В следующее мгновение Синтаро был уже в коридоре. Больные, которых раньше не было видно, окружили врача и наперебой говорили ему:
– Сэнсэй, когда вы меня выпишите?
– Я уже совершенно поправилась, только…
– Сэнсэй, мне нужно с вами поговорить.
– Хорошо, хорошо. Понимаю, понимаю, – смеясь, махал руками, точно крыльями, врач.
Через головы врача и больных Синтаро увидел, как дверь палаты, откуда он только что вышел, закрывается… Светло-зеленая металлическая дверь захлопнулась. И на ней был задвинут засов того же цвета. Он понял, что отныне, с этой минуты, мать навсегда разлучена с ним.
Кругом была полная тьма, и лишь вокруг окна, казавшегося кривым из-за плохо прилаженной бамбуковой шторы, колыхалось что-то белесое. Здесь не было вечерней тишины. С наступлением темноты по больничному корпусу начинали разноситься глухие звуки… Помещенная накануне в лечебницу девушка из соседней палаты, которой в этом году исполнилось семнадцать, уже давно плачет, беспрерывно всхлипывая. Санитар, как положено, сделал ей укол снотворного. Она, конечно, тут же уснула, но все равно плачущий голос ее еще звучал, будто пропитал стену и остался в ней. Другой соседке, постоянно требовавшей еды, тоже сегодня сделали укол, и она спала – ей ввели снотворное потому, что в палату матери без конца входили люди, она возбудилась и начала так буйствовать, что ее невозможно было унять. Голос той женщины, которую окатили водой и заставили вернуться в свою крохотную палату, тоже до сих пор витал в воздухе.
Во второй половине дня, примерно с трех часов, дыхание матери на глазах стало слабеть… Это случилось сразу же после того, как тетка ушла из лечебницы, сказав:
– Сейчас я еще успею добраться до дому и приготовить ужин.
Она, наверно, еще до остановки автобуса не дошла. Тут Синтаро немного повздорил с отцом. Отец говорил, что тетушку нужно вернуть, а Синтаро возражал ему.
– Специально приехать сюда, чтобы проведать мать, и уехать обратно, не проведя с нею последних минут, – тетушка будет так огорчена.
Мнения санитара и отца совпадали.
Но Синтаро не придавал всему этому никакого значения. Пока они ссорились, пришло время отправления автобуса, да и дыхание матери снова стало ровным. Врач и сестра, которых позвал санитар, вернулись растерянные. Врач покидал палату, всем своим видом выражая откровенное недовольство, и в каком-то смысле Синтаро ему сочувствовал… Врач был раздражен, понимая полное свое бессилие. Ему было невыносимо сознавать ответственность, возложенную на него, когда ему не оставалось ничего иного, кроме как все предоставить природе.
Когда врач и все остальные ушли, Синтаро сел на каменные ступеньки у входа в больничный корпус и закурил. К нему подошел больной и, потупившись, стал выражать сочувствие, но тут Синтаро вдруг увидел, что в его сторону повернулись больные, стоявшие кучкой и тихо переговаривавшиеся между собой. Судя по их виду, они явно были уверены, что мать только что умерла. Испытывая стыд и угрызения совести, Синтаро решил вернуться в палату, но тут услыхал за своей спиной голос:
– Нет, я думаю, ваша матушка еще не скончалась.
Даже не оборачиваясь, Синтаро сразу же понял, что это говорил мужчина с забинтованной шеей. Он сел на ступеньки рядом с Синтаро… В этой лечебнице врач в неурочное время посещает палату тяжелобольного, только когда тот при смерти, сказал мужчина.
– Я все-таки думаю, врач сглупил. Человек умирает только во время отлива. И очень редко – когда прилив. Хорош врач – не знает прописных истин.
– Вот как, – поддакнул Синтаро, подумав: отчего этот мужчина так враждебно относится к лечебнице и врачу.
Синтаро все это было странно: стоило вспомнить, как мужчина сам открыл свою палату, похожую на клетку, и вошел в нее. Он, несомненно, решил весь остаток жизни (возможно, не такой уж и долгий) провести в этой лечебнице. Но тогда можно предположить, что утверждение «я сам, собственными руками создаю свою жизнь» не имеет столь большого значения. Да и что в этом особенного? В конечном счете речь идет лишь о том, что мужчина сам открывает свою клетку.
За спиной Синтаро – выкурив сигарету, он собирался вернуться в палату – раздался голос: отлив будет после одиннадцати, а до этого времени можно спокойно поспать. Этот добрый совет был приятнее освежающего ветерка вентилятора, но Синтаро ответил, что, к сожалению, ему совсем не хочется спать, и вернулся в палату.
