Страница:
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- Следующая »
- Последняя >>
Сётаро Ясуока
Морской пейзаж
Сквозь стекло свинцово поблескивало море в заливе Коти. В маленьком такси было душно, как в жарко натопленной бане. Когда машина миновала пристань, поднятая ветром белая пыль, летевшая с известкового завода, точно занавес, повисла перед лобовым стеклом.
Синтаро взглянул на сидевшего рядом отца, Синкити. Вытянув загорелую шею и опершись руками о спинку водительского сиденья, он смотрел прямо перед собой, от напряжения морщины на его щеках обозначились резче, и казалось, он улыбается. Синтаро не видел его лица целый год – несколько не-сбритых волосков на шее стали длинными, не меньше сантиметра. Маленькие глазки на круглом лице пожелтели, точно желатин, и стали безжизненно тусклыми, как у всякого несчастного человека.
– Так что же там все-таки случилось?
– Телеграмма какая-то странная, может, уже умерла? Там не сказано, чтобы обязательно приехали сегодня же вечером, хотя ясно, что теперь это уже только вопрос времени, – ответил Синкити. Он говорил медленно, напоминая пережевывающего пищу быка, у которого в углах рта пенится слюна.
– Понятно.
После слов отца ответ Синтаро прозвучал чересчур сухо. Он до конца опустил стекло, но ветер с моря, где царил вечерний штиль, был таким горячим, что в машине не стало прохладнее. Закатывая рукава рубахи, прилипшие к потным запястьям, он попытался вызвать в памяти ощущение, будто переодеваешься в сухое белье… Неожиданно в нос ударила вонь протухших рыбьих потрохов. Перед машиной, пронзительно кудахча, проскочила стайка кур, густо обсыпанных белой пылью. Почти касаясь друг друга крышами, тянутся грубо сколоченные, покосившиеся деревянные хибары. Это район, где живут отверженные, так называемые «буракумин» – «жители поселков». За поселком дорога, до этого крутая, становится пологой, а чуть дальше разветвляется. «Приехали», – подумал Синтаро. В прошлом году на этом самом месте водитель включил радио. Машина была большая и старая, рядом с водителем устроился Синтаро, а сзади, усадив между собой мать, – отец и тетка. В багажнике лежало уложенное в чемоданы постельное белье… Плохо настроенный приемник, едва миновали поселок, истошно завопил. Передавали комическую сценку. Сквозь взрывы хохота доносился пронзительный женский голос. «Выключите!» – хотелось крикнуть Синтаро, но он так и застыл с открытым ртом, ничего не сказав. Водитель предупреждающе поднял руку в черной кожаной перчатке и резко повернул руль. В глаза бросились красные флажки закусочных по обеим сторонам узкой улочки. Синтаро растерянно сказал:
– Нет, это не та улица.
Нажав ногой на тормоз, водитель недовольно посмотрел на него сквозь темные очки. Отец и тетка подались вперед. В зеркале заднего вида отражалось крохотное лицо матери. Смеющееся лицо. Синтаро непроизвольно принялся подпевать актрисе, исполнявшей модную песенку.
– Если вам нужно К., то это как раз К. и есть. Раздраженный голос водителя прозвучал очень громко в
тесном салоне машины. Отец хотел что-то ответить, чтобы удержать его, Синтаро поспешно сказал:
– Нет-нет… Место, куда мы едем, действительно недалеко от К., но нужно повернуть вон там.
Машину окружили люди. Рядом с закусочными с навесов крыш свешивались синие и красные купальники. Водитель с досадой щелкнул языком.
– Вы сказали, поедем в К., я подумал, что вам нужен К. Куда поворачивать? Направо, налево?
– Налево. Но все равно придется чуть-чуть вернуться назад…
– Назад? Ничего не понимаю, куда же вам надо?
– Куда? – прошептал Синтаро. Почему он не может сказать этого? У него была совершенно определенная причина. Матери не следовало знать, куда ее везут. Но только ли в этом дело? Если бы только в этом, то почему вчера вечером, заказывая машину, он не нарисовал водителю точный план? Машина, словно демонстрируя единодушие с рассерженным водителем, время от времени подвывала. А толпа вокруг нее становилась все больше. Это были курортники. Они с любопытством заглядывали в остановившуюся машину, надеясь, наверно, увидеть внутри утопленника. Иначе зачем бы ей останавливаться. Синтаро шепнул на ухо водителю:
– Эйракуэн, знаете? Туда-то нам и нужно.
– Эйракуэн? – переспросил водитель намеренно громко.
Толпившиеся вокруг машины отпрянули назад. Водитель выключил радио, медленно повернулся к Синтаро и, перейдя на нарочито грубый осакский диалект, протянул:
– Чего ж сразу не сказали? – Он покрутил пальцами у виска и, резко повернув руль, поехал назад. Синтаро почувствовал, как еле сдерживаемая тревога превращается в нечто похожее на беспредметную злобу.
Даже теперь, спустя год, Синтаро не мог понять, что же все-таки это было за чувство. Пожалуй, не злоба на окружающих, а самая обычная растерянность. Но так или иначе, благодаря тому случаю, казалось бы совсем незначительному, перед глазами у него ясно, точно это была картина, возникло все, что он тогда делал.
– Потом вместе поедем в Токио, – сказал он матери. – Вернемся в Токио. Но сначала проведем денек в К. – Они сидели в полутемной столовой, освещенной тусклой лампочкой, и мать, неожиданно взбодрившись от его слов, принялась мыть пол в прихожей…
Такси ползло вверх по крутой дороге. Здесь начиналась территория лечебницы. По обеим сторонам дороги на склонах росла вишня.
– Весной сюда приходит из города масса народу полюбоваться цветущей вишней.
Это, вспомнил Синтаро, говорил ему молодой санитар, когда он впервые посетил лечебницу, чтобы навести справки. Тут и в самом деле должно быть очень красиво весной. Склоны сплошь в цветущих вишнях. Но он не мог представить себе, что на территории лечебницы возможно веселье, характерное для тех мест, куда сходятся люди для любования цветущей вишней. Все выглядело слишком прилизанным, недоставало естественности, необходимой для такого праздника. Вопреки словам санитара Синтаро представил себе цветущие деревья, погруженные в безмолвие, а вовсе не праздничное веселье. Ему казалось, будто глянцевые от сочащегося весеннего сока стволы вишен, впитывая из почвы невидимые «флюиды безумия», брезгливо стряхивают их с себя в виде розовых лепестков. Посреди склона дорога снова раздваивалась; налево указывала стрелка с надписью:
Машина одним рывком преодолела косогор. Обзор сразу расширился, и в сгущавшихся сумерках перед глазами возникли маленькая бухта и подковой окаймляющее берег недавно выстроенное белое бетонное здание – пейзаж точно цветная картинка с коробки шоколадных конфет.
