С той минуты, как в комнате появился этот человек, Синтаро стало не по себе. Почему он принес еду – было ли это проявлением особого отношения к ним или таков порядок приема всех приезжающих навестить больного? В любом случае это было почему-то ему неприятно.
   Он спросил у санитара, такая ли это еда, которой кормят пациентов.
   – Да, – не задумываясь ответил тот и, сняв крышки с коробок для завтрака, перевернул и налил в них чай. – Кушайте, пожалуйста, – сказал он и быстро вышел из комнаты.
   Аппетита у него вроде не было, но, взяв палочки, Синтаро вдруг почувствовал голод и стал быстро есть. Рис оказался сыроватым, с каким-то металлическим привкусом. Иногда попадались недоваренные рисинки, и они неразжеванными проваливались в желудок.
   Синтаро отложил палочки, не доев до конца. Глядя, как отец медленно отправляет в рот рис – в его коробке оставалось еще больше половины, – Синтаро испытал какое-то непонятное чувство… Отец принадлежал к людям, долго и тщательно пережевывающим пищу. И каждый раз, когда он сжимал челюсти, на лбу явственно проступали напрягшиеся мышцы. Не замечая свисавших с его тонких губ черных нитей морской капусты, которой приправляется суп из мисо, он упоенно чавкал, а движения кадыка и небритых волосков на шее означали, что пища в конце концов направляется в пищевод. Так работает четко налаженная машина или исполняет свои привычные функции животное… Вдруг отец поднял глаза. Взгляды их встретились.
   – Ты почему не ешь? – спросил отец, глядя на Синтаро исподлобья и потягивая чай из крышки.
   – Хватит… Я и так съел больше обычного.
   – Ну что ж. – Отец – лоб и нос у него покрылись испариной – отпил еще один глоток чаю, в котором плавали рисинки и какие-то черные соринки. – Вкусная у них здесь еда. Рис очень хорош. Вы там, в Токио, привыкли к отвратительному рису, который выдают по талонам, и тебе не понять, что я имею в виду…
   Отец говорил, поправляя вставные зубы, и половину слов Синтаро не разобрал. Да и проблема, о которой он толковал, наверно, не стоила выеденного яйца. Скорее всего, отцу захотелось посетовать: вот, мол, сын, бросив родителей в деревне, один живет в городе. Но что бы он ни говорил, теперь уж ничего не изменишь.
   Синтаро снова улегся. Может быть, так удастся хоть немного успокоиться, подумал он. Но из этого ничего не вышло. Потолок белый – до рези в глазах, в нос бьет запах лака и еще чего-то неприятного. По мере того как угол, под которым проникали в комнату солнечные лучи, увеличивался, жара становилась все сильнее. Солнце всплыло над морем, и его ровная поверхность засверкала желтыми бликами. Из окна, выходившего на юг, были видны пациенты, направлявшиеся на спортивную площадку. Синтаро раздирали два желания: первое – тотчас отправиться в палату матери, и второе – дождаться, пока позовут, может, так будет лучше. И все же, когда в коридоре послышался приглушенный резиновыми подошвами звук шагов, в сердце почему-то кольнуло беспокойство. Он понял, что по-настоящему был спокоен лишь в те минуты, когда ел рис. Поэтому он и смог съесть так много.
 
   Было около девяти часов, когда в их комнату постучал врач. Увидев человека со стетоскопом, Синтаро, не давая ему раскрыть рта, спросил:
   – Что, совсем плохо?
   Врач оторопел. Но тут же рассмеялся:
   – Нет, почему же плохо? Я как раз иду осмотреть ее. Не пойдете со мной?
   Он сказал, что только вчера снова вернулся сюда, в лечебницу, сменив предшественника. Каждые полгода меняются врачи – один приезжает сюда из главной клиники в Коти, другой едет туда. Врач показался Синтаро симпатичным. Когда он улыбался, два передних ослепительно белых зуба слегка прикусывали тонкую нижнюю губу – по его открытому загорелому лицу можно было заключить, что человек он честный и прямодушный.