Сколько времени прошло с тех пор? Синтаро поднял глаза и увидел в окне овальный кусочек ночного неба. Потом в голове всплыла мысль, что он все-таки спал и видел странный сон.
…Кругом темень и колышущаяся вода, а он сидит на чем-то напоминающем огромную скалу. Время от времени со дна моря поднимается ветер и обрушивается на него, и вдруг он обнаруживает, что сидит вовсе не на скале, а на каком-то животном, покрытом твердым панцирем, как морская черепаха. Синтаро вспомнил: во сне он был еще ребенком и мать учит его плавать. Нырни, говорит она ему, и открой под водой глаза. И он, послушавшись, увидел, как в зеленой воде колышется черное огромное тело матери… Интересно, сколько он спал? Беспокойство, испытанное во сне, чувствовал Синтаро, все еще гнездится в нем, и вдруг он вспомнил слова мужчины с забинтованной шеей, что умирают во время отлива – его охватило дурное предчувствие… Никто об этом и не знает, а мать умерла у него на глазах… Похолодев от одной этой мысли, он наклонился над матерью. Даже ночью в нос ударил кисло-сладкий запах, но он услышал хоть и слабое, но спокойное дыхание… Пронесло, подумал он. Но для верности пошел в служебное помещение посмотреть, который час. Десять минут третьего. Если то, что сказал мужчина с забинтованной шеей, верно, роковое время миновало. Значит, мать и на сей раз избежала опасности. Но в следующее же мгновение впал в уныние, вспомнив, что приливы и отливы повторяются ежедневно.
В оставшиеся до рассвета часы уныние сменялось покоем, потом опять возвращалось уныние – и так без конца. Он весь сосредоточился на одном – слушать, как дышит мать, и в какой-то момент почувствовал, что свое дыхание он старается слить с дыханием матери. Наконец он увидел: наступает утро.
…Засветило солнце, воздух обрел прозрачную голубизну, окружающие предметы – привычную форму; со стороны кухни слышался шум – там уже начали работать.
Появился санитар, шаркая спортивными туфлями на резиновой подошве, вслед за ним пришел отец. Стало совсем светло.
– Смотрите, как она дышит, как отвисла челюсть, – сказал санитар.
Мать, широко раскрыв рот, так что нижняя челюсть касалась горла, тяжело дышала.
– Когда такое начинается – плохо, – сказал санитар, повернувшись к отцу.
Отец молча кивнул. И сказал Синтаро:
– Может, позвонить в деревню?
Синтаро почувствовал во всем теле невыразимую усталость. И в то же время раздражение против обоих.
– Откуда мы знаем, что она вот-вот скончается. Да если мы и позвоним тетушке, еще не известно, приедет ли она.
Они переглянулись. Потом отец решительно заявил:
– Нет, сообщить в деревню мы обязаны. Позвоним, а там…
Я и вправду сказал глупость, подумал Синтаро. Но для него перед лицом приближающейся смерти матери было невыносимо это мелочное соблюдение приличий.
К моменту раздачи завтрака больным наступает дневная жара. И у Синтаро начинают слипаться глаза… В отличие от ночных часов, когда он в темноте лишь ловил на слух дыхание матери, днем в комнате, наполненной солнцем, он видел, как мать не только слабела на глазах, но из ее облика постепенно исчезает все человеческое.
Нос, щеки, подбородок обвисли, сморщились и словно начали таять от жары. Лишь дыхание не замирало ни на минуту. Время ползло невероятно медленно.
Наконец, отирая пот, появилась тетушка со словами:
– Успела все-таки.
Она не умолкая болтала обо всем, что приходило ей в голову: о том, что муж снова не пожелал приехать навестить мать, о переполненном транспорте, о видах на урожай риса. Больную она просто не замечала. Но Синтаро было приятно видеть, как тетушка – она лет на шесть старше матери, – отирая пот, стекавший по раскрасневшемуся лицу, оживленно разговаривает. Сама она и все связанное с ней, казалось, пышет здоровьем, и чудилось, будто и стены, и пол, и солнечные лучи – все интенсивное и мощное – легко преодолевалось этой женщиной.
– Смотри, что я купила по дороге – подумала, ты тут от жажды пропадаешь, – сказала тетушка, вынимая огромный темно-зеленый арбуз.
Это тоже помогло рассеять гнетущую атмосферу в палате. Когда она, разрезав арбуз, протянула санитару большой кусок, он сказал, улыбаясь:
– Половинку съем сам, а другую отнесу жене.
Синтаро до сих пор и в голову не приходило, что у него есть жена, которая, по его словам, тоже работает в этой лечебнице. Что за комичное зрелище, подумал Синтаро: этот молодой человек с редкими усиками вдвоем с женой едят арбуз, – и он рассмеялся. Теперь он стыдился, что по пустяковому поводу совсем недавно злился на отца и санитара.