Лечебница.
– Нравится? Красиво и нарядно, правда? Оборудование – сами понимаете, провинция, – конечно, устарело, так что нейрохирургические операции, например, делают здесь весьма редко… Но все равно само здание – красивое и нарядное.
Это тоже сказал тот молодой человек, который хвастался вишней на склонах. И Синтаро, сомневавшийся, что в эту вишневую аллею ходят любоваться цветами, без возражений принял слова «красиво и нарядно». Да и какие нужны объяснения, чтобы увидеть, как прекрасен этот пейзаж. Но, поразмыслив над словами молодого человека, он решил, что имелась в виду стерильная уборка лечебницы. Действительно, здесь гораздо красивее и опрятнее, чем в любой клинике в пригородах Токио, которые видел Синтаро… Такси стало осторожно спускаться по извилистой дороге, прорезавшей склон.
В вестибюле горел свет. Перед самым подъездом расстилалось спокойное, как пруд, море, сверкавшее последними отблесками уходящего дня, но уже приближалось время отбоя, когда в лечебнице выключается свет, и поэтому больных не было видно.
– Ты пойдешь взглянуть, как она? – жалко улыбаясь, спросил отец, глянув на сына.
– Разумеется, – раздраженно ответил Синтаро.
Это же естественно – ведь он приехал навестить умирающую мать. Но пока он в сопровождении санитара, светившего карманным фонариком, шел по длинному коридору, где уже был погашен свет, ему вдруг показалось, что он ведет себя несколько театрально. Действительно ли он хочет увидеть мать? Какой смысл идти к человеку, находящемуся в бессознательном состоянии? Может быть, он сейчас торопливо шагает по коридору только потому, что должен исполнить сыновний долг?
– Сюда, – сказал провожатый, взмахнув фонариком. Синтаро, направившийся к противоположной лестнице, остановился и надел шлепанцы.
– Ее перевели в эту палату…
Молодой человек произнес это официальным тоном, точно настаивая на своей правоте, и пошел вперед, указывая путь. Когда мать клали в больницу, то специально оговорили: палата должна быть светлой, с видом на море. Интересно, давно ли ее перевели сюда? Но сейчас задавать этот вопрос ему представлялось бессмысленным. Металлическая дверь. В ноздри ударил кисло-сладкий запах. По обеим сторонам коридора шли палаты для тяжелобольных. На окошках, выходивших в коридор, прочные металлические решетки и толстые проволочные сетки, из-за которых, казалось, доносятся безмолвные вопли. С каждым шагом его все сильнее охватывал животный страх. Луч фонарика, которым светил провожатый, причудливо двигаясь из стороны в сторону, вдруг выхватывал из тьмы прильнувшие к сетке лица, горящие глаза, впивавшиеся в Синтаро. Лишь одна дверь слева была полуоткрыта.
Здесь.
Санитар в стоптанных спортивных туфлях остановился. В комнате с дощатым полом, где была расстелена только одна циновка, на соломенном матрасе лежала мать, укрытая толстым ватным одеялом.
– Хамагути-сан, как вы себя чувствуете? Склонившись к самой подушке, санитар почти кричал.
Сквозь выходившее на улицу прямоугольное окно струился лунный свет. Лицо матери, освещенное лучом фонарика, казалось исхудавшим, безобразно искаженным – ничего общего с тем, каким оно было прежде. Санитар еще ближе поднес к ее лицу фонарик и пальцами раздвинул веки. Серые зрачки, устремленные в одну точку, оставались неподвижными.
– Хамагути-сан, Хамагути-сан! Из Токио приехал ваш сын! Ваш сын, о котором вы так много нам рассказывали! – Прокричав это у самого ее уха, санитар повернулся к Синтаро. У него было лицо торговца, который, набивая цену, заставляет животное проделывать разные трюки.
– Попробуйте вы что-нибудь ей сказать. Вдруг она придет в себя.
Он произнес это таким профессиональным тоном, что Синтаро, восприняв его слова как приказ, наклонился над матерью. В нос ударил запах пота и больного тела. Почему-то вдохнув этот запах, он успокоился. По мере того как тяжелый кисло-сладкий, даже какой-то жаркий дух проникал в него, казалось, все больше сопрягалось то, что было в нем, и то, что его окружало. Теперь в изменившемся до неузнаваемости облике матери он уловил прежние ее черты. Обычно гладкий, как у ребенка, лоб стал пергаментно-желтым, и его прорезали морщины; когда-то полные, точно надутые, щеки ввалились, будто изнутри вырезали все мясо; открытый рот, из которого был вынут протез и торчал теперь единственный зуб, напоминал темную пещеру. А подбородок, прежде тяжелый до безобразия, непонятно куда исчез и слился с морщинистой шеей. И все же эти преобразившиеся черты воскрешали воспоминания о том, какими были они в прошлом… Может быть, именно из-за почти неузнаваемого облика матери разговаривать с ней не хотелось. Ему казалось даже, что чем острее ощущает он эту перемену, тем кощунственнее прозвучат его слова.
Молодой человек теперь уже явно рассердился.
– Хамагути-сан, это же ваш сын… Не понимаете? Сын, сын приехал! – закричал он в самое ухо матери и покачал головой – мол, никакой надежды. – Ничего не поделаешь, совсем не понимает, что ей говорят.
Бормоча себе это под нос, санитар взял мать за руки и изо всех сил принялся трясти их. Рукава задрались, обнажив ее руки – кости, обтянутые кожей.
– Хватит, – неизвестно чему усмехаясь, сказал Синтаро. – Хватит, пусть она спокойно поспит.
Синтаро действительно сам не понимал, почему усмехается. У него больно сжалось сердце При виде матери – жар у нее, наверное, под сорок, и эти последние сутки ей лучше так и оставаться в беспамятстве, а ее доводят до изнеможения криками, раздающимися у самого уха, и бесконечной тряской.
Смеяться в такую минуту грешно, но, хоть он и не видел в происходящем ничего забавного, щеки вдруг начали подрагивать в улыбке. Почему – непонятно.
Синтаро плотно сжал губы. Но на душе было беспокойно. Он по привычке зажал в зубах сигарету, но тут же вспомнил: в палате курить запрещено. Однако заставить себя вынуть сигарету изо рта и сунуть назад в пачку было выше его сил.
– Может, по одной ничего?
Будто это случайно пришло ему в голову, он протянул пачку санитару.
– Можно, – коротко ответил тот и быстро вышел из комнаты, а когда вернулся, в руках у него была пустая банка из-под клея – вместо пепельницы. Из-за его спины выглядывало лицо отца.