   Врач быстро шел по коридору. Накинутый на плечи длинный белый халат развевался от его стремительной походки. Пациенты останавливались, чтобы поздороваться с ним; одним он говорил: «О, вы еще здесь», других молча похлопывал по плечу. Своим поведением он напоминал студента, назначенного капитаном спортивной команды. Наверно, над его столом можно было бы написать девиз: «Принуждаю, но не злобствую». Так подумал Синтаро, когда увидел, как пациенты, толпившиеся около кухни, бросились врассыпную, заметив его приближение.
   Когда они, миновав кухню, повернули за угол, впереди показалась выкрашенная светло-зеленой краской металлическая дверь. За ней находились палаты для тяжелобольных. Мужчина с забинтованной шеей, в белых брюках чуть ниже колен, надавив плечом, открыл дверь. Вчерашний кисло-сладкий запах сменился доносившимся из кухни запахом рыбы – он будто специально существовал, чтобы обволакивать мертвые тела. Коридор вдруг стал темным и узким, в забранных решеткой окошках по обеим его сторонам возникли обращенные к ним лица. Каждый шаг давался Синтаро с огромным трудом – казалось, что все суставы разболтались и перестали ему служить. Полноватая молодая женщина, совершенно голая, напевая ходившая из угла в угол палаты, темнолицый мужчина, беспрерывно кланявшийся, повернувшись к стене, старик, читавший книгу, лежа на полу, – каждый из них, заслышав шум шагов, стремительно кидался к окну и вцеплялся в решетку. Может быть, из-за слабого освещения, вобравшего в себя цвет стен, в выражении их бледных лиц было что-то напоминавшее пресмыкающихся.
   Мать, как и вчера, спала открыв рот. Стриженые седые волосы свисали на поблекшие, как у старой грязной куклы, лоб и щеки.
   Осмотр врача, как Синтаро и предполагал, был весьма кратким. Бегло взглянув в историю болезни, принесенную санитаром, он обнажил грудь пациентки, пару раз слегка прижал к ней стетоскоп и встал.
   – Температура?
   – Была тридцать девять и одна.
   – И пульс девяносто два?… Как и прежде?
   – Вчера вечером, перед тем как приехали ее навестить, я сделал укол камфары.
   Закончив эту короткую беседу с санитаром, врач повернулся к Синтаро и, улыбаясь, сказал:
   – После Токио вам здесь, наверно, жарко?
   Улыбка у него была приветливая. Синтаро покачал головой, мол, ничего страшного, и, желая еще немного поговорить с врачом, направившимся к выходу, спросил, что это за болезнь – старческое слабоумие, которое находят у матери. И попросил быть с ним совершенно откровенным.
   – Видите ли, мы и сами толком не знаем причин этой болезни, – сказал врач уклончиво. – Можно лишь констатировать, что после войны их стало значительно больше, я имею в виду – таких больных…
   Физически человек совершенно здоров, и лишь клетки головного мозга стареют и разрушаются. По мере роста продолжительности человеческой жизни, чему способствует развитие медицины, количество больных, страдающих слабоумием, возрастает. В настоящее время самое большое число подобных случаев зарегистрировано в Соединенных Штатах. Вот что сообщил врач. Синтаро приуныл. Он надеялся получить точное, конкретное объяснение, аналогичное правилам спортивной игры. Получи он такое объяснение, и, как ему представлялось, положение, в котором он сейчас оказался, обрело бы почву, перестало быть абстрактным.
   – Кстати, – спросил врач, – сколько лет вашей матушке?
   – Сколько лет? Пятьдесят…
   Синтаро не мог ответить точно и, сказав это, неопределенно улыбнулся. С лица врача исчезла улыбка. Синтаро, теряя самообладание, продолжал:
   – Что-то около пятидесяти восьми или пятидесяти девяти, смотря как считать…
   Однако врач всем своим видом показывал, что к ответу Синтаро он потерял всякий интерес. Рот, сверкавший ослепительно белыми зубами, плотно закрылся, сухая темная кожа, казалось, еще сильнее обтянула его лицо с выдающимися скулами, оно стало неприступным. Глаза санитара сверкнули за очками. Синтаро испытал жалкую растерянность… И дело не в том, что он не мог точно назвать возраст матери. Зачем врачу потребовалось узнавать это у него, когда достаточно было взглянуть в историю болезни? Так думал Синтаро, вспоминая лицо врача, с которым встретился год назад, когда привез сюда мать.