Но время шло, и пышущее здоровьем лицо посетительницы все больше затуманивалось. Едва они начали есть арбуз, громко переговариваясь, послышался голос, слабый, как писк цыпленка:
– Сестра, сестра. Арбуз, арбуз, очень прошу. Хочу арбуз. Мне тоже арбуз. Хочу, хочу.
Тетушка, продолжая есть, рукой, в которой она держала арбуз – с нее капал сок, – указала санитару на отрезанный ломоть, чтобы тот отнес его соседке. Но санитар ответил:
– Нельзя, у нее понос. И хоть у нее в палате есть унитаз, она пачкает все вокруг. Я только недавно отругал ее за это.
Синтаро однажды видел через окно, как эта несчастная, совершенно нагая, ползала по полу. Лицо девушки – ей было двадцать лет – казалось таким добродушным.
– Арбуз хочу, хочу, хочу, арбуз хочу… – продолжал взывать хриплый голос со странными модуляциями.
Голос становился все громче, девушка без конца повторяла одно и то же, точно скороговорку. Не следует поддаваться ее голосу и впадать в уныние, подумал Синтаро. Он должен доесть арбуз… Но крики становились все громче, и он заметил, как мать нахмурилась, хотя и прежде ее отекшее вытянутое лицо выражало страдание, сильнее которого представить себе было невозможно, и его охватила тоска. Наконец тетушка и санитар быстро собрали остатки арбуза и корки и пошли выбрасывать на кухню.
Тем временем температура в комнате повышалась. Тетушка и отец поочередно протирали губы матери смоченной в воде ватой – влага тут же испарялась. Но если в рот попадало чуть больше воды, мать начинала делать судорожные глотательные движения. Тут в палату вошел санитар с поилкой, наполненной желтой жидкостью, и сказал:
– Вот, жена приготовила сок. Больной хорошо бы хоть немного поесть. Если в желудок ничего не будет поступать, она совсем обессилеет.
Но разве можно было кормить больную, находившуюся в таком состоянии?…
– Попробую покормить, попробую. – Санитар всем своим видом показывал, что попытается вставить в рот больной носик поилки. Ни у кого из присутствующих не было ни малейших причин мешать ему.
Санитар встал на колени, нагнулся к лицу матери, чуть повернутому налево, и внимательно посмотрел ей в рот. Нижняя челюсть отвисла, и виднелся сухой язык, касавшийся изнутри левой щеки. Санитар носиком поилки придал языку более удобное положение и стал потихоньку капать на него желтую жидкость. Попадая на сухой язык, она растекалась по нему, постепенно проникая в горло. Брови матери напряженно задвигались, но она продолжала спокойно дышать.
– Прекрасно, – сказал санитар.
На язык матери уже попало пять-шесть капель. Сначала он вливал по одной капле и делал паузу. Потом по две, наконец по три… Теперь почти весь язык был влажен. Санитар взглянул на деления, нанесенные на поилке. Выходило, что в рот матери попала примерно чайная ложка сока.
– Попробую влить еще немного, – сказал он, пристраивая поилку сбоку.
Желтый сок, протянувшись тонкой ниточкой, полился в горло.
– Прекрасно! – снова сказал санитар.
Вдруг мать, сморщив лицо, закашлялась. При этом язык ее толкнул носик поилки, и из него выплеснулось слишком много сока. Мать раскашлялась еще сильнее, носик поилки угрожающе уперся в верхнюю челюсть, задняя часть языка окрасилась в желтый цвет.
В горле у матери забулькало, будто его забило мокротой, она вдруг открыла глаза. При каждом вздохе на языке пенился желтый сок. И раздавался такой звук, будто всухую работал насос. Дыхание участилось раз в десять.
Санитар, не говоря ни слова, выскочил из комнаты… Когда через несколько минут вошел врач, мать издавала хриплые звуки и почти не дышала. Врач, остановившись у ее постели, несколько минут молча наблюдал за ней, потом, обнажив ей грудь, приложил стетоскоп. На правой стороне груди он проделал это три раза и один раз – посередине, прижав стетоскоп чуть сильнее. Дыхание прекратилось, словно этот легкий нажим поставил последнюю точку. С багрового лица матери и кончиков ее пальцев начала сходить краска. Врач выпрямился и позвал санитара, стоявшего в коридоре. Санитар обратил на врача широко раскрытые глаза, спрятанные за очками. Подняв руку, врач посмотрел на часы.
– Одиннадцать часов девятнадцать минут. – Назвав время, которое санитар должен был записать в историю болезни, врач обычным своим широким шагом вышел из комнаты.
Все произошло мгновенно.