Синтаро снова повернулся к санитару и протянул зажженную спичку. Глядя на его освещенное лицо, Синтаро заметил, что он бледен и – это было уж совершенно неожиданно – еще совсем молод, может быть даже несовершеннолетний. Все трое, прикуривая от одной спички, близко склонили друг к другу головы – мертвая тишина, разлившаяся в это мгновение в палате, стала невыносимой.
Лицо курящего отца внушало Синтаро неприязнь. Поднося к вытянутым трубочкой губам зажатую в толстых пальцах сигарету, отец торопливо затягивался – при этом кадык его и челюсти двигались, как жабры у вытащенной из воды рыбы. А полуприкрытые глаза были мечтательно устремлены в пространство, будто он предвкушает, как втянутый табачный дым разольется по всему его телу… Для любого заядлого курильщика нет ничего приятнее, чем выкурить сигарету. Но отец курил особенно самозабвенно, в эти минуты вокруг для него ничего не существовало – обращаться к нему, когда он курит, было бесполезно, все равно не ответит.
Больные в лечебнице больше всего страдали от запрета курить. Поэтому пепельницы в процедурных кабинетах и кабинетах врачей всегда были чистые, словно только что вымытые. Иначе кто-либо из пациентов, улучив момент, того и гляди, подберет окурок. Правда, даже разжившись сигаретой, получить спички ему все равно бы не удалось, но он мог добыть огонь, ударив камень о камень или устроив короткое замыкание в электропроводке.
– Откровенно говоря, наши больные часто такое придумывают, что нормальному человеку и в голову не придет, вот почему мы не можем позволить себе ни на минуту расслабиться, потерять бдительность.
Синтаро, краем уха слушая рассуждения санитара, вспоминал, как он жил с отцом и матерью в доме, стоявшем на морском побережье в Кугуинума. Это было на следующий год после окончания войны. Когда отец в военной форме со споротыми петлицами, с каким-то странным кожаным рюкзаком за плечами возвратился с Южных морей назад, в Японию, он жил так, будто все еще находился в лагере для военнопленных. Перекопав весь сад, стал выращивать пшеницу, просо, разные овощи, за ворота не ступал ни ногой, панически боясь общения с внешним миром. В рюкзаке, который ему сшил в лагере солдат-скорняк, лежали самые удивительные вещи, например миска, которую можно было использовать и для умывания, и для еды, раскрывавшаяся звездообразно москитная сетка – все эти вещи представляли для отца огромную ценность. По многу раз на дню он лез в рюкзак, неторопливо доставал оттуда одну вещь за другой, внимательно рассматривал, а потом долго и тщательно укладывал обратно. Покончив с этим, он вставлял в мундштук ручной работы, сделанный из буйволиного рога, заветную сигарету, которую доставал из походного котелка, и, смакуя, понемножку выпускал изо рта дым, попахивавший плесенью.
Одной из его драгоценностей был захватанный грязными руками бамбуковый цилиндрик. В нем лежали черные крупные зерна кунжута. Это были семена растения, которое используют для изготовления специй, а листья курят вместо табака. Посаженные в дальнем конце сада, они выпустили темно-зеленые листья как раз к тому времени, когда вышли сигареты, лежавшие в котелке. Отец отрывал по два-три листка, раскладывал их сушиться на веранде; и определив, что они уже высохли, набивал ими трубку и, так же, как сейчас, сонно прикрыв глаза, жадно и глубоко затягивался. Через несколько дней такого курения отец заболел, его загорелый лоб покрылся испариной. Он ничего не хотел есть, хотя до этого никогда не страдал отсутствием аппетита, через каждые два-три часа его рвало. Чтобы обратиться к врачу, матери пришлось продать свое последнее кимоно. Для семьи, лишенной всяких доходов, это была огромная сумма, на которую можно было питаться несколько недель… Врач не смог поставить диагноз, но отец через неделю сам поправился, и, когда впоследствии оказалось, что виной всему был самодельный табак, которым он слишком злоупотреблял, болезнь отца предстала в каком-то нелепом виде.
– Что ж, надо вам, пожалуй, отдохнуть, вы, наверное, ужасно устали, – сказал санитар, докурив.
В его голосе теперь сквозило участие, не то что раньше. Но хоть он и сказал Синтаро, что для них с отцом приготовлена специальная комната, тот ответил, что не собирается никуда уходить, и санитар даже немного растерялся.
– Зачем? Если состояние вашей матушки не ухудшится, сегодняшняя ночь пройдет спокойно. А если что-то случится,, я тут же вас позову… Вы ведь от самого Токио ехали без остановок, устали, конечно. – В тоне санитара слышалось не сочувствие, а, скорее, желание выставить Синтаро из палаты.
– Разве я здесь кому-нибудь мешаю? А спать мне совсем не хочется.
Ему действительно не хотелось спать. Но еще больше не хотелось покидать мать.
– Нет, нисколько не мешаете.
Говоря это, санитар снова посветил фонариком матери в лицо и задумчиво присел у ее изголовья. Весь его вид свидетельствовал, что он и в самом деле оказался в затруднительном положении.
– Вы запираете дверь снаружи?
Синтаро спросил об этом, вспомнив, как ездил навещать жену товарища в психиатрической лечебнице в городе И.
– Нет, палату Хамагути-сан мы теперь не запираем.
У самого уха послышался писк москитов. Синтаро хотел было спросить, не принесет ли санитар ароматические палочки, чтобы отгонять насекомых, но промолчал. Санитар, стоя с фонариком у двери, молча смотрел на него сверху вниз. Синтаро сидел на полу, прислонившись спиной к стене.
– Не беспокойтесь, этой ночью я за ней присмотрю, можете спать спокойно.
Санитар открыл было рот, но отвечать не стал и поджал
губы. Висевшая в коридоре лампочка тускло освещала половину его бледного лица. Синтаро впервые почувствовал: слова его, наверно, обидели санитара. Но что в них дурного? Тут неожиданно встал сидевший в темном углу отец.
– Хватит дурака валять, Синтаро, пошли спать, – сказал он громко и первым вышел из палаты.
Сначала грубость отца возмутила Синтаро. Но потом он вдруг понял, чем, собственно, раздражены санитар и отец и за что они рассердились на него. Пожалуй, они подумали: делает только вид, будто выполняет свой «сыновний долг». Глядя на напряженную спину отца, молча шагавшего по коридору, Синтаро ощутил в нем скрытую силу, которая появляется у человека, когда тот, придя последним, молча начинает расталкивать окружающих, чтобы протиснуться в первый ряд. Синтаро казалось, словно безмолвные вопли, льющиеся из забранных металлическими решетками окошек, обращены именно к нему. Он шел за отцом, шаркая шлепанцами и не отрывая глаз от удовлетворенно кивавшего головой санитара.
