстоять Карабута – значит вызвать за спиной шушуканье и усмешки, дать право Релиху говорить или хотя бы думать, что в своей систематической поддержке Карабута он, Адрианов, не беспристрастен.
И все же пожертвовать Карабутом во имя собственного престижа тоже ведь не годится!
За стеклами машины бегут худые ветлы, скрюченные в одну сторону, как еврейские скрипачи на свадьбе с игриво вздернутым смычком, и машина, переваливаясь с ноги на ногу, одышливо пляшет по ухабам.
Адрианов морщится и сердито пыхтит. Ему неприятно, что он отказал в приеме Карабуту. Принять же его Адрианов не мог, покуда сам для себя не решил его вопроса. Думал обмозговать и решить по дороге на Бумкомбинат.
Но вот уже видны зубчатые корпуса фабрики. По ледяной равнине реки, с того берега на этот, ползет длинная процессия грузовиков – целое муравьиное шествие в поисках нового муравейника. У ворот, в бобровой шапке и нагольном тулупе, похожий на мужичка из оперетты, мечется и голосит Костоглод, руками, как овец, загоняя во двор грузовики.
Что ж, придется решить на обратном пути…
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
2
– Что ж, можно и американские. Стекла через год будет у нас в крае – засыпься!
Адрианов смотрит на часы. Двенадцать.
– Мне пора. Ну, так как же? Решай. Хочешь твердо на учебу? Тогда поставлю вопрос на бюро. Придется тебя отпустить. А в Маляевский район пошлем другого.
Шингарев смущенно сопит в трубку:
– Поизголяться надо мной хочешь? Издевайся! Ну, заскучал. Нельзя? Сидишь в районе, идеи иной раз приходят в голову неплохие, а без поддержки крайкома все равно ничего не сделаешь. Раз обещаешь поддержать – другой разговор. Увидишь, какое дело завернем!
– Эх ты, ты! – смеясь хлопает его по плечу Адрианов. – Инженер! «Района не люблю!» Я думаю, тебе в этом районе работы еще лет на пятьдесят хватит, а там потолкуем. Приходи сегодня на бюро. Поставим твой доклад. Успеешь приготовиться к шести? Хорошо бы тебе до этого связаться с Вигелем. В июне приеду смотреть твои дороги.
– Погоди! В июне рановато. Приезжай в сентябре!
– Что ж, можно и в сентябре.
Адрианов весело напяливает пальто.
Опять звонит телефон. Стучат в дверь. Люди, дела, бумаги. «Только минуточку!» Стоит поддаться, и вновь крайком засосет его на весь день, не выпустит за порог. Дел всегда хватит. Надо уметь вырваться. Не дать себя сбить с главных задач. Вот полчаса проговорил с Шингаревым…
Сквозь строй умоляющих взглядов Адрианов выходит на лестницу. Из приемной до него долетает голос Товарнова, беспомощно кричащего в телефон: «Товарищ Карабут? Нет. Никак. Сказал: в два часа на бюро…»
Веселое настроение внезапно покидает Адрианова. Медленной, озабоченной походкой он спускается по лестнице мимо окаменевшего на мгновение милиционера.
Пока машина, мягко покачиваясь, несется вон из города, Адрианов в десятый раз спрашивает себя, как быть с Карабутом. Через два часа – заседание бюро.
Не снять Карабута нельзя. Доверил газету Гаранину. К тому же история с покушением на убийство Гаранина собственной женой – комсомолкой и ударницей – бросает на все дело сугубо неприятный свет: позволяет ожидать дополнительных разоблачений. А о заводе, на котором происходят такие вещи, ребенок скажет, что атмосфера на нем нездоровая. Релих вправе утверждать, что созданию этой атмосферы способствовала длительная драка, которую вел с ним на заводе Карабут при молчаливой поддержке Адрианова. Снять Карабута придется, ничего не поделаешь. Но…
Снять Карабута с выговором – это для Адрианова то же, что выдернуть самому себе здоровый зуб. Карабут – его способнейший ученик, умный, талантливый, растущий работник, один из лучших в краевой организации. На осеннем пленуме Адрианов предполагал выдвинуть его в секретари сложнейшего промышленного Илецкого района и ввести в состав бюро. А там, испытав год-полтора на ответственной самостоятельной работе, посадить в крайком на промышленный отдел, на место туповатого Сварзина. А там, если парень продолжал бы так же быстро расти, кто знает, может, во вторые секретари?… Это, конечно, мечта, но мечта вполне реальная, хотя сам Карабут вряд ли догадывается, какие далеко идущие виды имеет на него Адрианов.
Дело Карабута зачеркивает все эти мечты одним махом. После такого дела Карабуту придется начинать сначала. В течение ближайших двух-трех лет ни о каком выдвижении не может быть и речи. Больнее всего мысль, что он, Адрианов, мог ошибиться в Карабуте. Так, несомненно, думают сейчас все, хотя сам Адрианов по-прежнему упорно гонит прочь такого рода предположение. Поддерживал ли он Карабута в его борьбе с Релихом? Да, поддерживал. Карабут вел борьбу всегда с принципиальных позиций. Разве не правильно обвинял он Релиха в недооценке рабочей инициативы и в неумении резко повернуть завод в помощь ее первым росткам? Правильно обвинял! Правда, Релих быстро перевооружился. Но в этом как раз несомненная заслуга Карабута.
И все же Карабута придется снять. Оставить его на работе – значит расписаться в поблажке любимцам, значит подмочить доверие бюро к себе, к своей непреклонной принципиальности, вошедшей в поговорку. Именно на этой основе удалось Адрианову сплотить вокруг себя актив. Малейшая трещина может оказаться непоправимой, свести на нет четыре года непреклонной борьбы. Завтра он уже не сможет с прежней безапелляционной твердостью бить по заслугам каждого, без учета его авторитета и занимаемого положения. Отстоять Карабута – значит вызвать за спиной шушуканье и усмешки, дать право Релиху говорить или хотя бы думать, что в своей систематической поддержке Карабута он, Адрианов, не беспристрастен.