Как только врач ушел, Синтаро, сидевший на полу, прислонясь к стене, почувствовал, как его тело покидает некая тяжесть, ему показалось, что вес, которым он давил на стену, исчез. Тело как бы всплыло вверх, и некоторое время он не мог шевельнуться.
Прошло еще какое-то время, пока он обратил внимание на то, что санитар подвязывает матери челюсть и закрывает веки. Было не очень приятно видеть на белых пальцах санитара черные волоски, но, когда Синтаро удавалось отвлечься от его рук, переведя взгляд на мать, он испытывал необъяснимое волнение. Лицо матери сильно изменилось, страдальческое выражение исчезло с него; успокоенное, оно снова казалось таким, каким было лет десять назад… И тут в палате раздался странный звук. Такого он еще никогда не слышал. Поняв, что это плачет тетушка, он удивился еще больше. Когда умирает человек, наконец вспомнил он, близкие люди обычно плачут. И звучавший в палате плач он долго воспринимал почему-то как угрозу, как вызов. Печально, когда тебя оплакивают, подумал он. И разозлился на плачущую тетку. Зачем плакать? Разве под силу слезам превратить нас в добросердечных, теплых людей? Рядом с теткой стоял на коленях отец, обхватив руками голову. С этой минуты Синтаро впал в апатию… Санитар, стоявший за спинами плачущей тетки и отца, в крайнем возбуждении выскочил из палаты и побежал по коридору, но тут же вернулся с каким-то предметом, напоминающим круглый ком риса с воткнутыми в него палочками для еды. Поставив его и чашку с водой у постели матери, он, ругая на ходу пациентов, наблюдавших из своих окон через коридор за тем, что происходит в палате, снова куда-то умчался… Уж не носится ли он так, подумал Синтаро, оттого что хочет сгладить тяжелый осадок от страданий, причиненных им матери перед самой смертью. В любом случае нечего принимать это так близко к сердцу, хотел сказать ему Синтаро, но случая не представилось – санитар всячески избегал его взгляда. Хотя, если б тот и посмотрел на Синтаро глазами загнанного человека, молящими о прощении, он убежал бы…
Представляя себе эту картину и к тому же терзаемый плачем, Синтаро подумал, что здесь ему больше делать нечего. Он встал. Когда он направлялся к двери, тетка вопросительно подняла на него красные, заплаканные глаза, но Синтаро, не обратив на нее внимания, вышел из комнаты.
Покинув помещение и ступив на землю, Синтаро почувствовал головокружение. Солнце, стоявшее над головой, слепило глаза; он закрыл их, и почва стала уходить у него из-под ног. Это, конечно, от страшной усталости. Вдобавок он больше недели – дней восемь, если не девять – днем ни разу не появлялся на улице, кроме одного случая, когда ходил покупать штору. На спортивной площадке он бывал лишь вечером, а то и ночью.
…Что же он делал все эти девять дней? Ради чего сидел безвылазно в комнате, пропахшей кисло-сладким запахом? Может быть, девять дней в одной комнате с матерью были его искуплением? Хотя искупление это досталось довольно легко, но все же – ради чего понадобилось оно, что ему следовало искупить? Да и вообще, не абсурдна ли сама по себе мысль добиваться искупления ради матери? Разве недостаточно того, что он ее ребенок? Искупление матери в том, что у нее есть сын, искупление сына в том, что он рожден ею на свет. Что бы ни произошло между ними, каковы бы ни были их поступки, все должно решаться ими, и только ими. И стало быть, посторонним нечего соваться в их дела?
Погруженный в эти мысли, Синтаро шел по спортивной площадке куда глаза глядят. Что ж, все кончилось – он радовался, сознавая, что может теперь спокойно и свободно, никого не стесняясь и не боясь, идти по «пейзажу», на который до этого лишь смотрел из окна палаты, упрятанной за толстыми больничными стенами. Его даже не мучило нещадно палившее солнце. Ему хотелось, чтобы жаркие солнечные лучи выжгли отвратительный запах, пропитавший одежду, забившийся в самые укромные уголки его тела. Пусть этот запах выдует, развеет морской ветер… Шагая вдоль каменной ограды, обращенной к морю, Синтаро вдруг остановился, потрясенный открывшимся его глазам пейзажем.
Утесы, обступившие бухту, сказочный, точно парящий в воздухе остров – Синтаро уже привык к этому пейзажу. Но сейчас он остановился и замер, потому что увидел сотни свай, черневших посреди на редкость спокойного, словно пруд, моря, на котором не было даже ряби… Ни малейшего движения. И лишь сиявшее над головой солнце разбрасывало по морской глади золотистые блики. Ветер утих, запах моря исчез, все казалось высушенным в этом необычном пейзаже, поднявшемся из морской пучины. Глядя на ряды свай, торчащих, как зубья расчески, как могильные камни, он понял, что и впрямь держит в руках некую смерть.