   Тот был постарше, с круглым приветливым лицом. Все время, пока они беседовали, он растягивал влажные губы в нечто напоминающее улыбку и говорил очень тихо, с токийским акцентом. Идя рядом с Синтаро по коридору, он туманно распространялся о характере болезни матери, о лечебнице.
   – Видите ли, такого рода болезни требуют длительного лечения, и поэтому среди пациентов лишь единицы в состоянии самостоятельно оплачивать пребывание в лечебнице. Большинство пользуется страховыми пособиями. На еду и пребывание в лечебнице пособия вполне хватает, ну а какую одежду получают пациенты, вы сами видите… – Врач пытался объяснить, почему больные одеты так бедно. Действительно, почти все они были чуть ли не в лохмотьях, которые даже и одеждой-то нельзя было назвать. Синтаро ответил, что зато стирка, как ему представляется, организована прекрасно и главное внимание уделяется не внешнему виду одежды, а ее чистоте. Врач, по-видимому, остался доволен его ответом и, покачав головой, сказал сердечно:
   – Для нас это поистине благо, когда в лечебницу поступают пациенты, имеющие родных, которые, как это делаете вы, оплачивают все расходы.
   Чтобы выйти из несколько щекотливого положения, Синтаро решил задать вопрос:
   – Интересно, сколько по всей Японии насчитывается людей, у которых та же болезнь, что у матери?
   Врач, расплывшись в улыбке, сказал:
   – Совершенно неизвестно. За границей стариков, да и вообще всех, кто заболевает этой болезнью, немедленно помещают в лечебницу, а у нас особый ли вид семейственности тому виной или индивидуализм, но почти всех подобных больных оставляют дома и стараются не выпускать на улицу. Тем более это главным образом болезнь стариков… Как и в вашем случае.
   Синтаро помнил – тогда он на мгновение даже остановился, неожиданно представив себе, что коридор уходит в бескрайнюю даль.
   Разумеется, причиной всему растерянность, похожая на головокружение. Чем была она вызвана, он и сам толком не понимал. Но чувствовал, как зеленая дверь в конце нескончаемого, монотонного коридора с желтым пластиковым полом, белыми стенами и зелеными рамами окон, – дверь, за которой мать осталась в одиночестве в своей палате, становится недостижимо далекой, все уменьшаясь и уменьшаясь в размерах… И в ушах его беспрерывно отдавались слова «…индивидуализм… семейственность…», произнесенные тихим приятным голосом, точно звуки неведомого музыкального инструмента.
   Такая же растерянность охватила его и теперь, при виде подавляющего своим молчанием темнолицего врача и санитара. Или, лучше сказать, растерянность эта, преследовавшая Синтаро по пятам, воспользовавшись его оплошностью, снова овладела им.
   – Вашей матушке шестьдесят, – сказал врач, придав своему лицу мрачное выражение. – Для такой болезни ей слишком мало лет.
   – А в каком возрасте обычно заболевают ею?
   – Трудно сказать. – Врач недовольно поджал губы.
   Врач-невропатолог одной университетской клиники однажды объяснил Синтаро, что у деревенских жительниц, которым не очень-то много приходится работать головой, с определенного возраста начинается быстрое разрушение клеток головного мозга, и наступает старческое слабоумие. Но к матери такое объяснение вряд ли применимо. Действительно, отец, даже когда не уезжал надолго из Японии, часто отлучался из дому, и мать – отец прекрасно обеспечил ее, и она была полной хозяйкой в семье – безбедно и счастливо жила вдвоем с сыном. Но это, разумеется, не значит, что в жизни ей не приходилось ни о чем задумываться. Причина ее болезни была, пожалуй, другая – резкое противоречие между той давней безоблачной жизнью и нуждой, которая обрушилась на нее в послевоенные годы, а тут еще у нее начался климакс, вызвавший и физиологические отклонения.
   Впрочем, даже рассказав обо всем этом врачу, выяснять у него истинную причину болезни матери не только немыслимо, но и просто бесполезно. А о возрасте матери врач, конечно, заговорил просто так. Его слова не звучали ни как утешение, ни как прощание. Они были лишь знаком – пора покинуть палату. И вот Синтаро опростоволосился – не вспомнил, сколько сейчас матери лет. В растерянности, так и не растаявшей в его сердце, он молча провожал глазами выходившего из палаты врача, халат которого развевался, как и раньше, когда они шли сюда.