Утром Синтаро разбудили лучи встававшего над морем солнца. Комната, находившаяся на верхнем этаже, над самым входом в лечебницу, была обращена окнами к морю. Тихое, точно озеро, море – бухта в заливе Коти, с одной стороны ее высился небольшой утес, а с другой виднелся островок – лизало темной тяжелой водой каменную ограду под самыми окнами. Небо было розовым, а густая зелень деревьев, покрывавших утес и остров, казалась почти черной.
Глянув на открывающийся из окна пейзаж, Синтаро снова нырнул под одеяло. Кровать – деревянный топчан, застланный толстой циновкой, – была чистой и удобной, но комната уже зарозовела от проникших в нее лучей утреннего солнца, и снова заснуть было невозможно. Синтаро решил было встать, но все тело вдруг охватила такая слабость, что он никак не мог заставить себя подняться. Позавчера он до поздней ночи просидел с приятелем в барах в Синдзюку. Низкорослый мужчина в темных очках заговорил с его приятелем. Они обнимали друг друга, смеялись, с какой-то неестественной радостью демонстрируя взаимную приязнь. Непонятно почему, это вызвало у Синтаро острое желание отдубасить этого мужчину. И вдруг он увидел у себя в руке осколки стакана. На конторку кассы посыпались удивительно мелкие кусочки стекла, женщина за конторкой, нахмурив брови, что-то сказала, официанты, пригнувшись, засуетились, подбирая осколки. Оказавшийся на полу мужчина поднялся и стал протирать очки. Увидев на его лице без очков улыбку, Синтаро выбежал на улицу, бледный от ненависти и презрения к себе. Приятель догнал его, и они пошли в другой бар. Там к их столику подошла крупная женщина в черном и села рядом.
– Сходим куда-нибудь в воскресенье, – предложил Синтаро, и женщина, согласно кивнув, прижалась к нему пышной грудью.
Вернувшись на рассвете домой, Синтаро увидел телеграмму, Сообщавшую, что мать при смерти… Всю первую половину дня он провел в поисках денег на дорогу. Вечером, закончив сборы, вдруг вспомнил, что условился с женщиной из бара, и позвонил по телефону, который она ему дала. Женщина не особенно удивилась и сразу же все поняла. Наверное, это классическая отговорка, к которой прибегают, когда не хотят встречаться: «Матушка при смерти, прийти в воскресенье не смогу…» Странно, неужели мать до самой смерти будет мешать ему в любовных делах? Ведь она уже столько раз появлялась на его пути в самые неподходящие моменты.
Синтаро не видел в случившемся дурного предзнаменования. Пусть его поведение в позапрошлую ночь и не вполне укладывалось в обычные рамки, но в нем не было решительно ничего особенного. Просто он вспомнил об этом, ища причину своей неимоверной усталости.
Проникавшие в комнату лучи солнца порозовели еще больше, а потом превратились в обычный утренний солнечный свет. Плотно закрыв глаза, он все равно никак не мог заснуть. На соседней кровати, повернувшись к нему спиной, спал отец. Толстый затылок, широкие плечи, мощная спина. Окружающие считают Синтаро похожим на отца. И лицом и фигурой он вылитый отец, утверждают все. Мать всегда сетовала на это. Она, как ни странно, терпеть не могла отца. И уж которое десятилетие повторяла всем и каждому, что в муже ей все неприятно. Своему единственному сыну она тысячу раз рассказывала, какое отвратительное голубое кимоно с фамильным гербом было в день свадьбы на женихе Синкити.
– Все оттого, что меня выдали замуж, даже не устроив смотрин. В день свадьбы я увидела, как ко мне медленно приближается человек с крупной, выбритой до синевы головой и морщинистой, как у детеныша черепахи, шеей, торчащей из ворота кимоно, и подумала, что это священник местного храма, решивший почтить нашу свадьбу своим присутствием, поскольку женится человек, принадлежащий к местной знати. И вдруг мне говорят: это жених; мне сразу захотелось убежать с этой свадьбы и вернуться домой.
Род отца корнями уходил в глубокую древность, семья его жила в деревне Я., а мать, дочь банковского служащего, родилась в Токио и училась в Осака. Она, видимо, остро переживала то, что не могла равняться с отцом в знатности происхождения, это и было причиной нелюбви матери к отцу. Так или иначе, именно под влиянием матери Синтаро тоже невзлюбил отца. Все, что бы ни делал отец, и в большом и в малом, начиная с любимых его блюд и кончая выбором профессии, твердила она сыну, все решительно никуда не годится… С тех пор он стал стыдиться профессии отца. Однажды, сразу же после переезда на новую квартиру, Синтаро сидел с матерью у котацу[1] в столовой, рядом с кухней. С черного хода пришел посыльный, и мать разговаривала с ним, продолжая сидеть у котацу; почему-то посыльный спросил:
– Я слышал, супруг ваш военный?
Может быть, потому, что тогда как раз начался маньчжурский инцидент и ребятишки зачитывались печатавшимися в детских журналах военными рассказами, мальчишка-посыльный стал выспрашивать, какое у отца звание, сколько у него сабель.
– Ваш супруг кавалерист? – спросил он под конец.
– Ничего подобного, – ответила мать.
– Нет? Кто же тогда?
«Ветеринар», – хотел ответить Синтаро, но мать под одеялом, покрывавшим котацу, схватила его за ногу. Она холодно хмыкнула и, не отвечая посыльному, взглянула на Синтаро. В эту минуту чувство стыда, испытываемое матерью, передалось сыну. Боль от ногтей, впившихся ему в ногу, отозвалась в его сердце острой судорогой стыда. И вместе с тем его задело то, что мать стыдится такого пустяка. С тех пор в школьных анкетах и вообще во всех случаях, когда возникала необходимость, Синтаро писал о профессии отца «военный», неизменно испытывая при этом неприятное чувство, – так продолжалось, пока не окончилась война и профессиональных военных не стало.
В конце концов ему, кажется, удалось задремать. Но он тут же проснулся, услышав чьи-то шаги, затихшие у двери, стремительно поднялся и сел на кровати. Дверь отворилась, и в комнату вошел вчерашний санитар. Он выглядел совсем не так, как в прошлый вечер. На худом бледном лице вокруг губ отросли редкие волоски, похожие на пушок, – установить его возраст было совершенно невозможно. Поблескивая лишенными всякого выражения, выпученными глазами, спрятавшимися за стеклами очков без оправы, он неумело вытер стоявший у кроватей стол и с грохотом поставил на него алюминиевый поднос. Он принес завтрак. По миске с супом из мисо[2], по тарелочке с рыбой и коробке для бэнто [3] – в ней был рис. Видимо, рис заменял здесь все, что обычно кладут в такие коробки.