– Сэнсэй, когда вы меня выпишите?
– Я уже совершенно поправилась, только…
– Сэнсэй, мне нужно с вами поговорить.
– Хорошо, хорошо. Понимаю, понимаю, – смеясь, махал руками, точно крыльями, врач.
Через головы врача и больных Синтаро увидел, как дверь палаты, откуда он только что вышел, закрывается… Светло-зеленая металлическая дверь захлопнулась. И на ней был задвинут засов того же цвета. Он понял, что отныне, с этой минуты, мать навсегда разлучена с ним.
Кругом была полная тьма, и лишь вокруг окна, казавшегося кривым из-за плохо прилаженной бамбуковой шторы, колыхалось что-то белесое. Здесь не было вечерней тишины. С наступлением темноты по больничному корпусу начинали разноситься глухие звуки… Помещенная накануне в лечебницу девушка из соседней палаты, которой в этом году исполнилось семнадцать, уже давно плачет, беспрерывно всхлипывая. Санитар, как положено, сделал ей укол снотворного. Она, конечно, тут же уснула, но все равно плачущий голос ее еще звучал, будто пропитал стену и остался в ней. Другой соседке, постоянно требовавшей еды, тоже сегодня сделали укол, и она спала – ей ввели снотворное потому, что в палату матери без конца входили люди, она возбудилась и начала так буйствовать, что ее невозможно было унять. Голос той женщины, которую окатили водой и заставили вернуться в свою крохотную палату, тоже до сих пор витал в воздухе.
Во второй половине дня, примерно с трех часов, дыхание матери на глазах стало слабеть… Это случилось сразу же после того, как тетка ушла из лечебницы, сказав:
– Сейчас я еще успею добраться до дому и приготовить ужин.
Она, наверно, еще до остановки автобуса не дошла. Тут Синтаро немного повздорил с отцом. Отец говорил, что тетушку нужно вернуть, а Синтаро возражал ему.
– Специально приехать сюда, чтобы проведать мать, и уехать обратно, не проведя с нею последних минут, – тетушка будет так огорчена.
Мнения санитара и отца совпадали.
Но Синтаро не придавал всему этому никакого значения. Пока они ссорились, пришло время отправления автобуса, да и дыхание матери снова стало ровным. Врач и сестра, которых позвал санитар, вернулись растерянные. Врач покидал палату, всем своим видом выражая откровенное недовольство, и в каком-то смысле Синтаро ему сочувствовал… Врач был раздражен, понимая полное свое бессилие. Ему было невыносимо сознавать ответственность, возложенную на него, когда ему не оставалось ничего иного, кроме как все предоставить природе.
Когда врач и все остальные ушли, Синтаро сел на каменные ступеньки у входа в больничный корпус и закурил. К нему подошел больной и, потупившись, стал выражать сочувствие, но тут Синтаро вдруг увидел, что в его сторону повернулись больные, стоявшие кучкой и тихо переговаривавшиеся между собой. Судя по их виду, они явно были уверены, что мать только что умерла. Испытывая стыд и угрызения совести, Синтаро решил вернуться в палату, но тут услыхал за своей спиной голос:
– Нет, я думаю, ваша матушка еще не скончалась.
Даже не оборачиваясь, Синтаро сразу же понял, что это говорил мужчина с забинтованной шеей. Он сел на ступеньки рядом с Синтаро… В этой лечебнице врач в неурочное время посещает палату тяжелобольного, только когда тот при смерти, сказал мужчина.
– Я все-таки думаю, врач сглупил. Человек умирает только во время отлива. И очень редко – когда прилив. Хорош врач – не знает прописных истин.
– Вот как, – поддакнул Синтаро, подумав: отчего этот мужчина так враждебно относится к лечебнице и врачу.
Синтаро все это было странно: стоило вспомнить, как мужчина сам открыл свою палату, похожую на клетку, и вошел в нее. Он, несомненно, решил весь остаток жизни (возможно, не такой уж и долгий) провести в этой лечебнице. Но тогда можно предположить, что утверждение «я сам, собственными руками создаю свою жизнь» не имеет столь большого значения. Да и что в этом особенного? В конечном счете речь идет лишь о том, что мужчина сам открывает свою клетку.
За спиной Синтаро – выкурив сигарету, он собирался вернуться в палату – раздался голос: отлив будет после одиннадцати, а до этого времени можно спокойно поспать. Этот добрый совет был приятнее освежающего ветерка вентилятора, но Синтаро ответил, что, к сожалению, ему совсем не хочется спать, и вернулся в палату.
Сколько времени прошло с тех пор? Синтаро поднял глаза и увидел в окне овальный кусочек ночного неба. Потом в голове всплыла мысль, что он все-таки спал и видел странный сон.