 
   Почему-то еще с детских лет родная деревня вызывала у него чувство страха. Перелистывая альбом, он вдруг наткнулся на потемневшую фотографию. В центре в черном кимоно на стуле – такие делают в Китае – сидела бабушка, а за ней в два ряда чинно выстроились дяди, тети, двоюродные братья и сестры Синтаро. Женщины, спрятав руки в рукава кимоно, стояли впереди. Двоюродные братья одного с ним возраста были в длинных треугольных накидках, из-под которых торчали ноги в носках. Все изображенное на фотографии казалось ему странным, старомодным и каким-то жалким, но в то же время подавляло суровой торжественностью.
   Отец часто получал письма от бабушки. В них всегда была приписка: в этом месяце, например, двигаться на восток ни в коем случае нельзя, сейчас там находятся злые демоны.
   – Ну к чему она это пишет, ведь мне ежедневно приходится ездить на службу. – Пробежав глазами письмо бабки, он вкладывал его обратно в конверт. Но мать снова его вынимала и, читая, всегда ворчала с недовольным лицом… Теперь-то Синтаро понимал, что главной целью писем бабушки было выклянчить немного денег, но в то время глухие ссоры, всякий раз вспыхивавшие между отцом и матерью, когда приходило письмо, Синтаро связывал со страшными словами о злых демонах. И, глядя на фотографию, где выстроились его деревенские родственники, он бормотал себе под нос: «У, прожорливые злые демоны!»
   Когда он подрос и оканчивал начальную школу, родная деревня стала ему неприятна уже по другой причине. Прошло два месяца после того, как отца перевели на новое место и Синтаро из школы в Хирасака попал в токийскую. И вдруг неожиданно для себя обнаружил, что говорит не так, как остальные ученики. В самом деле, едва он открывал рот, все умолкали и внимательно вслушивались в его речь. Он изо всех сил старался говорить, как другие, но тогда у него появлялось ощущение, будто язык заполняет весь рот и не дает как следует произносить слова. С тех пор, чтобы не ходить в школу, он стал частенько притворяться больным. И убедился, что ложь начинается с веры в правдивость сказанных тобою слов. Во всяком случае, он понял, насколько обременительно в школе и дома употреблять разные слова. Когда же он заговорил с новыми интонациями, которые ему в конце концов удалось запомнить, двоюродный брат его, студент, заявил таким тоном, будто удивляется его попугайскому трюку:
   – Ух ты, ну и Син-тян, заговорил как настоящий токиец, молодчина!
   Рядом с ними жили еще две семьи, выходцы из их родных мест. И обе, точно сговорившись, ежегодно отправлялись на родину. Было больно смотреть, как их крохотные детишки, еще не ходившие в школу, с маленькими рюкзаками за спиной семенили в хвосте каравана, груженного крупными и мелкими вещами. Но отцы этих детишек обычно говорили родителям Синтаро:
   – Если ребятам не показывать наше Коти, они в конце концов забудут родину. – А сами имели в виду то, чего не решались сказать вслух: «Мы не хотим, чтобы они стали такими, как вы».
   Почему они так крепко были привязаны к своей родине? И что значит забыть родину? Такой ли уж это страшный грех? Каждый раз, когда Синтаро встречал кого-либо из этих соседских семей, его детское сердце трепетало. Для него родина была совершенно пустым понятием. Думая о ней, он испытывал раздражение и беспокойство – так бывает, когда вдруг никак не можешь вспомнить данного обещания. Двух слов «забыть родину» было достаточно, чтобы он почувствовал, что совершает нечто постыдное.
   Как похоже это чувство стыда на растерянность, охватившую его, когда он вместе с врачом и санитаром стоял у постели матери…
 
   Синтаро решил весь день с утра до вечера провести в палате матери. Ему казалось, что это лучшее средство, чтобы успокоиться. Санитар, как и вчера, всем своим видом показывал, как его это стесняет. По его мнению, самое лучшее для них – ждать в комнате, выходившей окнами к морю, где они провели ночь, но Синтаро думал иначе. Уж если все равно суждено навлечь на себя неудовольствие санитара, то лучше всего быть рядом с больной. Иначе какой смысл было ехать сюда, в такую даль?