Синтаро взглянул на сидевшего рядом отца, Синкити. Вытянув загорелую шею и опершись руками о спинку водительского сиденья, он смотрел прямо перед собой, от напряжения морщины на его щеках обозначились резче, и казалось, он улыбается. Синтаро не видел его лица целый год – несколько не-сбритых волосков на шее стали длинными, не меньше сантиметра. Маленькие глазки на круглом лице пожелтели, точно желатин, и стали безжизненно тусклыми, как у всякого несчастного человека.
– Так что же там все-таки случилось?
– Телеграмма какая-то странная, может, уже умерла? Там не сказано, чтобы обязательно приехали сегодня же вечером, хотя ясно, что теперь это уже только вопрос времени, – ответил Синкити. Он говорил медленно, напоминая пережевывающего пищу быка, у которого в углах рта пенится слюна.
– Понятно.
После слов отца ответ Синтаро прозвучал чересчур сухо. Он до конца опустил стекло, но ветер с моря, где царил вечерний штиль, был таким горячим, что в машине не стало прохладнее. Закатывая рукава рубахи, прилипшие к потным запястьям, он попытался вызвать в памяти ощущение, будто переодеваешься в сухое белье… Неожиданно в нос ударила вонь протухших рыбьих потрохов. Перед машиной, пронзительно кудахча, проскочила стайка кур, густо обсыпанных белой пылью. Почти касаясь друг друга крышами, тянутся грубо сколоченные, покосившиеся деревянные хибары. Это район, где живут отверженные, так называемые «буракумин» – «жители поселков». За поселком дорога, до этого крутая, становится пологой, а чуть дальше разветвляется. «Приехали», – подумал Синтаро. В прошлом году на этом самом месте водитель включил радио. Машина была большая и старая, рядом с водителем устроился Синтаро, а сзади, усадив между собой мать, – отец и тетка. В багажнике лежало уложенное в чемоданы постельное белье… Плохо настроенный приемник, едва миновали поселок, истошно завопил. Передавали комическую сценку. Сквозь взрывы хохота доносился пронзительный женский голос. «Выключите!» – хотелось крикнуть Синтаро, но он так и застыл с открытым ртом, ничего не сказав. Водитель предупреждающе поднял руку в черной кожаной перчатке и резко повернул руль. В глаза бросились красные флажки закусочных по обеим сторонам узкой улочки. Синтаро растерянно сказал:
– Нет, это не та улица.
Нажав ногой на тормоз, водитель недовольно посмотрел на него сквозь темные очки. Отец и тетка подались вперед. В зеркале заднего вида отражалось крохотное лицо матери. Смеющееся лицо. Синтаро непроизвольно принялся подпевать актрисе, исполнявшей модную песенку.
– Если вам нужно К., то это как раз К. и есть. Раздраженный голос водителя прозвучал очень громко в
тесном салоне машины. Отец хотел что-то ответить, чтобы удержать его, Синтаро поспешно сказал:
– Нет-нет… Место, куда мы едем, действительно недалеко от К., но нужно повернуть вон там.
Машину окружили люди. Рядом с закусочными с навесов крыш свешивались синие и красные купальники. Водитель с досадой щелкнул языком.
– Вы сказали, поедем в К., я подумал, что вам нужен К. Куда поворачивать? Направо, налево?
– Налево. Но все равно придется чуть-чуть вернуться назад…
– Назад? Ничего не понимаю, куда же вам надо?
– Куда? – прошептал Синтаро. Почему он не может сказать этого? У него была совершенно определенная причина. Матери не следовало знать, куда ее везут. Но только ли в этом дело? Если бы только в этом, то почему вчера вечером, заказывая машину, он не нарисовал водителю точный план? Машина, словно демонстрируя единодушие с рассерженным водителем, время от времени подвывала. А толпа вокруг нее становилась все больше. Это были курортники. Они с любопытством заглядывали в остановившуюся машину, надеясь, наверно, увидеть внутри утопленника. Иначе зачем бы ей останавливаться. Синтаро шепнул на ухо водителю:
– Эйракуэн, знаете? Туда-то нам и нужно.
– Эйракуэн? – переспросил водитель намеренно громко.
Толпившиеся вокруг машины отпрянули назад. Водитель выключил радио, медленно повернулся к Синтаро и, перейдя на нарочито грубый осакский диалект, протянул:
– Чего ж сразу не сказали? – Он покрутил пальцами у виска и, резко повернув руль, поехал назад. Синтаро почувствовал, как еле сдерживаемая тревога превращается в нечто похожее на беспредметную злобу.
Даже теперь, спустя год, Синтаро не мог понять, что же все-таки это было за чувство. Пожалуй, не злоба на окружающих, а самая обычная растерянность. Но так или иначе, благодаря тому случаю, казалось бы совсем незначительному, перед глазами у него ясно, точно это была картина, возникло все, что он тогда делал.
– Потом вместе поедем в Токио, – сказал он матери. – Вернемся в Токио. Но сначала проведем денек в К. – Они сидели в полутемной столовой, освещенной тусклой лампочкой, и мать, неожиданно взбодрившись от его слов, принялась мыть пол в прихожей…
Такси ползло вверх по крутой дороге. Здесь начиналась территория лечебницы. По обеим сторонам дороги на склонах росла вишня.
– Весной сюда приходит из города масса народу полюбоваться цветущей вишней.
Это, вспомнил Синтаро, говорил ему молодой санитар, когда он впервые посетил лечебницу, чтобы навести справки. Тут и в самом деле должно быть очень красиво весной. Склоны сплошь в цветущих вишнях. Но он не мог представить себе, что на территории лечебницы возможно веселье, характерное для тех мест, куда сходятся люди для любования цветущей вишней. Все выглядело слишком прилизанным, недоставало естественности, необходимой для такого праздника. Вопреки словам санитара Синтаро представил себе цветущие деревья, погруженные в безмолвие, а вовсе не праздничное веселье. Ему казалось, будто глянцевые от сочащегося весеннего сока стволы вишен, впитывая из почвы невидимые «флюиды безумия», брезгливо стряхивают их с себя в виде розовых лепестков. Посреди склона дорога снова раздваивалась; налево указывала стрелка с надписью:
Женское отделение лечебницы
Эйракуэн.
Машина одним рывком преодолела косогор. Обзор сразу расширился, и в сгущавшихся сумерках перед глазами возникли маленькая бухта и подковой окаймляющее берег недавно выстроенное белое бетонное здание – пейзаж точно цветная картинка с коробки шоколадных конфет.
Лечебница.
– Нравится? Красиво и нарядно, правда? Оборудование – сами понимаете, провинция, – конечно, устарело, так что нейрохирургические операции, например, делают здесь весьма редко… Но все равно само здание – красивое и нарядное.
Это тоже сказал тот молодой человек, который хвастался вишней на склонах. И Синтаро, сомневавшийся, что в эту вишневую аллею ходят любоваться цветами, без возражений принял слова «красиво и нарядно». Да и какие нужны объяснения, чтобы увидеть, как прекрасен этот пейзаж. Но, поразмыслив над словами молодого человека, он решил, что имелась в виду стерильная уборка лечебницы. Действительно, здесь гораздо красивее и опрятнее, чем в любой клинике в пригородах Токио, которые видел Синтаро… Такси стало осторожно спускаться по извилистой дороге, прорезавшей склон.
В вестибюле горел свет. Перед самым подъездом расстилалось спокойное, как пруд, море, сверкавшее последними отблесками уходящего дня, но уже приближалось время отбоя, когда в лечебнице выключается свет, и поэтому больных не было видно.
– Ты пойдешь взглянуть, как она? – жалко улыбаясь, спросил отец, глянув на сына.
– Разумеется, – раздраженно ответил Синтаро.
Это же естественно – ведь он приехал навестить умирающую мать. Но пока он в сопровождении санитара, светившего карманным фонариком, шел по длинному коридору, где уже был погашен свет, ему вдруг показалось, что он ведет себя несколько театрально. Действительно ли он хочет увидеть мать? Какой смысл идти к человеку, находящемуся в бессознательном состоянии? Может быть, он сейчас торопливо шагает по коридору только потому, что должен исполнить сыновний долг?
– Сюда, – сказал провожатый, взмахнув фонариком. Синтаро, направившийся к противоположной лестнице, остановился и надел шлепанцы.
– Ее перевели в эту палату…
Молодой человек произнес это официальным тоном, точно настаивая на своей правоте, и пошел вперед, указывая путь. Когда мать клали в больницу, то специально оговорили: палата должна быть светлой, с видом на море. Интересно, давно ли ее перевели сюда? Но сейчас задавать этот вопрос ему представлялось бессмысленным. Металлическая дверь. В ноздри ударил кисло-сладкий запах. По обеим сторонам коридора шли палаты для тяжелобольных. На окошках, выходивших в коридор, прочные металлические решетки и толстые проволочные сетки, из-за которых, казалось, доносятся безмолвные вопли. С каждым шагом его все сильнее охватывал животный страх. Луч фонарика, которым светил провожатый, причудливо двигаясь из стороны в сторону, вдруг выхватывал из тьмы прильнувшие к сетке лица, горящие глаза, впивавшиеся в Синтаро. Лишь одна дверь слева была полуоткрыта.
Здесь.
Санитар в стоптанных спортивных туфлях остановился. В комнате с дощатым полом, где была расстелена только одна циновка, на соломенном матрасе лежала мать, укрытая толстым ватным одеялом.
– Хамагути-сан, как вы себя чувствуете? Склонившись к самой подушке, санитар почти кричал.
Сквозь выходившее на улицу прямоугольное окно струился лунный свет. Лицо матери, освещенное лучом фонарика, казалось исхудавшим, безобразно искаженным – ничего общего с тем, каким оно было прежде. Санитар еще ближе поднес к ее лицу фонарик и пальцами раздвинул веки. Серые зрачки, устремленные в одну точку, оставались неподвижными.
– Хамагути-сан, Хамагути-сан! Из Токио приехал ваш сын! Ваш сын, о котором вы так много нам рассказывали! – Прокричав это у самого ее уха, санитар повернулся к Синтаро. У него было лицо торговца, который, набивая цену, заставляет животное проделывать разные трюки.
– Попробуйте вы что-нибудь ей сказать. Вдруг она придет в себя.
Он произнес это таким профессиональным тоном, что Синтаро, восприняв его слова как приказ, наклонился над матерью. В нос ударил запах пота и больного тела. Почему-то вдохнув этот запах, он успокоился. По мере того как тяжелый кисло-сладкий, даже какой-то жаркий дух проникал в него, казалось, все больше сопрягалось то, что было в нем, и то, что его окружало. Теперь в изменившемся до неузнаваемости облике матери он уловил прежние ее черты. Обычно гладкий, как у ребенка, лоб стал пергаментно-желтым, и его прорезали морщины; когда-то полные, точно надутые, щеки ввалились, будто изнутри вырезали все мясо; открытый рот, из которого был вынут протез и торчал теперь единственный зуб, напоминал темную пещеру. А подбородок, прежде тяжелый до безобразия, непонятно куда исчез и слился с морщинистой шеей. И все же эти преобразившиеся черты воскрешали воспоминания о том, какими были они в прошлом… Может быть, именно из-за почти неузнаваемого облика матери разговаривать с ней не хотелось. Ему казалось даже, что чем острее ощущает он эту перемену, тем кощунственнее прозвучат его слова.
Молодой человек теперь уже явно рассердился.
– Хамагути-сан, это же ваш сын… Не понимаете? Сын, сын приехал! – закричал он в самое ухо матери и покачал головой – мол, никакой надежды. – Ничего не поделаешь, совсем не понимает, что ей говорят.
Бормоча себе это под нос, санитар взял мать за руки и изо всех сил принялся трясти их. Рукава задрались, обнажив ее руки – кости, обтянутые кожей.
– Хватит, – неизвестно чему усмехаясь, сказал Синтаро. – Хватит, пусть она спокойно поспит.
Синтаро действительно сам не понимал, почему усмехается. У него больно сжалось сердце При виде матери – жар у нее, наверное, под сорок, и эти последние сутки ей лучше так и оставаться в беспамятстве, а ее доводят до изнеможения криками, раздающимися у самого уха, и бесконечной тряской.
Смеяться в такую минуту грешно, но, хоть он и не видел в происходящем ничего забавного, щеки вдруг начали подрагивать в улыбке. Почему – непонятно.
Синтаро плотно сжал губы. Но на душе было беспокойно. Он по привычке зажал в зубах сигарету, но тут же вспомнил: в палате курить запрещено. Однако заставить себя вынуть сигарету изо рта и сунуть назад в пачку было выше его сил.
– Может, по одной ничего?
Будто это случайно пришло ему в голову, он протянул пачку санитару.
– Можно, – коротко ответил тот и быстро вышел из комнаты, а когда вернулся, в руках у него была пустая банка из-под клея – вместо пепельницы. Из-за его спины выглядывало лицо отца.
Синтаро снова повернулся к санитару и протянул зажженную спичку. Глядя на его освещенное лицо, Синтаро заметил, что он бледен и – это было уж совершенно неожиданно – еще совсем молод, может быть даже несовершеннолетний. Все трое, прикуривая от одной спички, близко склонили друг к другу головы – мертвая тишина, разлившаяся в это мгновение в палате, стала невыносимой.
Лицо курящего отца внушало Синтаро неприязнь. Поднося к вытянутым трубочкой губам зажатую в толстых пальцах сигарету, отец торопливо затягивался – при этом кадык его и челюсти двигались, как жабры у вытащенной из воды рыбы. А полуприкрытые глаза были мечтательно устремлены в пространство, будто он предвкушает, как втянутый табачный дым разольется по всему его телу… Для любого заядлого курильщика нет ничего приятнее, чем выкурить сигарету. Но отец курил особенно самозабвенно, в эти минуты вокруг для него ничего не существовало – обращаться к нему, когда он курит, было бесполезно, все равно не ответит.
Больные в лечебнице больше всего страдали от запрета курить. Поэтому пепельницы в процедурных кабинетах и кабинетах врачей всегда были чистые, словно только что вымытые. Иначе кто-либо из пациентов, улучив момент, того и гляди, подберет окурок. Правда, даже разжившись сигаретой, получить спички ему все равно бы не удалось, но он мог добыть огонь, ударив камень о камень или устроив короткое замыкание в электропроводке.
– Откровенно говоря, наши больные часто такое придумывают, что нормальному человеку и в голову не придет, вот почему мы не можем позволить себе ни на минуту расслабиться, потерять бдительность.
Синтаро, краем уха слушая рассуждения санитара, вспоминал, как он жил с отцом и матерью в доме, стоявшем на морском побережье в Кугуинума. Это было на следующий год после окончания войны. Когда отец в военной форме со споротыми петлицами, с каким-то странным кожаным рюкзаком за плечами возвратился с Южных морей назад, в Японию, он жил так, будто все еще находился в лагере для военнопленных. Перекопав весь сад, стал выращивать пшеницу, просо, разные овощи, за ворота не ступал ни ногой, панически боясь общения с внешним миром. В рюкзаке, который ему сшил в лагере солдат-скорняк, лежали самые удивительные вещи, например миска, которую можно было использовать и для умывания, и для еды, раскрывавшаяся звездообразно москитная сетка – все эти вещи представляли для отца огромную ценность. По многу раз на дню он лез в рюкзак, неторопливо доставал оттуда одну вещь за другой, внимательно рассматривал, а потом долго и тщательно укладывал обратно. Покончив с этим, он вставлял в мундштук ручной работы, сделанный из буйволиного рога, заветную сигарету, которую доставал из походного котелка, и, смакуя, понемножку выпускал изо рта дым, попахивавший плесенью.
Одной из его драгоценностей был захватанный грязными руками бамбуковый цилиндрик. В нем лежали черные крупные зерна кунжута. Это были семена растения, которое используют для изготовления специй, а листья курят вместо табака. Посаженные в дальнем конце сада, они выпустили темно-зеленые листья как раз к тому времени, когда вышли сигареты, лежавшие в котелке. Отец отрывал по два-три листка, раскладывал их сушиться на веранде; и определив, что они уже высохли, набивал ими трубку и, так же, как сейчас, сонно прикрыв глаза, жадно и глубоко затягивался. Через несколько дней такого курения отец заболел, его загорелый лоб покрылся испариной. Он ничего не хотел есть, хотя до этого никогда не страдал отсутствием аппетита, через каждые два-три часа его рвало. Чтобы обратиться к врачу, матери пришлось продать свое последнее кимоно. Для семьи, лишенной всяких доходов, это была огромная сумма, на которую можно было питаться несколько недель… Врач не смог поставить диагноз, но отец через неделю сам поправился, и, когда впоследствии оказалось, что виной всему был самодельный табак, которым он слишком злоупотреблял, болезнь отца предстала в каком-то нелепом виде.
– Что ж, надо вам, пожалуй, отдохнуть, вы, наверное, ужасно устали, – сказал санитар, докурив.
В его голосе теперь сквозило участие, не то что раньше. Но хоть он и сказал Синтаро, что для них с отцом приготовлена специальная комната, тот ответил, что не собирается никуда уходить, и санитар даже немного растерялся.
– Зачем? Если состояние вашей матушки не ухудшится, сегодняшняя ночь пройдет спокойно. А если что-то случится,, я тут же вас позову… Вы ведь от самого Токио ехали без остановок, устали, конечно. – В тоне санитара слышалось не сочувствие, а, скорее, желание выставить Синтаро из палаты.
– Разве я здесь кому-нибудь мешаю? А спать мне совсем не хочется.
Ему действительно не хотелось спать. Но еще больше не хотелось покидать мать.
– Нет, нисколько не мешаете.
Говоря это, санитар снова посветил фонариком матери в лицо и задумчиво присел у ее изголовья. Весь его вид свидетельствовал, что он и в самом деле оказался в затруднительном положении.
– Вы запираете дверь снаружи?
Синтаро спросил об этом, вспомнив, как ездил навещать жену товарища в психиатрической лечебнице в городе И.
– Нет, палату Хамагути-сан мы теперь не запираем.
У самого уха послышался писк москитов. Синтаро хотел было спросить, не принесет ли санитар ароматические палочки, чтобы отгонять насекомых, но промолчал. Санитар, стоя с фонариком у двери, молча смотрел на него сверху вниз. Синтаро сидел на полу, прислонившись спиной к стене.
– Не беспокойтесь, этой ночью я за ней присмотрю, можете спать спокойно.
Санитар открыл было рот, но отвечать не стал и поджал
губы. Висевшая в коридоре лампочка тускло освещала половину его бледного лица. Синтаро впервые почувствовал: слова его, наверно, обидели санитара. Но что в них дурного? Тут неожиданно встал сидевший в темном углу отец.
– Хватит дурака валять, Синтаро, пошли спать, – сказал он громко и первым вышел из палаты.
Сначала грубость отца возмутила Синтаро. Но потом он вдруг понял, чем, собственно, раздражены санитар и отец и за что они рассердились на него. Пожалуй, они подумали: делает только вид, будто выполняет свой «сыновний долг». Глядя на напряженную спину отца, молча шагавшего по коридору, Синтаро ощутил в нем скрытую силу, которая появляется у человека, когда тот, придя последним, молча начинает расталкивать окружающих, чтобы протиснуться в первый ряд. Синтаро казалось, словно безмолвные вопли, льющиеся из забранных металлическими решетками окошек, обращены именно к нему. Он шел за отцом, шаркая шлепанцами и не отрывая глаз от удовлетворенно кивавшего головой санитара.
Утром Синтаро разбудили лучи встававшего над морем солнца. Комната, находившаяся на верхнем этаже, над самым входом в лечебницу, была обращена окнами к морю. Тихое, точно озеро, море – бухта в заливе Коти, с одной стороны ее высился небольшой утес, а с другой виднелся островок – лизало темной тяжелой водой каменную ограду под самыми окнами. Небо было розовым, а густая зелень деревьев, покрывавших утес и остров, казалась почти черной.
Глянув на открывающийся из окна пейзаж, Синтаро снова нырнул под одеяло. Кровать – деревянный топчан, застланный толстой циновкой, – была чистой и удобной, но комната уже зарозовела от проникших в нее лучей утреннего солнца, и снова заснуть было невозможно. Синтаро решил было встать, но все тело вдруг охватила такая слабость, что он никак не мог заставить себя подняться. Позавчера он до поздней ночи просидел с приятелем в барах в Синдзюку. Низкорослый мужчина в темных очках заговорил с его приятелем. Они обнимали друг друга, смеялись, с какой-то неестественной радостью демонстрируя взаимную приязнь. Непонятно почему, это вызвало у Синтаро острое желание отдубасить этого мужчину. И вдруг он увидел у себя в руке осколки стакана. На конторку кассы посыпались удивительно мелкие кусочки стекла, женщина за конторкой, нахмурив брови, что-то сказала, официанты, пригнувшись, засуетились, подбирая осколки. Оказавшийся на полу мужчина поднялся и стал протирать очки. Увидев на его лице без очков улыбку, Синтаро выбежал на улицу, бледный от ненависти и презрения к себе. Приятель догнал его, и они пошли в другой бар. Там к их столику подошла крупная женщина в черном и села рядом.
– Сходим куда-нибудь в воскресенье, – предложил Синтаро, и женщина, согласно кивнув, прижалась к нему пышной грудью.
Вернувшись на рассвете домой, Синтаро увидел телеграмму, Сообщавшую, что мать при смерти… Всю первую половину дня он провел в поисках денег на дорогу. Вечером, закончив сборы, вдруг вспомнил, что условился с женщиной из бара, и позвонил по телефону, который она ему дала. Женщина не особенно удивилась и сразу же все поняла. Наверное, это классическая отговорка, к которой прибегают, когда не хотят встречаться: «Матушка при смерти, прийти в воскресенье не смогу…» Странно, неужели мать до самой смерти будет мешать ему в любовных делах? Ведь она уже столько раз появлялась на его пути в самые неподходящие моменты.
Синтаро не видел в случившемся дурного предзнаменования. Пусть его поведение в позапрошлую ночь и не вполне укладывалось в обычные рамки, но в нем не было решительно ничего особенного. Просто он вспомнил об этом, ища причину своей неимоверной усталости.
Проникавшие в комнату лучи солнца порозовели еще больше, а потом превратились в обычный утренний солнечный свет. Плотно закрыв глаза, он все равно никак не мог заснуть. На соседней кровати, повернувшись к нему спиной, спал отец. Толстый затылок, широкие плечи, мощная спина. Окружающие считают Синтаро похожим на отца. И лицом и фигурой он вылитый отец, утверждают все. Мать всегда сетовала на это. Она, как ни странно, терпеть не могла отца. И уж которое десятилетие повторяла всем и каждому, что в муже ей все неприятно. Своему единственному сыну она тысячу раз рассказывала, какое отвратительное голубое кимоно с фамильным гербом было в день свадьбы на женихе Синкити.
– Все оттого, что меня выдали замуж, даже не устроив смотрин. В день свадьбы я увидела, как ко мне медленно приближается человек с крупной, выбритой до синевы головой и морщинистой, как у детеныша черепахи, шеей, торчащей из ворота кимоно, и подумала, что это священник местного храма, решивший почтить нашу свадьбу своим присутствием, поскольку женится человек, принадлежащий к местной знати. И вдруг мне говорят: это жених; мне сразу захотелось убежать с этой свадьбы и вернуться домой.
Род отца корнями уходил в глубокую древность, семья его жила в деревне Я., а мать, дочь банковского служащего, родилась в Токио и училась в Осака. Она, видимо, остро переживала то, что не могла равняться с отцом в знатности происхождения, это и было причиной нелюбви матери к отцу. Так или иначе, именно под влиянием матери Синтаро тоже невзлюбил отца. Все, что бы ни делал отец, и в большом и в малом, начиная с любимых его блюд и кончая выбором профессии, твердила она сыну, все решительно никуда не годится… С тех пор он стал стыдиться профессии отца. Однажды, сразу же после переезда на новую квартиру, Синтаро сидел с матерью у котацу[1] в столовой, рядом с кухней. С черного хода пришел посыльный, и мать разговаривала с ним, продолжая сидеть у котацу; почему-то посыльный спросил:
– Я слышал, супруг ваш военный?
Может быть, потому, что тогда как раз начался маньчжурский инцидент и ребятишки зачитывались печатавшимися в детских журналах военными рассказами, мальчишка-посыльный стал выспрашивать, какое у отца звание, сколько у него сабель.
– Ваш супруг кавалерист? – спросил он под конец.
– Ничего подобного, – ответила мать.
– Нет? Кто же тогда?
«Ветеринар», – хотел ответить Синтаро, но мать под одеялом, покрывавшим котацу, схватила его за ногу. Она холодно хмыкнула и, не отвечая посыльному, взглянула на Синтаро. В эту минуту чувство стыда, испытываемое матерью, передалось сыну. Боль от ногтей, впившихся ему в ногу, отозвалась в его сердце острой судорогой стыда. И вместе с тем его задело то, что мать стыдится такого пустяка. С тех пор в школьных анкетах и вообще во всех случаях, когда возникала необходимость, Синтаро писал о профессии отца «военный», неизменно испытывая при этом неприятное чувство, – так продолжалось, пока не окончилась война и профессиональных военных не стало.
В конце концов ему, кажется, удалось задремать. Но он тут же проснулся, услышав чьи-то шаги, затихшие у двери, стремительно поднялся и сел на кровати. Дверь отворилась, и в комнату вошел вчерашний санитар. Он выглядел совсем не так, как в прошлый вечер. На худом бледном лице вокруг губ отросли редкие волоски, похожие на пушок, – установить его возраст было совершенно невозможно. Поблескивая лишенными всякого выражения, выпученными глазами, спрятавшимися за стеклами очков без оправы, он неумело вытер стоявший у кроватей стол и с грохотом поставил на него алюминиевый поднос. Он принес завтрак. По миске с супом из мисо[2], по тарелочке с рыбой и коробке для бэнто [3] – в ней был рис. Видимо, рис заменял здесь все, что обычно кладут в такие коробки.