…Кругом темень и колышущаяся вода, а он сидит на чем-то напоминающем огромную скалу. Время от времени со дна моря поднимается ветер и обрушивается на него, и вдруг он обнаруживает, что сидит вовсе не на скале, а на каком-то животном, покрытом твердым панцирем, как морская черепаха. Синтаро вспомнил: во сне он был еще ребенком и мать учит его плавать. Нырни, говорит она ему, и открой под водой глаза. И он, послушавшись, увидел, как в зеленой воде колышется черное огромное тело матери… Интересно, сколько он спал? Беспокойство, испытанное во сне, чувствовал Синтаро, все еще гнездится в нем, и вдруг он вспомнил слова мужчины с забинтованной шеей, что умирают во время отлива – его охватило дурное предчувствие… Никто об этом и не знает, а мать умерла у него на глазах… Похолодев от одной этой мысли, он наклонился над матерью. Даже ночью в нос ударил кисло-сладкий запах, но он услышал хоть и слабое, но спокойное дыхание… Пронесло, подумал он. Но для верности пошел в служебное помещение посмотреть, который час. Десять минут третьего. Если то, что сказал мужчина с забинтованной шеей, верно, роковое время миновало. Значит, мать и на сей раз избежала опасности. Но в следующее же мгновение впал в уныние, вспомнив, что приливы и отливы повторяются ежедневно.
В оставшиеся до рассвета часы уныние сменялось покоем, потом опять возвращалось уныние – и так без конца. Он весь сосредоточился на одном – слушать, как дышит мать, и в какой-то момент почувствовал, что свое дыхание он старается слить с дыханием матери. Наконец он увидел: наступает утро.
…Засветило солнце, воздух обрел прозрачную голубизну, окружающие предметы – привычную форму; со стороны кухни слышался шум – там уже начали работать.
Появился санитар, шаркая спортивными туфлями на резиновой подошве, вслед за ним пришел отец. Стало совсем светло.
– Смотрите, как она дышит, как отвисла челюсть, – сказал санитар.
Мать, широко раскрыв рот, так что нижняя челюсть касалась горла, тяжело дышала.
– Когда такое начинается – плохо, – сказал санитар, повернувшись к отцу.
Отец молча кивнул. И сказал Синтаро:
– Может, позвонить в деревню?
Синтаро почувствовал во всем теле невыразимую усталость. И в то же время раздражение против обоих.
– Откуда мы знаем, что она вот-вот скончается. Да если мы и позвоним тетушке, еще не известно, приедет ли она.
Они переглянулись. Потом отец решительно заявил:
– Нет, сообщить в деревню мы обязаны. Позвоним, а там…
Я и вправду сказал глупость, подумал Синтаро. Но для него перед лицом приближающейся смерти матери было невыносимо это мелочное соблюдение приличий.
К моменту раздачи завтрака больным наступает дневная жара. И у Синтаро начинают слипаться глаза… В отличие от ночных часов, когда он в темноте лишь ловил на слух дыхание матери, днем в комнате, наполненной солнцем, он видел, как мать не только слабела на глазах, но из ее облика постепенно исчезает все человеческое.
Нос, щеки, подбородок обвисли, сморщились и словно начали таять от жары. Лишь дыхание не замирало ни на минуту. Время ползло невероятно медленно.
Наконец, отирая пот, появилась тетушка со словами:
– Успела все-таки.
Она не умолкая болтала обо всем, что приходило ей в голову: о том, что муж снова не пожелал приехать навестить мать, о переполненном транспорте, о видах на урожай риса. Больную она просто не замечала. Но Синтаро было приятно видеть, как тетушка – она лет на шесть старше матери, – отирая пот, стекавший по раскрасневшемуся лицу, оживленно разговаривает. Сама она и все связанное с ней, казалось, пышет здоровьем, и чудилось, будто и стены, и пол, и солнечные лучи – все интенсивное и мощное – легко преодолевалось этой женщиной.
– Смотри, что я купила по дороге – подумала, ты тут от жажды пропадаешь, – сказала тетушка, вынимая огромный темно-зеленый арбуз.
Это тоже помогло рассеять гнетущую атмосферу в палате. Когда она, разрезав арбуз, протянула санитару большой кусок, он сказал, улыбаясь:
– Половинку съем сам, а другую отнесу жене.
Синтаро до сих пор и в голову не приходило, что у него есть жена, которая, по его словам, тоже работает в этой лечебнице. Что за комичное зрелище, подумал Синтаро: этот молодой человек с редкими усиками вдвоем с женой едят арбуз, – и он рассмеялся. Теперь он стыдился, что по пустяковому поводу совсем недавно злился на отца и санитара.
Но время шло, и пышущее здоровьем лицо посетительницы все больше затуманивалось. Едва они начали есть арбуз, громко переговариваясь, послышался голос, слабый, как писк цыпленка:
– Сестра, сестра. Арбуз, арбуз, очень прошу. Хочу арбуз. Мне тоже арбуз. Хочу, хочу.
Тетушка, продолжая есть, рукой, в которой она держала арбуз – с нее капал сок, – указала санитару на отрезанный ломоть, чтобы тот отнес его соседке. Но санитар ответил:
– Нельзя, у нее понос. И хоть у нее в палате есть унитаз, она пачкает все вокруг. Я только недавно отругал ее за это.
Синтаро однажды видел через окно, как эта несчастная, совершенно нагая, ползала по полу. Лицо девушки – ей было двадцать лет – казалось таким добродушным.
– Арбуз хочу, хочу, хочу, арбуз хочу… – продолжал взывать хриплый голос со странными модуляциями.
Голос становился все громче, девушка без конца повторяла одно и то же, точно скороговорку. Не следует поддаваться ее голосу и впадать в уныние, подумал Синтаро. Он должен доесть арбуз… Но крики становились все громче, и он заметил, как мать нахмурилась, хотя и прежде ее отекшее вытянутое лицо выражало страдание, сильнее которого представить себе было невозможно, и его охватила тоска. Наконец тетушка и санитар быстро собрали остатки арбуза и корки и пошли выбрасывать на кухню.
Тем временем температура в комнате повышалась. Тетушка и отец поочередно протирали губы матери смоченной в воде ватой – влага тут же испарялась. Но если в рот попадало чуть больше воды, мать начинала делать судорожные глотательные движения. Тут в палату вошел санитар с поилкой, наполненной желтой жидкостью, и сказал:
– Вот, жена приготовила сок. Больной хорошо бы хоть немного поесть. Если в желудок ничего не будет поступать, она совсем обессилеет.
Но разве можно было кормить больную, находившуюся в таком состоянии?…
– Попробую покормить, попробую. – Санитар всем своим видом показывал, что попытается вставить в рот больной носик поилки. Ни у кого из присутствующих не было ни малейших причин мешать ему.
Санитар встал на колени, нагнулся к лицу матери, чуть повернутому налево, и внимательно посмотрел ей в рот. Нижняя челюсть отвисла, и виднелся сухой язык, касавшийся изнутри левой щеки. Санитар носиком поилки придал языку более удобное положение и стал потихоньку капать на него желтую жидкость. Попадая на сухой язык, она растекалась по нему, постепенно проникая в горло. Брови матери напряженно задвигались, но она продолжала спокойно дышать.
– Прекрасно, – сказал санитар.
На язык матери уже попало пять-шесть капель. Сначала он вливал по одной капле и делал паузу. Потом по две, наконец по три… Теперь почти весь язык был влажен. Санитар взглянул на деления, нанесенные на поилке. Выходило, что в рот матери попала примерно чайная ложка сока.
– Попробую влить еще немного, – сказал он, пристраивая поилку сбоку.
Желтый сок, протянувшись тонкой ниточкой, полился в горло.
– Прекрасно! – снова сказал санитар.
Вдруг мать, сморщив лицо, закашлялась. При этом язык ее толкнул носик поилки, и из него выплеснулось слишком много сока. Мать раскашлялась еще сильнее, носик поилки угрожающе уперся в верхнюю челюсть, задняя часть языка окрасилась в желтый цвет.
В горле у матери забулькало, будто его забило мокротой, она вдруг открыла глаза. При каждом вздохе на языке пенился желтый сок. И раздавался такой звук, будто всухую работал насос. Дыхание участилось раз в десять.
Санитар, не говоря ни слова, выскочил из комнаты… Когда через несколько минут вошел врач, мать издавала хриплые звуки и почти не дышала. Врач, остановившись у ее постели, несколько минут молча наблюдал за ней, потом, обнажив ей грудь, приложил стетоскоп. На правой стороне груди он проделал это три раза и один раз – посередине, прижав стетоскоп чуть сильнее. Дыхание прекратилось, словно этот легкий нажим поставил последнюю точку. С багрового лица матери и кончиков ее пальцев начала сходить краска. Врач выпрямился и позвал санитара, стоявшего в коридоре. Санитар обратил на врача широко раскрытые глаза, спрятанные за очками. Подняв руку, врач посмотрел на часы.
– Одиннадцать часов девятнадцать минут. – Назвав время, которое санитар должен был записать в историю болезни, врач обычным своим широким шагом вышел из комнаты.
Все произошло мгновенно.
Как только врач ушел, Синтаро, сидевший на полу, прислонясь к стене, почувствовал, как его тело покидает некая тяжесть, ему показалось, что вес, которым он давил на стену, исчез. Тело как бы всплыло вверх, и некоторое время он не мог шевельнуться.
Прошло еще какое-то время, пока он обратил внимание на то, что санитар подвязывает матери челюсть и закрывает веки. Было не очень приятно видеть на белых пальцах санитара черные волоски, но, когда Синтаро удавалось отвлечься от его рук, переведя взгляд на мать, он испытывал необъяснимое волнение. Лицо матери сильно изменилось, страдальческое выражение исчезло с него; успокоенное, оно снова казалось таким, каким было лет десять назад… И тут в палате раздался странный звук. Такого он еще никогда не слышал. Поняв, что это плачет тетушка, он удивился еще больше. Когда умирает человек, наконец вспомнил он, близкие люди обычно плачут. И звучавший в палате плач он долго воспринимал почему-то как угрозу, как вызов. Печально, когда тебя оплакивают, подумал он. И разозлился на плачущую тетку. Зачем плакать? Разве под силу слезам превратить нас в добросердечных, теплых людей? Рядом с теткой стоял на коленях отец, обхватив руками голову. С этой минуты Синтаро впал в апатию… Санитар, стоявший за спинами плачущей тетки и отца, в крайнем возбуждении выскочил из палаты и побежал по коридору, но тут же вернулся с каким-то предметом, напоминающим круглый ком риса с воткнутыми в него палочками для еды. Поставив его и чашку с водой у постели матери, он, ругая на ходу пациентов, наблюдавших из своих окон через коридор за тем, что происходит в палате, снова куда-то умчался… Уж не носится ли он так, подумал Синтаро, оттого что хочет сгладить тяжелый осадок от страданий, причиненных им матери перед самой смертью. В любом случае нечего принимать это так близко к сердцу, хотел сказать ему Синтаро, но случая не представилось – санитар всячески избегал его взгляда. Хотя, если б тот и посмотрел на Синтаро глазами загнанного человека, молящими о прощении, он убежал бы…
Представляя себе эту картину и к тому же терзаемый плачем, Синтаро подумал, что здесь ему больше делать нечего. Он встал. Когда он направлялся к двери, тетка вопросительно подняла на него красные, заплаканные глаза, но Синтаро, не обратив на нее внимания, вышел из комнаты.
Покинув помещение и ступив на землю, Синтаро почувствовал головокружение. Солнце, стоявшее над головой, слепило глаза; он закрыл их, и почва стала уходить у него из-под ног. Это, конечно, от страшной усталости. Вдобавок он больше недели – дней восемь, если не девять – днем ни разу не появлялся на улице, кроме одного случая, когда ходил покупать штору. На спортивной площадке он бывал лишь вечером, а то и ночью.
…Что же он делал все эти девять дней? Ради чего сидел безвылазно в комнате, пропахшей кисло-сладким запахом? Может быть, девять дней в одной комнате с матерью были его искуплением? Хотя искупление это досталось довольно легко, но все же – ради чего понадобилось оно, что ему следовало искупить? Да и вообще, не абсурдна ли сама по себе мысль добиваться искупления ради матери? Разве недостаточно того, что он ее ребенок? Искупление матери в том, что у нее есть сын, искупление сына в том, что он рожден ею на свет. Что бы ни произошло между ними, каковы бы ни были их поступки, все должно решаться ими, и только ими. И стало быть, посторонним нечего соваться в их дела?
Погруженный в эти мысли, Синтаро шел по спортивной площадке куда глаза глядят. Что ж, все кончилось – он радовался, сознавая, что может теперь спокойно и свободно, никого не стесняясь и не боясь, идти по «пейзажу», на который до этого лишь смотрел из окна палаты, упрятанной за толстыми больничными стенами. Его даже не мучило нещадно палившее солнце. Ему хотелось, чтобы жаркие солнечные лучи выжгли отвратительный запах, пропитавший одежду, забившийся в самые укромные уголки его тела. Пусть этот запах выдует, развеет морской ветер… Шагая вдоль каменной ограды, обращенной к морю, Синтаро вдруг остановился, потрясенный открывшимся его глазам пейзажем.
Утесы, обступившие бухту, сказочный, точно парящий в воздухе остров – Синтаро уже привык к этому пейзажу. Но сейчас он остановился и замер, потому что увидел сотни свай, черневших посреди на редкость спокойного, словно пруд, моря, на котором не было даже ряби… Ни малейшего движения. И лишь сиявшее над головой солнце разбрасывало по морской глади золотистые блики. Ветер утих, запах моря исчез, все казалось высушенным в этом необычном пейзаже, поднявшемся из морской пучины. Глядя на ряды свай, торчащих, как зубья расчески, как могильные камни, он понял, что и впрямь держит в руках некую смерть.