И все же пожертвовать Карабутом во имя собственного престижа тоже ведь не годится!
За стеклами машины бегут худые ветлы, скрюченные в одну сторону, как еврейские скрипачи на свадьбе с игриво вздернутым смычком, и машина, переваливаясь с ноги на ногу, одышливо пляшет по ухабам.
Адрианов морщится и сердито пыхтит. Ему неприятно, что он отказал в приеме Карабуту. Принять же его Адрианов не мог, покуда сам для себя не решил его вопроса. Думал обмозговать и решить по дороге на Бумкомбинат.
Но вот уже видны зубчатые корпуса фабрики. По ледяной равнине реки, с того берега на этот, ползет длинная процессия грузовиков – целое муравьиное шествие в поисках нового муравейника. У ворот, в бобровой шапке и нагольном тулупе, похожий на мужичка из оперетты, мечется и голосит Костоглод, руками, как овец, загоняя во двор грузовики.
Что ж, придется решить на обратном пути…
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
А в краевой больнице, в изоляторе, лежит Женя Гаранина. Глаза у нее полузакрыты, подбородок вздернут кверху над белой зыбью простыни. Старая женщина в белом халате достает из ведра лед, и льдинки в ее руках плещутся, как рыбы, норовя ускользнуть в ведро.
Внизу, в приемной больницы, – гул голосов. Костя Цебенко, Сема Порхачев, Гуга Жмакина и Шура Мингалева с увесистыми свертками пришли навестить Женю.
– Да говорю же вам, она без памяти! Никого не узнает, – загораживает дорогу наверх, увещевает их сестра.
– Кого не узнает? Вас не узнает? Да она с вами никогда и не была знакома! – артачится Костя Цебенко. – Вот увидите, узнает она нас или нет!
– Товарищи, если будете шуметь, я вызову главного врача.
– Очень хорошо! Пожалуйста! Четвертый раз приходим!
– Будьте ж сознательны. Граждане! Неужели трудно понять! Лежит в беспамятстве. Пускать к ней никого не велели. Хотите ей повредить?
– А что с ней такое, выяснили в конце концов?
– Выяснили. Менингит, воспаление мозговой оболочки. Нужен абсолютный покой.
– А умереть она может? – уже тихо спрашивает Цебенко.
– Если будете шуметь и не давать ей покоя, конечно, может.
– Ладно, уйдем. Так бы сразу и сказали.
– А может, ей что-нибудь оставить, передать? – вкрадчиво спрашивает Гуга.
– Мандарины можно. Захочет пить – дадим. А ни конфет, ни цыпленка, ни колбасы – нельзя. Съешьте сами за ее здоровье.
– Да это не колбаса, это телятина! Белое мясо всем больным дают, – пробует настаивать Костя.
– Будет выздоравливать – принесете. Пока ничего, кроме льда, ей не надо.
– Может, мороженое?
– Какое там мороженое! Лед ведь для компресса. Из мороженого ей, что ли, компресс класть!
Сконфуженные, они выходят на площадь.
– Погодите, я сейчас вернусь, – бросает Костя и исчезает в вестибюле больницы. Через минуту появляется обратно. В руках у него одним свертком меньше. – Отдал конфеты сестре!
– Взяла?
– Малость поломалась. Да я попросил, пусть передаст половину ночной сиделке. Будет ночью конфеты грызть, может, хоть не уснет.
Молча они идут к трамваю.
– Как ты думаешь, может она умереть? – спрашивает вдруг Цебенко у Порхачева.
– Я почем знаю! Может быть, нам сложиться и вызвать профессора из Москвы?
– Надумал! – пожимает плечами Шура. – Если б операция – другое дело. А тут ведь говорят тебе: абсолютный покой и лед. Больше ничего. Чем же тут может помочь профессор?
У остановки трамвая на них налетает запыхавшийся Петька Пружанец с большим пакетом яблок.
– Явился, не запылился! – приветствует его Гуга.
Петька смущен. Видно, не рассчитывал встретить здесь в этот час ребят и не знает теперь, куда ему деть этот злосчастный пакет.
– Можешь не спешить – все равно не пускают. Съешь свои яблоки сам.
Петька искоса поглядывает на Гугу. Оба минуту крепятся, но в конце концов не могут удержаться от смеха.
С Гугой они со вчерашнего дня опять в ссоре. На комсомольском собрании, где обсуждался поступок Астафьевой, Петьке поручили выступать общественным обвинителем. Большинство девушек, в том числе и Гуга, в своих выступлениях почти оправдывало Женю. Петьке пришлось сгустить краски и ударить по этим нездоровым настроениям. В самом деле, если каждый будет самочинно справлять правосудие, что ж из этого получится? На восемнадцатом году революции подменять революционную законность самосудом! От этого до индивидуального террора один шаг!
С собрания оба возвращались расстроенные. У входа в общежитие Гуга сказала Петьке:
– Сразу видно, что ты никого не любил. Потому тебе и наплевать. А вот окажись ты завтра врагом и контрой, я бы тебя задушила собственными руками!
Петька растерялся и пробурчал что-то на тему о революционной сознательности и подлинной любви.
В коридоре общежития на стене красовался новый плакат: «Враг стережет нас, зажав обойму. Союз Советов – колюч и лаком. Ответим этим врагам по-своему: выполним план на сто с гаком!»
– Что ты знаешь о подлинной любви! – оскорбительно надув губы, сказала Гуга. – Разве ты человек? Ты рифмованный лозунг. Большие поэты влюблялись, писали своим возлюбленным стихи. А ты написал мне хоть одно любовное стихотворение? «Выполним план на сто с гаком!» – вот твои любовные стихи!
Петя понимал сам: последний лозунг вышел не из удачных Надо было сказать не «враг стережет», а «враг подстерегает», но никак не втиснешь этого в размер. А потом «на сто с гаком» тоже устаревшая норма. Это было хорошо Для времен первоначального ударничества. Сейчас уже надо не на сто, а по крайней мере на двести или на триста. Но признаться самому себе в неудаче куда легче, чем слушать, когда ее высмеивают другие, тем паче, если эти другие – Гуга.