   Палата в четыре дзе[4] выкрашена в светло-зеленый цвет. Для такой крохотной комнаты потолок непропорционально высок, а бетонные стены – толстые, и потому, когда сидишь в ней, кажется, будто залез в башню или в трубу. В углу кусок пола – метр на метр – был выложен плиткой, там стоял унитаз. Чтобы спустить воду, санитар должен был повернуть кран в коридоре. Кран был вынесен в коридор, чтобы больные не могли пить воду из унитаза. Но мать, по-видимому, уже давно (а может быть, и совсем) не пользовалась унитазом; он был совершенно сухой – на дне даже лежала серая пыль – и прикрыт пожелтевшей газетой. Рядом с унитазом стопкой лежали застиранные тряпки, связанные красным шнурком. Потом Синтаро понял, что их используют в качестве простынок.
   Синтаро сел на пол и прислонился к стене. Вытянул ноги, они дотянулись до постели матери, и он вынужден был подобрать их. Это было сначала мучительно неудобно, но потом он привык. Комната, конечно, унылая, однако с какого-то мгновения она стала казаться ему вполне сносной. Почему-то у него возникло ощущение, будто он уже давным-давно живет в ней. Он даже подумал, не поселиться ли и ему самому в такой комнате. Быть запертым в ней даже удобно – можно жить, не двигаясь с места. Подобная жизнь не так уж и плоха… В толстой двери, внизу, у самого пола, проделано отверстие. Оно служит для того, чтобы в положенное время просовывать через него коробку с едой. Содержимое, конечно, не бог весть какое, но, если почти не двигаться, калорий вполне достаточно для поддержания жизненных сил.
   Пришло время обеда, и в больничном корпусе наступило оживление. Как только донеслись голоса из кухни, находившейся в дальнем конце здания, из всех палат начали раздаваться самые разные звуки. Стало слышно, как, встав, застилают постели, как шагают по палате, как потягиваются, как глотают голодную слюну, – звуки эти, слившись, смешиваются со стуком посуды, скрипом колес и шуршанием шин тележки, развозящей еду, бульканьем супа в бачке и стуком капель, падающих на пол, криками повара и санитара, приглашающих на обед легких больных, и ласкают слух, точно шелест листвы в непогоду.
   Наконец скрип тележки и шум шагов послышались совсем рядом. Санитар просунул голову в дверь.
   – Как быть с едой? Отвезти в ту комнату, где вы ночевали? – спросил он бодрым голосом.
   За весь сегодняшний день у него впервые было приветливое выражение лица. Синтаро не хотелось портить ему хорошее настроение, так редко посещавшее его, но он все же сказал:
   – Никакой еды мне не нужно.
   Он хотел еще добавить, что обычно ест два раза в день, но не успел – санитар тотчас скрылся, за дверью. Аппетита действительно не было, но главное, очень не хотелось покидать палату и идти в свою комнату. Вчера у него тоже не было никакого аппетита, однако, принявшись за еду, он хоть и немного, но все-таки поел, наверно, согласись он пообедать, так было бы и сейчас. А отказался он потому, что вчера, не поев, ни за что не успокоился бы, сегодня же такой необходимости не было.
 
   Во второй половине дня стало невыносимо жарко. Когда солнце засветило в окно, выходившее на запад, в крохотной комнатке от лучей его некуда было укрыться. Синтаро хотел чем-нибудь завесить окно, но в стене не оказалось ни гвоздя, ни крюка. Была такая жара, что, казалось, даже стены покрылись потом и с них вот-вот потечет расплавившаяся зеленая краска. Наверно, из-за жары у больной в соседней палате начался припадок – она уже давно кричала:
   – Санитар, санитар! Обед! Обед! В животе пусто, в животе…
   Санитар, санитар!
   Крик ее странно напоминал крик огромной неведомой птицы. Хриплым пронзительным голосом она упорно повторяла одни и те же слова с непостижимыми интонациями, не свойственными ни одному человеческому языку.
   – Ну что ты говоришь? Ведь только что пообедала. Замолчи, надень легкое кимоно и сиди спокойно. А будешь кричать, санитар тебя изругает.