Он ответил не сразу, ледяным тоном: конечно, он и не думает конкурировать с большими поэтами. Возможно, он вообще никакой не поэт. Но ему кажется, для любовных стихотворений нужен не только поэтический субъект, но и поэтический объект.
Гуга ответила что-то совсем неприличное, отвернулась и ушла.
Петя, обескураженный, побрел домой.
Конечно, он покривил душой и зря обидел Гугу. Но ведь она обидела его первая и, пожалуй, куда больнее. Можно сказать, попала в самую точку. Да, он пробовал писать любовные стихи. Они ему неизменно не удавались. Вместо привычных индустриальных образов, смелых и точных, под перо лезли цветки, звезды, лазури и всякая идеалистическая дребедень. Поэтому он предпочитал делать вид, что становится на горло собственной песне и что званию поэта просто предпочитает звание поэта-гражданина.
Половину ночи Петька промаялся в горьких раздумьях. Пробовал писать, но получалось хуже и трафаретнее обычного. Уморившись окончательно, лег спать.
Ночью ему снилось, что пришла Гуга и кричит с порога: «Вставай, ужак!» Ужаком она звала его в минуты особой близости. Говорила не «мой муж», а «мой уж».
Утром, встав с головной болью, Петька сел за стол и написал первое в жизни любовное стихотворение, выстраданное, как все подлинные стихи о любви. Оно состояло всего из четырех строк:
Как всегда в трудные минуты, он раскрыл томик Маяковского и начал читать нараспев: «В этой теме и личной и мелкой, перепетой не раз и не пять…»
Воспоминание о вчерашнем собрании вернулось, неприятное, как отрыжка с перепоя.
Если разобраться по существу, вчерашнее собрание провалилось. Резолюция, резко осуждающая поступок Астафьевой, прошла всего несколькими голосами. Большинство девушек голосовало против. Виной этому, конечно, он, Петр, плохо подготовивший собрание. Он не учел серьезности вопроса. Не поговорил предварительно с девчатами. Не заручился их выступлениями. В результате получилось так, что с поддержкой обвинения выступали почти одни парни. Придется откровенно признать ошибку перед комсомольским комитетом. Пусть поставят на вид.
Но почему, собственно, так вышло? Не надо было, пожалуй, выпускать Васю Корнишина. Вася – парень неплохой, но известный петух. Приударял за всеми, в том числе и за Женей. Все об этом знают. Шура Мингалева рассказывает о нем, что раньше каждый вечер Корнишин заявлялся в щитковый дом. Стучит к девчатам. Те знают уже его норов – не откликаются. Взломает дверь и сидит до двенадцати часов, – победитель женских сердец, – метлой его не выгонишь. После того как пробрали на комсомольском комитете, обиделся на весь женский класс, не кланяется и не разговаривает. Пристрастился к парашютному спорту. Прыгал двенадцать раз. Хочет дотянуть до двадцати пяти. Думает, нацепит значок с цифрой «25» – тогда-то уж наверняка ни одна не устоит! Токарь хороший. В прошлом году они с Петькой досоревновались до того, что обоих вызывали в партком и намылили шею. Но вот по женской линии слаб. Девушки таких не уважают. А вчера взял еще и выступил прямо как ортодокс, очень уж по-казенному. Девчата его освистали, не дали говорить. Получился сплошной конфуз.
Ну хорошо, с Васей – ошибка, не надо было его выпускать. Но другие? Возьмем Сему Порхачева. Тоже ведь слушали его плохо, перебивали. В чем же тут гвоздь?
Сему многие любят. Занятный малый. Изъездил весь Союз. Работал на десятке заводов. Нигде больше трех месяцев не задерживался. Мастер на все руки, но бродяга. Раньше таких звали романтическими натурами и живьем производили в литературные герои. Сейчас их зовут летунами и считают паразитами производства.
Порхачев – парень с амбицией, и клеймо летуна для него – нож. На этом заводе работает уже два года. Карабут сумел найти к нему подход. Вовлекли в комсомол, женили. Сейчас у него сынишка четырех месяцев – Эдуард Семенович. Пустил корешок. Накрепко ли? За эти два года дважды пробовал сбежать. Оба раза ребята накрыли его на вокзале. Пристыдили. Вернулся с покаянной. Во второй раз вызывали в комсомольский комитет. Крепко взгрели. Дал слово, что больше не будет. Пока держится. Продолжает кочевать, но уже в пределах одного завода: с клепки на сварку, со сварки на монтаж. На работу – зверь, везде вывозит. Ре-лих, зная его нрав, смотрит на это сквозь пальцы и даже втихомолку потворствует – не пройдет двух-трех месяцев, чтобы его не перебросили на какой-нибудь новый агрегат, где узкое место. Ребята зовут его «Сема – скорая помощь».
Этой осенью опять заскучал, навалился на беллетристику. Читает запоем. Библиотекарша жалуется: не успеваем выписывать. С Петькой подружился на почве чтения. Кончит читать какую-нибудь книжку, хочется ему о ней поговорить. Воспринимает по-особому: не то, что прочел новый роман, а будто побывал на новом месте. О героях рассказывает, как о старых знакомых. Разделяет их на «стоящих ребят», на «кляузных» и на «барахло». Как роман написан и что автор хотел выразить, ему неинтересно. Книжка для него вроде как железнодорожный билет на новую стройку.
А вот в жизни немножко холодноват. Подружится с кем-нибудь – будет ходить неразлучно, водой не разольешь. А пройдет месяц-другой – глянь, и дружбы-то как не бывало. Не то что поссорились, нет. Встретится, поговорит хорошо, по-приятельски. Но ходит уже с другим.
Так и со вчерашним выступлением. Говорил правильно, хорошо говорил. Но все как-то от ума. Будто речь шла не о действительном случае с близким, живым товарищем, а о герое какого-нибудь романа. Вышел, навел критику, рассказал, как, по его мнению, надо было поступить, и сел. И мысли-то высказывал правильные, а до сердца никому не дошли.
Почему лучше всех слушали Костю Цебенко? Костю все уважают. Хороший производственник. Это существенно. Плохие производственники – будь он даже душа-парень, – как правило, народ неинтересный, с обывателыцинкой: карты, выпивка, похабные разговоры о девушках – голова работает вхолостую. Костя работает культурно, без сверхурочных, и все к сроку. А потом, ребята чувствуют – Костя вовсе не такой, каким хочет прикинуться. Внешне: «Орлы, рванем! Поднажали – вытянули! Чин чинарем, как подобает честным морякам!» А на самом деле – никакого «рванем». Занимается по ночам. А утром придет в цех – делает вид, будто ездил в город на танцульку.
Очень экспансивный парень. Принимали его в кандидаты партии, дали кандидатскую карточку. Вышел из райкома, а в душе птицы поют. Идет по улице, пройдет два шага, вынет карточку из кармана да посмотрит, вынет да посмотрит.
Субъективно Косте выступать по делу Жени Гараниной было труднее всех. Костя давно и безнадежно влюблен в Женю. Страдает здорово, вот уже год, но ни перед кем не показывает вида. Из всех ребят догадываются об этом, может, одна Женя да Петя. Иногда чувствуешь, бросил бы завод и переехал в другой город. Петя сам намекал ему не раз, что это, пожалуй, самый разумный выход, хотя расставаться с Костей было б ему чертовски тяжело. Но Костя из тех, что строили этот завод собственными руками. Привязался к заводу крепко, с кровью не оторвешь!
Выступать Косте против Жени, конечно, больно. В конце концов он мог и отмолчаться, но сам попросил слово. Говорил не менее резко, чем Петр, но нашел какие-то правильные, душевные слова. Ему одному хлопали даже девчата.
Все испортил он, Петя, своим заключительным словом. Но после Кости выступила Гуга и стала оправдывать Женю. Известно, каким авторитетом Гуга пользуется у девчат и по бабьей линии и по производственной. В цехе ее зовут «заслуженная фрезеровщица республики» или еще «Гуга – золотая ручка».
За Гугой, само собой, пошли выступать в том же духе и другие девчата. Петька вынужден был дать им крепкий отпор и, видимо, перегнул палку. Может быть, не стоило употреблять такие слова, как «самосуд», «индивидуальный террор». В общем, Петька явно заговорился и только подлил масла в огонь. Неприятно, но теперь уж ничего не попишешь.
Неприятнее всего то, что в глубине души он сам чувствовал себя немножко виноватым и перед Женей. Кстати, сегодня он работает в вечерней смене, можно бы сходить навестить Женю в больнице…
Недолго думая, он надел пальто и на трамвае отправился в город, купив по дороге два кило самых отборных яблок.
На площади перед больницей, натолкнувшись на возвращающихся оттуда ребят, Петя сконфузился и покраснел. Будь он без свертка, он мог еще сделать вид, что идет вовсе не туда. Если б можно было проглотить два кило яблок, как глотают секретную записку, он, вероятно, сделал бы это, не размышляя. Теперь Гуга подумает, что после разговора с ней он раскаялся в своем вчерашнем выступлении и побежал извиняться перед Женей. А что подумают ребята? Ребята сочтут его ханжой, который клеймит Женю на собраниях, а втихомолку бегает к ней и носит гостинцы.
Скажи они ему об этом по крайней мере вот сейчас, в глаза, он сумел бы ответить. Он доказал бы им, что между принципиальным осуждением неправильного проступка и чутким отношением к совершившему этот проступок товарищу нет никакого противоречия. Но они, как назло, не говорят ничего и улыбаются, словно считают его появление здесь вполне естественным. Да разве у них у самих руки не нагружены свертками?
Когда же Гуга, отлично заметившая его смущение, разражается смехом, вовсе не язвительным, наоборот, добрым, дружеским смехом, он отвечает ей тем же, и на душе у него становится легко и ясно, будто никаких утренних сомнений и не бывало. Смеясь, он достает из пакета яблоко и протягивает его Гуге.
– Съем на ужин, – беря яблоко, говорит Гуга.
Никто, кроме Пети, не понимает соли ее ответа. Ясно, она уже читала его стихи. Стихи ее развеселили. Она больше не сердится. Они уже не в ссоре!
Он крепко берет ее под руку, и они идут по площади, смеясь и грызя золотистые ранеты, позабью о ребятах, оставшихся там, у трамвайной остановки, и даже не угостив их яблочком.
Внизу, в приемной больницы, – гул голосов. Костя Цебенко, Сема Порхачев, Гуга Жмакина и Шура Мингалева с увесистыми свертками пришли навестить Женю.
– Да говорю же вам, она без памяти! Никого не узнает, – загораживает дорогу наверх, увещевает их сестра.
– Кого не узнает? Вас не узнает? Да она с вами никогда и не была знакома! – артачится Костя Цебенко. – Вот увидите, узнает она нас или нет!
– Товарищи, если будете шуметь, я вызову главного врача.
– Очень хорошо! Пожалуйста! Четвертый раз приходим!
– Будьте ж сознательны. Граждане! Неужели трудно понять! Лежит в беспамятстве. Пускать к ней никого не велели. Хотите ей повредить?
– А что с ней такое, выяснили в конце концов?
– Выяснили. Менингит, воспаление мозговой оболочки. Нужен абсолютный покой.
– А умереть она может? – уже тихо спрашивает Цебенко.
– Если будете шуметь и не давать ей покоя, конечно, может.
– Ладно, уйдем. Так бы сразу и сказали.
– А может, ей что-нибудь оставить, передать? – вкрадчиво спрашивает Гуга.
– Мандарины можно. Захочет пить – дадим. А ни конфет, ни цыпленка, ни колбасы – нельзя. Съешьте сами за ее здоровье.
– Да это не колбаса, это телятина! Белое мясо всем больным дают, – пробует настаивать Костя.
– Будет выздоравливать – принесете. Пока ничего, кроме льда, ей не надо.
– Может, мороженое?
– Какое там мороженое! Лед ведь для компресса. Из мороженого ей, что ли, компресс класть!
Сконфуженные, они выходят на площадь.
– Погодите, я сейчас вернусь, – бросает Костя и исчезает в вестибюле больницы. Через минуту появляется обратно. В руках у него одним свертком меньше. – Отдал конфеты сестре!
– Взяла?
– Малость поломалась. Да я попросил, пусть передаст половину ночной сиделке. Будет ночью конфеты грызть, может, хоть не уснет.
Молча они идут к трамваю.
– Как ты думаешь, может она умереть? – спрашивает вдруг Цебенко у Порхачева.
– Я почем знаю! Может быть, нам сложиться и вызвать профессора из Москвы?
– Надумал! – пожимает плечами Шура. – Если б операция – другое дело. А тут ведь говорят тебе: абсолютный покой и лед. Больше ничего. Чем же тут может помочь профессор?
У остановки трамвая на них налетает запыхавшийся Петька Пружанец с большим пакетом яблок.
– Явился, не запылился! – приветствует его Гуга.
Петька смущен. Видно, не рассчитывал встретить здесь в этот час ребят и не знает теперь, куда ему деть этот злосчастный пакет.
– Можешь не спешить – все равно не пускают. Съешь свои яблоки сам.
Петька искоса поглядывает на Гугу. Оба минуту крепятся, но в конце концов не могут удержаться от смеха.
С Гугой они со вчерашнего дня опять в ссоре. На комсомольском собрании, где обсуждался поступок Астафьевой, Петьке поручили выступать общественным обвинителем. Большинство девушек, в том числе и Гуга, в своих выступлениях почти оправдывало Женю. Петьке пришлось сгустить краски и ударить по этим нездоровым настроениям. В самом деле, если каждый будет самочинно справлять правосудие, что ж из этого получится? На восемнадцатом году революции подменять революционную законность самосудом! От этого до индивидуального террора один шаг!
С собрания оба возвращались расстроенные. У входа в общежитие Гуга сказала Петьке:
– Сразу видно, что ты никого не любил. Потому тебе и наплевать. А вот окажись ты завтра врагом и контрой, я бы тебя задушила собственными руками!
Петька растерялся и пробурчал что-то на тему о революционной сознательности и подлинной любви.
В коридоре общежития на стене красовался новый плакат: «Враг стережет нас, зажав обойму. Союз Советов – колюч и лаком. Ответим этим врагам по-своему: выполним план на сто с гаком!»
– Что ты знаешь о подлинной любви! – оскорбительно надув губы, сказала Гуга. – Разве ты человек? Ты рифмованный лозунг. Большие поэты влюблялись, писали своим возлюбленным стихи. А ты написал мне хоть одно любовное стихотворение? «Выполним план на сто с гаком!» – вот твои любовные стихи!
Петя понимал сам: последний лозунг вышел не из удачных Надо было сказать не «враг стережет», а «враг подстерегает», но никак не втиснешь этого в размер. А потом «на сто с гаком» тоже устаревшая норма. Это было хорошо Для времен первоначального ударничества. Сейчас уже надо не на сто, а по крайней мере на двести или на триста. Но признаться самому себе в неудаче куда легче, чем слушать, когда ее высмеивают другие, тем паче, если эти другие – Гуга.
Он ответил не сразу, ледяным тоном: конечно, он и не думает конкурировать с большими поэтами. Возможно, он вообще никакой не поэт. Но ему кажется, для любовных стихотворений нужен не только поэтический субъект, но и поэтический объект.
Гуга ответила что-то совсем неприличное, отвернулась и ушла.
Петя, обескураженный, побрел домой.
Конечно, он покривил душой и зря обидел Гугу. Но ведь она обидела его первая и, пожалуй, куда больнее. Можно сказать, попала в самую точку. Да, он пробовал писать любовные стихи. Они ему неизменно не удавались. Вместо привычных индустриальных образов, смелых и точных, под перо лезли цветки, звезды, лазури и всякая идеалистическая дребедень. Поэтому он предпочитал делать вид, что становится на горло собственной песне и что званию поэта просто предпочитает звание поэта-гражданина.
Половину ночи Петька промаялся в горьких раздумьях. Пробовал писать, но получалось хуже и трафаретнее обычного. Уморившись окончательно, лег спать.
Ночью ему снилось, что пришла Гуга и кричит с порога: «Вставай, ужак!» Ужаком она звала его в минуты особой близости. Говорила не «мой муж», а «мой уж».
Утром, встав с головной болью, Петька сел за стол и написал первое в жизни любовное стихотворение, выстраданное, как все подлинные стихи о любви. Оно состояло всего из четырех строк:
Положив стихи в конверт, он послал их Гуге…
Ужа ужалила ужица.
Ужу с ужицей не ужиться,
Уж уж от ужаса стал уже.
Ужа ужица съест на ужин.
Как всегда в трудные минуты, он раскрыл томик Маяковского и начал читать нараспев: «В этой теме и личной и мелкой, перепетой не раз и не пять…»
Воспоминание о вчерашнем собрании вернулось, неприятное, как отрыжка с перепоя.
Если разобраться по существу, вчерашнее собрание провалилось. Резолюция, резко осуждающая поступок Астафьевой, прошла всего несколькими голосами. Большинство девушек голосовало против. Виной этому, конечно, он, Петр, плохо подготовивший собрание. Он не учел серьезности вопроса. Не поговорил предварительно с девчатами. Не заручился их выступлениями. В результате получилось так, что с поддержкой обвинения выступали почти одни парни. Придется откровенно признать ошибку перед комсомольским комитетом. Пусть поставят на вид.
Но почему, собственно, так вышло? Не надо было, пожалуй, выпускать Васю Корнишина. Вася – парень неплохой, но известный петух. Приударял за всеми, в том числе и за Женей. Все об этом знают. Шура Мингалева рассказывает о нем, что раньше каждый вечер Корнишин заявлялся в щитковый дом. Стучит к девчатам. Те знают уже его норов – не откликаются. Взломает дверь и сидит до двенадцати часов, – победитель женских сердец, – метлой его не выгонишь. После того как пробрали на комсомольском комитете, обиделся на весь женский класс, не кланяется и не разговаривает. Пристрастился к парашютному спорту. Прыгал двенадцать раз. Хочет дотянуть до двадцати пяти. Думает, нацепит значок с цифрой «25» – тогда-то уж наверняка ни одна не устоит! Токарь хороший. В прошлом году они с Петькой досоревновались до того, что обоих вызывали в партком и намылили шею. Но вот по женской линии слаб. Девушки таких не уважают. А вчера взял еще и выступил прямо как ортодокс, очень уж по-казенному. Девчата его освистали, не дали говорить. Получился сплошной конфуз.
Ну хорошо, с Васей – ошибка, не надо было его выпускать. Но другие? Возьмем Сему Порхачева. Тоже ведь слушали его плохо, перебивали. В чем же тут гвоздь?
Сему многие любят. Занятный малый. Изъездил весь Союз. Работал на десятке заводов. Нигде больше трех месяцев не задерживался. Мастер на все руки, но бродяга. Раньше таких звали романтическими натурами и живьем производили в литературные герои. Сейчас их зовут летунами и считают паразитами производства.
Порхачев – парень с амбицией, и клеймо летуна для него – нож. На этом заводе работает уже два года. Карабут сумел найти к нему подход. Вовлекли в комсомол, женили. Сейчас у него сынишка четырех месяцев – Эдуард Семенович. Пустил корешок. Накрепко ли? За эти два года дважды пробовал сбежать. Оба раза ребята накрыли его на вокзале. Пристыдили. Вернулся с покаянной. Во второй раз вызывали в комсомольский комитет. Крепко взгрели. Дал слово, что больше не будет. Пока держится. Продолжает кочевать, но уже в пределах одного завода: с клепки на сварку, со сварки на монтаж. На работу – зверь, везде вывозит. Ре-лих, зная его нрав, смотрит на это сквозь пальцы и даже втихомолку потворствует – не пройдет двух-трех месяцев, чтобы его не перебросили на какой-нибудь новый агрегат, где узкое место. Ребята зовут его «Сема – скорая помощь».
Этой осенью опять заскучал, навалился на беллетристику. Читает запоем. Библиотекарша жалуется: не успеваем выписывать. С Петькой подружился на почве чтения. Кончит читать какую-нибудь книжку, хочется ему о ней поговорить. Воспринимает по-особому: не то, что прочел новый роман, а будто побывал на новом месте. О героях рассказывает, как о старых знакомых. Разделяет их на «стоящих ребят», на «кляузных» и на «барахло». Как роман написан и что автор хотел выразить, ему неинтересно. Книжка для него вроде как железнодорожный билет на новую стройку.
А вот в жизни немножко холодноват. Подружится с кем-нибудь – будет ходить неразлучно, водой не разольешь. А пройдет месяц-другой – глянь, и дружбы-то как не бывало. Не то что поссорились, нет. Встретится, поговорит хорошо, по-приятельски. Но ходит уже с другим.
Так и со вчерашним выступлением. Говорил правильно, хорошо говорил. Но все как-то от ума. Будто речь шла не о действительном случае с близким, живым товарищем, а о герое какого-нибудь романа. Вышел, навел критику, рассказал, как, по его мнению, надо было поступить, и сел. И мысли-то высказывал правильные, а до сердца никому не дошли.
Почему лучше всех слушали Костю Цебенко? Костю все уважают. Хороший производственник. Это существенно. Плохие производственники – будь он даже душа-парень, – как правило, народ неинтересный, с обывателыцинкой: карты, выпивка, похабные разговоры о девушках – голова работает вхолостую. Костя работает культурно, без сверхурочных, и все к сроку. А потом, ребята чувствуют – Костя вовсе не такой, каким хочет прикинуться. Внешне: «Орлы, рванем! Поднажали – вытянули! Чин чинарем, как подобает честным морякам!» А на самом деле – никакого «рванем». Занимается по ночам. А утром придет в цех – делает вид, будто ездил в город на танцульку.
Очень экспансивный парень. Принимали его в кандидаты партии, дали кандидатскую карточку. Вышел из райкома, а в душе птицы поют. Идет по улице, пройдет два шага, вынет карточку из кармана да посмотрит, вынет да посмотрит.
Субъективно Косте выступать по делу Жени Гараниной было труднее всех. Костя давно и безнадежно влюблен в Женю. Страдает здорово, вот уже год, но ни перед кем не показывает вида. Из всех ребят догадываются об этом, может, одна Женя да Петя. Иногда чувствуешь, бросил бы завод и переехал в другой город. Петя сам намекал ему не раз, что это, пожалуй, самый разумный выход, хотя расставаться с Костей было б ему чертовски тяжело. Но Костя из тех, что строили этот завод собственными руками. Привязался к заводу крепко, с кровью не оторвешь!
Выступать Косте против Жени, конечно, больно. В конце концов он мог и отмолчаться, но сам попросил слово. Говорил не менее резко, чем Петр, но нашел какие-то правильные, душевные слова. Ему одному хлопали даже девчата.
Все испортил он, Петя, своим заключительным словом. Но после Кости выступила Гуга и стала оправдывать Женю. Известно, каким авторитетом Гуга пользуется у девчат и по бабьей линии и по производственной. В цехе ее зовут «заслуженная фрезеровщица республики» или еще «Гуга – золотая ручка».
За Гугой, само собой, пошли выступать в том же духе и другие девчата. Петька вынужден был дать им крепкий отпор и, видимо, перегнул палку. Может быть, не стоило употреблять такие слова, как «самосуд», «индивидуальный террор». В общем, Петька явно заговорился и только подлил масла в огонь. Неприятно, но теперь уж ничего не попишешь.
Неприятнее всего то, что в глубине души он сам чувствовал себя немножко виноватым и перед Женей. Кстати, сегодня он работает в вечерней смене, можно бы сходить навестить Женю в больнице…
Недолго думая, он надел пальто и на трамвае отправился в город, купив по дороге два кило самых отборных яблок.
На площади перед больницей, натолкнувшись на возвращающихся оттуда ребят, Петя сконфузился и покраснел. Будь он без свертка, он мог еще сделать вид, что идет вовсе не туда. Если б можно было проглотить два кило яблок, как глотают секретную записку, он, вероятно, сделал бы это, не размышляя. Теперь Гуга подумает, что после разговора с ней он раскаялся в своем вчерашнем выступлении и побежал извиняться перед Женей. А что подумают ребята? Ребята сочтут его ханжой, который клеймит Женю на собраниях, а втихомолку бегает к ней и носит гостинцы.
Скажи они ему об этом по крайней мере вот сейчас, в глаза, он сумел бы ответить. Он доказал бы им, что между принципиальным осуждением неправильного проступка и чутким отношением к совершившему этот проступок товарищу нет никакого противоречия. Но они, как назло, не говорят ничего и улыбаются, словно считают его появление здесь вполне естественным. Да разве у них у самих руки не нагружены свертками?
Когда же Гуга, отлично заметившая его смущение, разражается смехом, вовсе не язвительным, наоборот, добрым, дружеским смехом, он отвечает ей тем же, и на душе у него становится легко и ясно, будто никаких утренних сомнений и не бывало. Смеясь, он достает из пакета яблоко и протягивает его Гуге.
– Съем на ужин, – беря яблоко, говорит Гуга.
Никто, кроме Пети, не понимает соли ее ответа. Ясно, она уже читала его стихи. Стихи ее развеселили. Она больше не сердится. Они уже не в ссоре!
Он крепко берет ее под руку, и они идут по площади, смеясь и грызя золотистые ранеты, позабью о ребятах, оставшихся там, у трамвайной остановки, и даже не угостив их яблочком.
2
Неторопливый трамвай, чинно миновав заставу, вдруг пускается вскачь со скоростью «голубого экспресса»: между городом и заводом остановки разбросаны редко – где, как не здесь, отвести душу вагоновожатому! За обледеневшими непроницаемыми стеклами басом ревет ветер. Трамвай летит, наклоняясь из стороны в сторону. Люди, уцепившись рукой за подвесной ремень, раскачиваются, как бутылки, и с размаху сталкиваются лбами. На конечной остановке, на площади перед заводоуправлением, пассажиры вываливаются скопом и облегченно переводят дух.
На завод рано, нет еще и часа. Вторая смена начинает работу в четыре. Шура Мингалева и Костя Цебенко отправились каждый к себе в общежитие. Сема Порхачев стоит в раздумье один у подножия памятника Ленину. В скомканной бронзовой кепке Ильича приютились от ветра воробьи. Если смотреть снизу, кажется, будто большой, серьезный Ленин, слегка поседевший от снега, держит сегодня кепку как-то по-особому, бережно и неумело, словно боится уронить ее или смять. У Семы мелькает мысль: любил ли Ленин всякое зверье? Наверное, любил! Не может быть, чтоб не любил.
С памятника Сема переводит взгляд на противоположную сторону площади, на здание райкома. Вчера утром приехал Карабут. Сема хотел зайти к нему вчера же, но ребята отсоветовали. Говорят, у Карабута крупные неприятности… Ну, а сегодня? Удобно уже к нему зайти или нет? Может, обождать еще денек-другой?
Но ждать невтерпеж.
«Пойду загляну в райком. Поздороваюсь и скажу, что забегу в другой раз, когда освободится…»
В райкоме непривычно тихо. Сема решает, что лучше все-таки уйти, не морочить голову Карабуту, но не может удержаться, чтобы не приоткрыть дверь и не заглянуть к нему в кабинет.
Карабут сидит один за письменным столом и перебирает бумаги. У-у, как изменился! Похудел! Видно, после болезни.
На скрип двери секретарь поднимает глаза, коричневые, с искрой, живые, упрямые. И сразу лицо становится прежним. Ничего не изменился, такой же!
– Семка! – с неподдельной радостью кричит Карабут. – Заходи, заходи! Сто лет тебя не видел!
Они крепко жмут друг другу руки.
– Садись, рассказывай. Как живешь? Какие у тебя перемены? Что делаешь?
– Да перемен-то вроде особых нет. Все как будто по-старому… Я к тебе, Филипп Захарыч, собственно, по делу.
– Выкладывай.
– Да дело-то у меня… Не знаю, не помешал ли я тебе?
– Ничего. Бумаги не убегут. Давай, что тебя мучает? Упорхнуть куда-нибудь задумал?
– Да нет же! – Сема смущенно вертит в руках кепку – По правде, не дело у меня к тебе, а скорее вопрос. Про новую звезду в созвездии Геркулеса читал? В газетах писали!
– Про звезду? – удивленно переспрашивает Карабут. – Погоди, где-то читал. Та, что недавно вспыхнула?
– Во-во!
– Свет от нее до нас идет что-то около тысячи семисот лет?
– Правильно!
– Помню, читал. Выходит, вспыхнула она во времена Гелиогабала. Не скажу, чтоб это событие представляло для нас особо актуальный политический интерес.
– Это конечно. То есть смотря с какой точки… Я вот прочитал тут кое-что по этому вопросу, не про эту звезду специально, а вообще… Выходит, светит звезда и светит, да вдруг, ни с того ни с сего, начнет накаляться и набухать, а потом и вовсе взрывается. Отчего бы ей? И вот, сколько я ни прочел, получается, науке до сих пор причины этого явления неизвестны.
– То есть как «неизвестны»? Звезда – не бомба, ни с того ни с сего не взорвется. Наверное, столкнулась с какой-нибудь другой звездой, только и всего… Чего ты крутишь головой?
– Нет, Филипп Захарыч, это ты по Фламмариону. Устаревшая теория. Джине давно доказал, что звезда со звездой столкнуться не может. А если и бывают такие случаи, то, наверно, раз во много миллиардов лет. А тут в пределах одной нашей Галактики вспыхивает и взрывается не меньше шести звезд в год! Сейчас наука считает доказанным, что причины этого кроются внутри самой звезды.
– Ну, допустим, внутри. Тебе-то какая разница?
– А как же! По Джинсу выходит, каждая звезда-карлик через столько-то там миллиардов лет делается «Новой». А когда именно и отчего – никому не известно. Но ведь наше Солнце тоже звезда и тоже карлик!
– А ты откуда все это знаешь?
– Интересуюсь.
– Так, а дальше? Ну, ну?
– Значит, и Солнце наше может без предупреждения, не в этом году, так в следующем, сделаться «Новой».
– Вот как! – подавляя улыбку, понимающе кивает Ка-рабут.
– Читал же ты в газете: астрономы высчитали, что блеск этой звезды из созвездия Геркулеса возрос одним махом в восемьдесят тысяч раз! Значит, во столько раз увеличилась ее температура! А если такое случится с нашим Солнцем? Тогда ведь от нашей Земли и головешки не останется!
– Погоди, тут что-нибудь не так! Скажу тебе по правде, я этими вопросами специально никогда не занимался. Пока сам не почитаю, удовлетворительного ответа дать тебе не смогу. Но я уверен, это какая-нибудь новая поповская штучка. Раньше попы пугали верующих кометами. Теперь насчет комет наука доказала, что бояться их нечего. И про эти «Новые» звезды докажет.
На завод рано, нет еще и часа. Вторая смена начинает работу в четыре. Шура Мингалева и Костя Цебенко отправились каждый к себе в общежитие. Сема Порхачев стоит в раздумье один у подножия памятника Ленину. В скомканной бронзовой кепке Ильича приютились от ветра воробьи. Если смотреть снизу, кажется, будто большой, серьезный Ленин, слегка поседевший от снега, держит сегодня кепку как-то по-особому, бережно и неумело, словно боится уронить ее или смять. У Семы мелькает мысль: любил ли Ленин всякое зверье? Наверное, любил! Не может быть, чтоб не любил.
С памятника Сема переводит взгляд на противоположную сторону площади, на здание райкома. Вчера утром приехал Карабут. Сема хотел зайти к нему вчера же, но ребята отсоветовали. Говорят, у Карабута крупные неприятности… Ну, а сегодня? Удобно уже к нему зайти или нет? Может, обождать еще денек-другой?
Но ждать невтерпеж.
«Пойду загляну в райком. Поздороваюсь и скажу, что забегу в другой раз, когда освободится…»
В райкоме непривычно тихо. Сема решает, что лучше все-таки уйти, не морочить голову Карабуту, но не может удержаться, чтобы не приоткрыть дверь и не заглянуть к нему в кабинет.
Карабут сидит один за письменным столом и перебирает бумаги. У-у, как изменился! Похудел! Видно, после болезни.
На скрип двери секретарь поднимает глаза, коричневые, с искрой, живые, упрямые. И сразу лицо становится прежним. Ничего не изменился, такой же!
– Семка! – с неподдельной радостью кричит Карабут. – Заходи, заходи! Сто лет тебя не видел!
Они крепко жмут друг другу руки.
– Садись, рассказывай. Как живешь? Какие у тебя перемены? Что делаешь?
– Да перемен-то вроде особых нет. Все как будто по-старому… Я к тебе, Филипп Захарыч, собственно, по делу.
– Выкладывай.
– Да дело-то у меня… Не знаю, не помешал ли я тебе?
– Ничего. Бумаги не убегут. Давай, что тебя мучает? Упорхнуть куда-нибудь задумал?
– Да нет же! – Сема смущенно вертит в руках кепку – По правде, не дело у меня к тебе, а скорее вопрос. Про новую звезду в созвездии Геркулеса читал? В газетах писали!
– Про звезду? – удивленно переспрашивает Карабут. – Погоди, где-то читал. Та, что недавно вспыхнула?
– Во-во!
– Свет от нее до нас идет что-то около тысячи семисот лет?
– Правильно!
– Помню, читал. Выходит, вспыхнула она во времена Гелиогабала. Не скажу, чтоб это событие представляло для нас особо актуальный политический интерес.
– Это конечно. То есть смотря с какой точки… Я вот прочитал тут кое-что по этому вопросу, не про эту звезду специально, а вообще… Выходит, светит звезда и светит, да вдруг, ни с того ни с сего, начнет накаляться и набухать, а потом и вовсе взрывается. Отчего бы ей? И вот, сколько я ни прочел, получается, науке до сих пор причины этого явления неизвестны.
– То есть как «неизвестны»? Звезда – не бомба, ни с того ни с сего не взорвется. Наверное, столкнулась с какой-нибудь другой звездой, только и всего… Чего ты крутишь головой?
– Нет, Филипп Захарыч, это ты по Фламмариону. Устаревшая теория. Джине давно доказал, что звезда со звездой столкнуться не может. А если и бывают такие случаи, то, наверно, раз во много миллиардов лет. А тут в пределах одной нашей Галактики вспыхивает и взрывается не меньше шести звезд в год! Сейчас наука считает доказанным, что причины этого кроются внутри самой звезды.
– Ну, допустим, внутри. Тебе-то какая разница?
– А как же! По Джинсу выходит, каждая звезда-карлик через столько-то там миллиардов лет делается «Новой». А когда именно и отчего – никому не известно. Но ведь наше Солнце тоже звезда и тоже карлик!
– А ты откуда все это знаешь?
– Интересуюсь.
– Так, а дальше? Ну, ну?
– Значит, и Солнце наше может без предупреждения, не в этом году, так в следующем, сделаться «Новой».
– Вот как! – подавляя улыбку, понимающе кивает Ка-рабут.
– Читал же ты в газете: астрономы высчитали, что блеск этой звезды из созвездия Геркулеса возрос одним махом в восемьдесят тысяч раз! Значит, во столько раз увеличилась ее температура! А если такое случится с нашим Солнцем? Тогда ведь от нашей Земли и головешки не останется!
– Погоди, тут что-нибудь не так! Скажу тебе по правде, я этими вопросами специально никогда не занимался. Пока сам не почитаю, удовлетворительного ответа дать тебе не смогу. Но я уверен, это какая-нибудь новая поповская штучка. Раньше попы пугали верующих кометами. Теперь насчет комет наука доказала, что бояться их нечего. И про эти «Новые» звезды докажет.