   Это говорила женщина средних лет из палаты напротив. Но именно ее голос был неприятен Синтаро. Наверно, больные пререкались, желая произвести хорошее впечатление на санитара. В другой палате, рядом с женщиной, находился старик. Мужское отделение было за поворотом вишневой аллеи, и лишь тяжелобольные, в том числе и мужчины, занимали отдельные палаты в этом крыле здания. Однако по внешнему виду невозможно было установить, в чем заключается болезнь старика. Он всегда лежал на полу, укутавшись в одеяло, будто ему холодно, лоб прорезали глубокие морщины, точно его мучит страшная боль. Он – единственный из всех пациентов – не вскакивал и не прилипал к решетке окна, когда по коридору проходил санитар. Все остальные на разные голоса здоровались с санитаров кланялись, изображая на лицах полную преданность. Когда Синтаро впервые попал сюда, он был поражен – больные по ошибке приняли его за нового санитара. Он обнаружил это однажды, направляясь в уборную, и, чуть было не рассмеявшись, подумал: как странно.
   Мать все еще спала. Почему-то один глаз был слегка приоткрыт и серый зрачок обращен на Синтаро. С полгода назад она совсем потеряла зрение. Глухо жужжа, в комнату влетела, сверкая зеленым брюшком, огромная муха и стала кружить у глаз и широко открытого рта матери, но ни один мускул на ее лице не дрогнул. И только громкое размеренное дыхание свидетельствовало о том, что она жива.
   За окном – выходящая к морю спортивная площадка, но, так как окно совсем маленькое, а стена толстая, в поле зрения она не попадает и из палаты можно видеть лишь часть склона и гребень горы, подковой окружающей здание клиники. Но сейчас окно залито солнцем, к нему и не повернешься. Изредка доносятся выкрики и смех легких больных – наверно, босиком с охапками белья для стирки мчатся сломя голову через спортивную площадку. Эта воображаемая картина, разделенная оконным переплетом на четыре части, напомнила ему яркий кадр кинофильма. Из палаты все это должно было выглядеть как сцена из жизни инопланетян.
   Муха опустилась матери на лицо. Синтаро согнал ее и прихлопнул свернутой газетой – она упала на пол, оставив на нем капельку крови, но тут же у открытого окна начали роиться новые мухи. Однако его это даже обрадовало. Отгонять мух – тоже занятие. Замахиваясь газетой на очередную жертву, усевшуюся на пол передохнуть, он неожиданно вспомнил, как три года назад бродил однажды по токийским улицам. Как думал: сколько же еще ходить ему по этим пышущим жарой, иссушенным до белизны улицам, которым, казалось, нет конца…
   Ему пришлось несколько дней подряд бесцельно бродить по городу. А дело было вот в чем. Через месяц они должны были освободить дом на побережье Кугуинума. Им причиталось немного денег в качестве отступного, но что делать дальше, они не знали. Оставался один лишь выход: отец с матерью поедут в родную деревню отца, а Синтаро подыщет себе жилье в Токио. Неизвестно почему они вдруг решили, что на деньги, полученные от правительства в виде займа, смогут построить дом в Токио и поселиться там втроем. Был один человек, знакомый со служащим банка, кредитующего строительство, и, если попросить его, он с радостью ссудит деньгами – мать от кого-то узнала об этом; Синтаро поручили встретиться с этим человеком, служившим в фирме с туманным названием «Ёцубиси сангё»[5]. Он оказался низкорослым человеком с маленьким личиком и крохотными ручками. Одна рука была обмотана грязным бинтом; когда он разговаривал, лоб его прорезали глубокие морщины, может быть потому, что ему приходилось все время задирать голову. Прежде всего он спросил Синтаро, сколько у него денег. Синтаро честно ответил, что сейчас денег нет, но через месяц будет тысяч десять. Мужчина выслушал его, слегка склонив голову набок, и сказал:
   – Ну что ж, прекрасно. Попробую помочь. Первое место, куда он повел Синтаро, был довольно большой банк. Здесь свои дела они закончили сравнительно быстро. Мужчина подошел к окошечку, сказал несколько слов, поклонился с преувеличенной учтивостью и, торопя Синтаро, удобно устроившегося на мягком диване, быстро вышел с ним вместе из банка. Пока они добирались до следующего учреждения, он разъяснял: