Даже между варварами, очевидно, были свои различия в смысле благородного происхождения. Некоторые из молодых девушек были явно из более высокопоставленных родов: что-то вроде сословия всадников и выше, вплоть до князей варварского типа, значит, в сущности, принцессы, хотя с виду-то все они были почти одинаковые. Любая могла делать даже мужскую работу: ворочать жернова, таскать дрова и исполнять прочую тяжелую работу в доме и во дворе – такие все они были здоровые. Но можно было, конечно, использовать их по-другому – согласно нуждам и желаниям покупателей.
– Девственница! – хрипло провозглашал аукционист на невольничьем торгу каждый раз, как на помост выталкивали новый экземпляр. Далее объявлялся возраст девушки – по виду ее, и тут аукционист часто ошибался, так как варварские женщины в сравнении с римлянками казались гораздо моложе, чем были. Такие пышные, свежие, без всякого изъяна, годные для любой физической работы.
Аукционист острил, сыпал непристойными шутками; мужчины смеялись; порой вся площадь ржала. Пахло потом разгоряченных тел.
С выставляемых на продажу бедняжек снимали всю одежду – нельзя продавать кота в мешке. И девушка стояла, извиваясь, как бледно-розовый червяк в образе человеческом, но не было дырочки, в которую ей можно было бы уползти, как червяку. Рим глядел на нее молча, грубо; в эту минуту решалась ее судьба; затем аукционист снова набрасывал на нее одеяние: не полагалось любоваться слишком долго ее красотой, она стоила денег и принадлежала тому, кто ее купит.
Среди покупателей преобладали женщины: римские матроны, которым нужны были рабыни, приказывали нести себя на рынок в пурпурных носилках. Последние ставились в сторонке, под охраной рабов-носильщиков, садившихся на поручни. Часто это была пара недавно приобретенных пленников последней войны, тевтоны или кимвры, как и продаваемые рабыни, быть может, лично их знавшие. Новые носильщики, однако, не обнаруживали никакого участия, сидели с усталым видом, понурив головы, и красные помпоны, которыми их украсили, стелились по земле.
Лишь однажды между носильщиками произошла свалка. Причина осталась невыясненной – их тут было столько разных племен и варварских наречий, которых никто не понимал. Узнали только, что взбесился тевтон и взбесила его продажа рабынь. Понадобилось двадцать человек, чтобы одолеть его и убить. Он был зачинщиком. Ну что ж, Тибр протекал недалеко, и труп швырнули туда.
Римские матроны славились как хорошие, экономные хозяйки. И они расхаживали по площади в своих туниках, грациозными складками обвивавших ноги, и разглядывали рабынь, сбившихся в кучу около помоста, стоя или лежа, но так тесно, что с трудом можно было пробраться между ними. У римлянок, однако, глаз зоркий, и они уже издали намечали себе подходящую покупку, бочком пробирались к ней сквозь толпу и тщательно осматривали девушку: щупали усыпанной кольцами рукой ее плечи – достаточно ли крепки, исследовали груди – не рожала ли, дергали за волосы – собственные ли, и закусывали губы: слишком уж соблазнительны были эти суки! Одинаковые, как слитки золота, словно вылитые все из одной формы, и все одной пробы – до обидного красивые девки! На красивых служанок спрос среди римских матрон был невелик, и более грубые, менее привлекательные, но годные для работы девушки покупались первыми.
Но и остальные находили покупателей; часто их даже оспаривали друг у друга, набивая цену к радости аукциониста. Набивали цену мужчины, бесстыдные прожигатели жизни; впрочем, имея достаточное количество денарий[24], можно было позволить себе все. Тем не менее такие покупатели показывались на торгу только в сумерки, когда им уже не угрожала встреча с почтенными родственниками или знакомыми матронами; приходили они в перерыве между театром и ночной оргией, умащенные, раздушенные, напевая строфу из Феокрита[25].
Медленно шла продажа, но очередь доходила до каждой девушки, и в конце концов все молодые осиротевшие дочери кимвров были проданы и у всех на лбу были сделаны мелом пометки: кого послать, за кем пришлют – согласно уговору с покупателями. Могло ли быть достаточно суровым наказание для тех, кто обязан был защищать их и своей самонадеянностью сгубил себя и их!..
Оставшись без защиты, они были обречены на рабство и всякие унижения. И не тем был особенно тяжел их жребий, что им приходилось сгибаться под тяжестями, стоять по пояс в воде Тибра, полоща белье, молоть зерно ручными жерновами, всю жизнь не разгибая спины, или таскать с полей камни и разбивать их в щебень, или угождать капризным госпожам, которые, говорят, не задумывались, и в минуту раздражения закалывали булавкой неугодную рабыню: хуже всего было попасть в тот круг, в который они попадали, – в мир рабов и рабынь.
И печальнее всего была участь самых красивых, самых привлекательных, особенно соблазнительных для порока и быстро соблазняемых им, быстро катившихся со ступеньки на ступеньку, все ниже и ниже; их след скоро пропадал.
Но никаких жалоб не дошло от них до потомков. Самые жестокие условия жизни, какие только могла измыслить для них грубая сила, в чьи руки они попали, не могли вырвать у них жалоб.
Да и многие невозможные условия существования женщина делает возможными благодаря своей преданности. И, конечно, не все хозяева оказывались жестокими. Многие и многие пленные женщины, пожалуй, сохранили в своем сердце способность любить и жалеть и в новом своем неверном существовании, хотя никто и не жалел их самих.
НА БЕРЕГУ ТИБРА
– Девственница! – хрипло провозглашал аукционист на невольничьем торгу каждый раз, как на помост выталкивали новый экземпляр. Далее объявлялся возраст девушки – по виду ее, и тут аукционист часто ошибался, так как варварские женщины в сравнении с римлянками казались гораздо моложе, чем были. Такие пышные, свежие, без всякого изъяна, годные для любой физической работы.
Аукционист острил, сыпал непристойными шутками; мужчины смеялись; порой вся площадь ржала. Пахло потом разгоряченных тел.
С выставляемых на продажу бедняжек снимали всю одежду – нельзя продавать кота в мешке. И девушка стояла, извиваясь, как бледно-розовый червяк в образе человеческом, но не было дырочки, в которую ей можно было бы уползти, как червяку. Рим глядел на нее молча, грубо; в эту минуту решалась ее судьба; затем аукционист снова набрасывал на нее одеяние: не полагалось любоваться слишком долго ее красотой, она стоила денег и принадлежала тому, кто ее купит.
Среди покупателей преобладали женщины: римские матроны, которым нужны были рабыни, приказывали нести себя на рынок в пурпурных носилках. Последние ставились в сторонке, под охраной рабов-носильщиков, садившихся на поручни. Часто это была пара недавно приобретенных пленников последней войны, тевтоны или кимвры, как и продаваемые рабыни, быть может, лично их знавшие. Новые носильщики, однако, не обнаруживали никакого участия, сидели с усталым видом, понурив головы, и красные помпоны, которыми их украсили, стелились по земле.
Лишь однажды между носильщиками произошла свалка. Причина осталась невыясненной – их тут было столько разных племен и варварских наречий, которых никто не понимал. Узнали только, что взбесился тевтон и взбесила его продажа рабынь. Понадобилось двадцать человек, чтобы одолеть его и убить. Он был зачинщиком. Ну что ж, Тибр протекал недалеко, и труп швырнули туда.
Римские матроны славились как хорошие, экономные хозяйки. И они расхаживали по площади в своих туниках, грациозными складками обвивавших ноги, и разглядывали рабынь, сбившихся в кучу около помоста, стоя или лежа, но так тесно, что с трудом можно было пробраться между ними. У римлянок, однако, глаз зоркий, и они уже издали намечали себе подходящую покупку, бочком пробирались к ней сквозь толпу и тщательно осматривали девушку: щупали усыпанной кольцами рукой ее плечи – достаточно ли крепки, исследовали груди – не рожала ли, дергали за волосы – собственные ли, и закусывали губы: слишком уж соблазнительны были эти суки! Одинаковые, как слитки золота, словно вылитые все из одной формы, и все одной пробы – до обидного красивые девки! На красивых служанок спрос среди римских матрон был невелик, и более грубые, менее привлекательные, но годные для работы девушки покупались первыми.
Но и остальные находили покупателей; часто их даже оспаривали друг у друга, набивая цену к радости аукциониста. Набивали цену мужчины, бесстыдные прожигатели жизни; впрочем, имея достаточное количество денарий[24], можно было позволить себе все. Тем не менее такие покупатели показывались на торгу только в сумерки, когда им уже не угрожала встреча с почтенными родственниками или знакомыми матронами; приходили они в перерыве между театром и ночной оргией, умащенные, раздушенные, напевая строфу из Феокрита[25].
Медленно шла продажа, но очередь доходила до каждой девушки, и в конце концов все молодые осиротевшие дочери кимвров были проданы и у всех на лбу были сделаны мелом пометки: кого послать, за кем пришлют – согласно уговору с покупателями. Могло ли быть достаточно суровым наказание для тех, кто обязан был защищать их и своей самонадеянностью сгубил себя и их!..
Оставшись без защиты, они были обречены на рабство и всякие унижения. И не тем был особенно тяжел их жребий, что им приходилось сгибаться под тяжестями, стоять по пояс в воде Тибра, полоща белье, молоть зерно ручными жерновами, всю жизнь не разгибая спины, или таскать с полей камни и разбивать их в щебень, или угождать капризным госпожам, которые, говорят, не задумывались, и в минуту раздражения закалывали булавкой неугодную рабыню: хуже всего было попасть в тот круг, в который они попадали, – в мир рабов и рабынь.
И печальнее всего была участь самых красивых, самых привлекательных, особенно соблазнительных для порока и быстро соблазняемых им, быстро катившихся со ступеньки на ступеньку, все ниже и ниже; их след скоро пропадал.
Но никаких жалоб не дошло от них до потомков. Самые жестокие условия жизни, какие только могла измыслить для них грубая сила, в чьи руки они попали, не могли вырвать у них жалоб.
Да и многие невозможные условия существования женщина делает возможными благодаря своей преданности. И, конечно, не все хозяева оказывались жестокими. Многие и многие пленные женщины, пожалуй, сохранили в своем сердце способность любить и жалеть и в новом своем неверном существовании, хотя никто и не жалел их самих.
НА БЕРЕГУ ТИБРА
Человек в запачканном глиной плаще – видимо, прямо из мастерской, – но вообще с виду похожий на свободного римского гражданина, спешил по улицам Рима, объятый тревогой, не обращая внимания на окружающее, как человек, вызванный по очень спешному и важному делу и ни о чем другом не думающий, кроме того, как бы не опоздать. Но многие прохожие узнавали его и почтительно глядели ему вслед, кивая друг другу:
– Ваятель Кейрон! Спешит куда-то!
Он спешил на невольничий торг. Очевидно, с ним произошло что-то особенное. В руке он сжимал послание, только что полученное. Наемный посыльный принес его в загородную мастерскую ваятеля и не мог сказать ничего, кроме того, что ему поручено передать послание в собственные руки; не мог он описать наружность пославшего. Принес же он свиток папируса, на котором неуверенной рукой было набросано что-то вроде плана Рима, и на том месте, где находился невольничий торг, изображено было нечто, с первого взгляда похожее на жука… Да, разумеется, жук! И вдруг молнией блеснуло в уме Кейрона: невольничий торг, пленные северные варвары, приведенные в город на этих днях, жук-скарабей и… светловолосая Инге! Старое воспоминание с новой силой пробудилось в душе. Далекий, далекий край, где он когда-то был пленником; неужели этот край вдруг вновь приблизился к нему?.. То краснея, то бледнея, спешил Кейрон по римским улицам. Неужели это правда?.. Только бы не опоздать!
Он пришел как раз, когда Ведис стояла на помосте.
Кейрон на торгу! Все глаза обратились на него, и по толпе пронесся сочувственный шепот: ну, разумеется, ему нужна модель; очевидно, он прямо с работы. И все с римской учтивостью посторонились, пропуская его вперед. Уже успели набить высокую цену – женщина ведь была изумительно хороша, – но перед Кейроном все отступили, и он тотчас же приобрел рабыню.
Затем он немедленно покинул площадь, уводя за собой покупку. Видели, как он набросил свой плащ ей на плечи, словно желая скрыть ее от взоров толпы. Она была выше его, и многие улыбались: как ему, однако, загорелось купить статную деву варваров! Сразу дал в задаток золотое кольцо, чтобы закрепить за собой покупку! О, великий Кейрон еще достаточно молод!
В первые дни она словно онемела и окаменела от горя: сидела на полу, забившись в темный угол, не подавая признаков жизни, будто лишилась рассудка.
Едва кто-нибудь приближался к ней, она вздрагивала, словно в ожидании удара; затем веки ее начинали трепетать и щеки бледнели, как будто удар уже был нанесен; руки тряслись, дрожь пробегала по всему телу, такому крупному, здоровому, и все это как бы в забытьи, как будто в судорогах, не имевших ничего общего с чувством или сознанием.
Подаваемую ей пищу она принимала с радостной поспешностью: видно, изголодалась, но потом начинала вдруг плакать, растроганная добротой, которую к ней проявляли, и ела, заливаясь горькими слезами, буквально поливая ими свой хлеб. Слезы совсем ее обессиливали; она погружала лицо в гущу своих волос и плакала навзрыд, судорожно, долго; горе и тоска обуревали ее, но она изо всех сил закрывала себе рот, пытаясь заглушить рыдания, вся извиваясь от внутренней боли, и плакала, плакала, проливая реки слез, почти задыхалась и тяжело переводила дух под пеленой волос, словно утопающая; слезы просто душили ее.
Потом она долго сидела с посиневшими влажными губами, обессилев от рыданий, прерывисто дыша и судорожно всхлипывая, и вдруг снова у нее начинался приступ рыданий, подступивших к горлу.
Мало-помалу она преодолевала себя и сидела уже тихо, смертельно измученная, с потухшими глазами, вся розовая, словно омытая слезами, похожая на затишье после бури и наводнения, когда со всех деревьев еще каплет, а тяжело нависшее небо уже выплакало все свои слезы.
Вскоре она засыпала; голова падала на грудь, и она спала несколько часов подряд, закутавшись в свои волосы, слегка еще вздрагивая во сне и судорожно вздыхая. Словом, если она не сидела и не убивалась, то спала, и Кейрон ее не тревожил; он устроил ей уголок и оставлял ее в покое.
Вообще вид у нее был жалкий после нескольких недель переезда по проселочным дорогам и пребывания в лагере пленных; волосы свалялись от пыли и моря слез; черные подтеки на лице и всем теле от грязи, синяки от грубых щипков и толчков; исхудалость, запуганность, полный упадок духа, надломленного страхом и отчаянием. И все же ни грязь, ни голод не могли исказить дивных черт ее лица, ее молодости и необыкновенных линий ее крупной, сильной, но благородно женственной фигуры; она была и осталась образцом породистой красоты, и Кейрон своим соколиным глазом ваятеля разглядел и оценил ее сразу.
Что это не Инге, а, стало быть, дочь ее, Кейрон понял очень скоро, с изумлением и величайшим волнением.
Она была лицом очень похожа на мать, до того, что их можно было бы перепутать: то же продолговатое лицо, продолговатый тонкий нос с трепещущими, как у кровных кобылиц, ноздрями, но она была еще светлее матери и выше ростом, крупнее ее и сильнее – по наследству от отца. Перед Кейроном как будто вновь ожила мечта давних лет, но как будто более величавая и словно преображенная, какою становится мечта в воспоминании! Но как она была несчастна, вырванная из своей родной почвы, словно растение с корнем; вся дрожала, как слепая, всеми оставленная, утратившая всякую надежду, убитая горем и совсем, совсем одинокая – последний обломок погибшего мира, затерянный в мире чужом.
Жука Ведис носила на шее; должно быть, мать дала ей его, и она, лишившись всего, только его сберегла. Лишь одна богиня на свете могла так направить судьбы человеческие, та богиня, чей лик был вырезан на плоской стороне талисмана, милостивая Венера!
От кого же происходило послание? Ясно было, что Ведис не могла послать его сама, судя по тому состоянию, в каком она находилась. Жука Кейрон много лет тому назад отдал старому скальду в стране кимвров, высказав надежду, что талисман попадет в руки Инге: было это в ту ночь, когда он, обреченный в жертву богам, был освобожден скальдом по просьбе прекрасной Инге, на которую пленник едва осмеливался подымать глаза и которой с тех пор ему не суждено было видеть. Не старый ли скальд послал весть? Стало быть, он в Риме? Кто разгадает пути богини любви? Ах, этот удивительный скальд!.. Выпуская Кейрона на волю и указав верный путь, по которому он может скрыться, он дал ему удочку, чтобы не пришлось голодать в дороге, и подчеркнул, что удочка хорошая, добрая! Кейрон и в самом деле питался рыбой, пробираясь через многие негостеприимные страны. Но теперь жук вернулся к нему и привел девушку, почти саму Инге! Значит ли это, что Инге питала к нему расположение и в знак его послала ему как бы повторение самой себя? Но она не знает его, даже не взглянула на него ни разу. Что же теперь будет? Неисповедимы пути богини любви! Проплакав и проспав попеременно двое суток подряд, Ведис оправилась. Женщина в ней восторжествовала. На третий день утром Кейрон нашел в ней большую перемену: она умылась, размочила и расчесала волосы, на что потратила несколько часов упорного труда, надела простое одеяние, приготовленное для нее вместо грубого мешка рабыни. Взгляд у нее был ясный, но такой безрадостный, безнадежный; увидав своего господина, она опустила глаза и стала ждать его приказаний – на какую работу ей отправиться.
И он указал ей работу. Ну да, она будет служить ему моделью. Она наклонила голову. Как модель, она должна раздеться перед ним. Она повиновалась. Несколько минут он изучал ее, затем она услыхала, что он фыркает, как конь… И вдруг, схватив комок глины, он дал ему несколько звучных шлепков и принялся лепить.
Кейрон жил на берегу Тибра, за городом, в большом доме, закрывавшем вид на дорогу. По другую сторону дома до самого Тибра шел сад, обнесенный стеною. Место было совсем обособленное, мирный уединенный уголок, хотя глухой шум недалекого города и служил основным фоном царившей здесь тишины. Просторный дом с несколькими двориками, портиками и фонтанами изобиловал, как и сад, статуями и другими предметами искусства, в саду было много старых тенистых деревьев. Кейрон работал в мастерской с натурщицами из своих крепостных и с учениками; когда же он лепил с Ведис, то непременно в саду, под открытым небом.
И по мере того как работа подвигалась вперед, Ведис сама начала оживать и интересоваться окружающим, рассматривать деревья, реку, размышлять и с каждым днем, видимо, выздоравливала. В саду, на солнце, под ласками всегда теплого мягкого ветерка было так хорошо! Она подымала взгляд на деревья, и пышная зелень их как будто вливала в нее новую жизнь; грудь ее расширялась и высоко поднималась, голубые глаза сияли ярче, она была как просыпающийся день.
Это брала свое молодость. Здоровье возвращалось, все члены округлялись, формы становились пышнее прежнего, кровь алела румянцем под тонкой кожей, и когда девушка совсем пришла в себя, расцвела, Кейрон почувствовал, что более прекрасного, совершенного, светлого женского облика на земле никогда не существовало. Это была сама красота, сама молодость.
Но Кейрон был уже немолод, вдвое старше Ведис; это он знал. И этого нельзя было скрыть от нее. Ваятель держался со своей моделью, как старый серьезный мастер. Так прошла немалая часть года; он был строг и требователен, заставлял ее по несколько часов в день позировать ему в саду и сам работал неустанно. Он был настойчив в своих стремлениях, строг к себе самому, переделывал все снова и снова, пока не достигал, чего добивался, хотя и не того, что ему грезилось.
Временами он работал, как безумный, пожирал глазами то модель, то свою работу, лихорадочно ходил вокруг нее, фыркал от нетерпения; временами принимался петь, как бы чувствуя себя властелином неба и земли. Но кончалось всегда тем, что он откладывал резец и, насупив брови, уходил, истощив все силы и весь запас дневной бодрости, едва волоча ноги, как побежденный.
В те дни, когда они не работали, она его и не видела: он предоставлял ей полную свободу; ей было отведено в доме особое помещение, о хозяйстве заботились другие, ее оно не касалось, у нее были свои обязанности, и довольно утомительные – позировать. В саду, кроме нее, никого не бывало.
Припадки тоски у нее еще повторялись; она тогда от всех пряталась, и только Кейрон иногда слышал в беседке ее неутешные рыдания. Она вспоминала о своих братьях, обо всех этих бедных воинах, которых видела мертвыми или уводимыми в рабство, и долго потом ходила с красными глазами.
Но расцвет ее души и тела не мог остановиться. Сущностью ее натуры всегда была радость, сладостное ощущение жизни, и радость расцветала в ней, как весна, когда миновала зима ее скорби. Душа согрелась внутренним теплом; вся розовая, радостная и счастливая, любовалась она в саду Кейрона деревьями, с удовольствием прислушивалась к плеску реки, радостно взмахивала рукой, увидев пчелу, играла с котятами и всего лучше чувствовала себя наедине с самой собой.
С деревьями у нее установилась какая-то особенная связь; она льнула к ним, не желая ничего другого, кроме как быть к ним поближе; она словно чувствовала себя их сестрой. Украшала себя цветами – ни для кого, играла с ними; губы ее шевелились, словно она беседовала с деревьями или сама с собою, совершенно поглощенная обществом своих зеленых сестер.
Вставала она рано и в утренней прохладе купалась в Тибре, выходила из воды, как нимфа, и сушила тело и волосы на утреннем ветерке, гуляла между цветущими миндальными деревьями в саду, окропленном росою, обвеянном ароматами, и скрывалась в объятиях дерева, невидимая среди белых с нежнейшим розовым отливом цветов, сама белая, как цветы, и розовая, как утренняя заря, с округленными и длинными руками и ногами, похожими на свежие древесные стволы с молоденькой гладкой и нежной корой. Волосы струились, как потоки дневного света, и вся она словно растворялась в сиянии дня, в ароматах и красках, была похожа на душу дерева – дриаду, существовала и не существовала.
Она набирала много-много цветов, целые охапки, охваченная какой-то ненавистью, и сжимала их в своих объятиях. Целовала розы, оставаясь наедине с розовым кустом, приникала к лепесткам долгим жадным поцелуем, вся пылая, как они. Она любила сад, и чем дольше оставалась в нем одна, тем светлее и лучезарнее она становилась.
Но Кейрон был мрачен. Он начал высекать статую из мрамора и переживал все новые разочарования – все несовершенства выступали теперь резче и запечатлевались навеки в этом нетленном материале.
Но все же статуя была закончена; все на свете имеет конец – и надежды, и ошибки. Сделав резцом последний штрих и признав бесплодность дальнейших усилий, – ведь никто никогда не может сравниться с самой натурой, – он стал медленно отходить от статуи; она стояла в саду, сияя на солнце, а он отступал все дальше и дальше к дому и, наконец, скрылся в нем, словно желая больше никогда не видеть своего произведения.
А статуя была хороша. Сама Ведис вновь стала настоящим человеком и женщиной, обрела прежнюю жизнерадостность, всю пышную силу и беззаботность молодости; Кейрон же воплотил и увековечил в мраморе ее былую тоску и страдания.
Да, навсегда запечатлелся в мраморе образ скорбящей женственности. Это была пленница-иноземка, языка которой никто не понимал, стоящая в немом отчаянии, пойманная и обнаженная, выставленная на продажу, нечувствительная ко взглядам покупателей, погруженная в воспоминания об утраченном мире, о гибели своего народа, свидетельницей которой она была; погиб весь ее род, все ее близкие, одной с ней крови и расы; ее глубочайшую внутреннюю тоску не могут превратить в страх ни грубость зрителей, ни ожидающее ее унижение; она вся ушла в себя, она – олицетворение немой жалобы своего пола и жалости к тому народу, к которому она принадлежала и гибель которого видела.
Эта мраморная статуя жила, искусство обессмертило жизнь. Из поколения в поколение будет передаваться эта жалоба – жалоба поруганной, раздавленной женственности, жертвы грубого насилия, хищнических, воинственных инстинктов мужчины.
Но когда Кейрон удалился к себе, Ведис, видевшая страдальческое выражение его лица, – как будто весь труд его пропал даром, как будто он ничего не достиг! – последовала за ним и нашла его в его покое, между образцовыми произведениями искусств, заставившими его усомниться в самом себе. Он сидел, праздно сложив усталые, запыленные мраморной пылью руки, такой истомленный, удрученный. Статуя, как ему казалось, не удалась; ждет его неудача и с моделью… И вдруг она вошла и робко протянула к нему руки – бессознательным, удивительно простым и прекрасным движением; его собственная тревога глянула на него, отраженная в зеркале любви! Такого пленительного выражения – смеси робости, нежной покорности и любви – он еще в жизни своей не видел ни на одном лице человеческом! И он улыбнулся, лицо его все просияло, как у ребенка, внезапно получившего то, о чем он плакал. И оба они засмеялись – кто первый, невозможно сказать.
Свершилось. Радость жизни так ее обуревала, что она не в силах была нести ее дольше одна и, естественно, обратилась к тому, кто дал ей покой, дал вырасти и созреть в ней этой радости. А он, он был счастлив: если он как художник и не достиг недостижимого в искусстве, то сама жизнь вознаградила его!
Ведис в первый раз видела улыбку Кейрона, но это была та же улыбка, что когда-то заставляла молодых девушек сновать мимо кузницы в том дальнем краю, где прокоптевший юноша-грек очаровывал туземок своей южной красотой и белыми зубами, даром что был рабом. И глаза у него теперь сияли, стали совсем не похожими на усталые глаза ваятеля: он обладал даром художника мгновенно преображаться и молодеть. Минутою раньше казалось, что скорбь живой Ведис и вся та скорбь, что он вложил в ее мраморное изображение, в изваянную им статую скорби, вселенской женской скорби, придавила его самого своей тяжестью; теперь он улыбался улыбкой, в которой таяло его долгое одиночество.
Рука об руку вышли они оба в сад, на свет дневной. Дивный день, день их счастья! Рука об руку прошли они по саду в рощицу, где Кейрон поставил статую богини любви – благороднейший образец греческого искусства. Легкий фимиам закурился между лавровыми деревьями – Кейрон и Ведис вместе зажгли благовония на жертвеннике перед статуей богини и совершили возлияние вина на землю, оба одновременно охватив руками жертвенную чашу.
Какими неисповедимыми путями привела их друг к другу богиня любви! Как извилисты были эти пути, ведшие к их благу! Не утрать Ведис своей свободы, она бы никогда не встретилась с Кейроном и осталась бы на всю жизнь хранительницей огня, никогда не стала бы цельным человеком, женщиной, которой она станет теперь! А не будь Кейрон рабом на чужбине, он никогда бы не поднял глаз на недосягаемое и не сохранил свою мечту и сердце свое в одиночестве до тех пор, пока мечта не воплотилась в жизнь.
Но для той, для умершей, которой оба были обязаны жизнью, они в глубочайшем безмолвии и благоговении сплели венки и, не зная, как поступить лучше, пустили их по волнам Тибра, молча проводили их взглядами, пока венки не исчезли из виду.
Да, мраморные изваяния в саду будили у Ведис самое священное для нее воспоминание – образ мертвой матери с ледяными цветами на ланитах.
Растительность в саду, большие вечнозеленые кусты и деревья были как бы более счастливыми прародителями мелких и бледных вечнозеленых степных кустиков, веточками которых играла Ведис зимою в своем раннем детстве; от них пахло тем же скрытым внутри них огнем, и этот аромат диковинно связывал далекое ее детство на севере с счастьем, найденным ею в дальнем чужом южном краю.
Да, велико было это счастье. Ведис расцвела во всей своей свежей чудесно-радостной прелести, и Кейрон всегда смотрел на нее с пылким восторгом. И так пылки были его взгляды, что жгли ей лицо, и она, сама пылая, заслонялась от них рукой, как от слишком жгучего огня.
Утраченный любимый мир, схороненный в ее наглухо замкнутой тоскующей душе, тоска которой росла вместе с нею, – вновь вернулся к ней – детство в образе плода их любви: крохотный амур с темными кудрями, но с голубыми глазами. И отец не -замедлил вылепить очаровательного купидончика с воробьиными крылышками; это была сама жизнь, постоянно обновляющаяся, прилетающая из небытия, приносящая счастье, жизнь, повторяющаяся и отображаемая искусством.
Ведис пела своему первенцу колыбельную песню на своем варварском языке, которую пели, бывало, женщины кимвров, укачивая своих младенцев на овчине, подвешенной к ветвям дерева:
И подобно тому, как памятные с детства слабые ароматы севера воскресли для нее в сильном запахе южных мирт и олеандров, так слилось в душе Ведис впечатление от больших южных деревьев в ее саду с глубоко схороненным в ней и почти забытым воспоминанием о священной роще, где она в детстве получала столь сильные впечатления.
Старые высокие священные деревья все еще как будто шумели над ее головой: ели и ясень с бившим из-под его корней ключом, священным ключом; вокруг него кайма охры, на нем – радужные отливы; воздушная зеленая крона дерева вся пронизана солнечными лучами, наполнена гуденьем пчел в течение короткого лета; дикая яблоня со священными, дарующими жизнь плодами; омела высоко на ветвях дуба, священнейшее растение, детище молнии, воспитываемое дубом, – все это и собственный пышный расцвет, – она сама была подобна растению, – слилось воедино с солнечным садом Кейрона, с Тибром и пчелами, также вылетавшими здесь из раскаленного лона полуденного солнца и жарко гудевшими, с колоннами портиков, с мрамором статуй, с картинами и музыкой, – все это образовало внешний и внутренний мир ее и тех, кого она любила.
Изваяв трагический образ Ведис, Кейрон задумал изобразить ее в другом виде, более светлом и высоком, но колебался – сделать ли ее Флорой[26] или Менадой[27], или Помоной[28], или Афродитой[29], или Деметрой[30], или Минервой[31], но в конце концов она послужила ему моделью для всех этих богинь и полубогинь.
Прежде всего он изобразил ее Помоной, зная, как она любит деревья и цветы; изваял юной лесной дикаркой, впервые видящей, проснувшись ото сна, мужчину и в горячем невинном порыве простирающей к нему руки.
И в образе Афродиты увековечил он ее прекрасные безупречные формы, поставил нетленный памятник просветленной одухотворенной наготе.
А сладкий жар ее крови, способный перейти в бурную жизнерадостность, он воплотил в статуе Менады в высоко подобранном хитоне, с волшебным жезлом в руках!
Но всего лучше удалась ему статуя Ведис в образе Флоры, рассыпающей цветы, олицетворяющей весну с ее благоуханными дарами, воздушной походкой, открытым взглядом и всей щедростью и беззаботностью новорожденной!..
Деметра – она же, но величаво-спокойная, пышная, отдыхающая, как спелая нива; матерински-щедрая и прекрасная, как земля, – плодородие и благодать лета.
И в образе колоссальной мраморной Минервы воздвиг он памятник светлому, прямому и здоровому разуму Ведис. Никогда не переставали его руки работать с глиной и резцом.
В саду Кейрона, этом мире над мирами, в укромном уголке Эллады, на этом греческом островке, огражденном стенами, и нашел Норне-Гест обоих облагодетельствованных им людей, когда пристал однажды со своим рыбачьим челном к берегу Тибра около этого счастливого гнезда.
Какая разница между верхним течением Тибра выше Рима и Тибром в Риме и ниже его! Здесь чистые воды, сбегающие с гор, там устье римских клоак, рыба с забитыми грязью жабрами, а иногда и детские трупики, подцепленные удочкой рыбака. Рим – мир, изо всех сил готовящий себе гибель, но новые свежие струи вечно текут в город волчицы!
И Норне-Гест кивал своей мудрой седой головой. То, чему он помог возникнуть в этом счастливом саду, было залогом осуществления в будущем его заветной мечты – союза культа красоты со способностью глубоко чувствовать, старого античного мира с миром молодых северных народов.
Кейрон и Ведис остались на Тибре. Но Норне-Гест не мог здесь остаться, как они его ни просили, и пробыл у них недолго. В один прекрасный день он простился с ними надолго, собравшись в дальний путь. Они видели, как он, сидя в своем челне и глубоко погружая весла в воды Тибра, плыл вниз по течению, мимо Рима, к морю.
– Ваятель Кейрон! Спешит куда-то!
Он спешил на невольничий торг. Очевидно, с ним произошло что-то особенное. В руке он сжимал послание, только что полученное. Наемный посыльный принес его в загородную мастерскую ваятеля и не мог сказать ничего, кроме того, что ему поручено передать послание в собственные руки; не мог он описать наружность пославшего. Принес же он свиток папируса, на котором неуверенной рукой было набросано что-то вроде плана Рима, и на том месте, где находился невольничий торг, изображено было нечто, с первого взгляда похожее на жука… Да, разумеется, жук! И вдруг молнией блеснуло в уме Кейрона: невольничий торг, пленные северные варвары, приведенные в город на этих днях, жук-скарабей и… светловолосая Инге! Старое воспоминание с новой силой пробудилось в душе. Далекий, далекий край, где он когда-то был пленником; неужели этот край вдруг вновь приблизился к нему?.. То краснея, то бледнея, спешил Кейрон по римским улицам. Неужели это правда?.. Только бы не опоздать!
Он пришел как раз, когда Ведис стояла на помосте.
Кейрон на торгу! Все глаза обратились на него, и по толпе пронесся сочувственный шепот: ну, разумеется, ему нужна модель; очевидно, он прямо с работы. И все с римской учтивостью посторонились, пропуская его вперед. Уже успели набить высокую цену – женщина ведь была изумительно хороша, – но перед Кейроном все отступили, и он тотчас же приобрел рабыню.
Затем он немедленно покинул площадь, уводя за собой покупку. Видели, как он набросил свой плащ ей на плечи, словно желая скрыть ее от взоров толпы. Она была выше его, и многие улыбались: как ему, однако, загорелось купить статную деву варваров! Сразу дал в задаток золотое кольцо, чтобы закрепить за собой покупку! О, великий Кейрон еще достаточно молод!
В первые дни она словно онемела и окаменела от горя: сидела на полу, забившись в темный угол, не подавая признаков жизни, будто лишилась рассудка.
Едва кто-нибудь приближался к ней, она вздрагивала, словно в ожидании удара; затем веки ее начинали трепетать и щеки бледнели, как будто удар уже был нанесен; руки тряслись, дрожь пробегала по всему телу, такому крупному, здоровому, и все это как бы в забытьи, как будто в судорогах, не имевших ничего общего с чувством или сознанием.
Подаваемую ей пищу она принимала с радостной поспешностью: видно, изголодалась, но потом начинала вдруг плакать, растроганная добротой, которую к ней проявляли, и ела, заливаясь горькими слезами, буквально поливая ими свой хлеб. Слезы совсем ее обессиливали; она погружала лицо в гущу своих волос и плакала навзрыд, судорожно, долго; горе и тоска обуревали ее, но она изо всех сил закрывала себе рот, пытаясь заглушить рыдания, вся извиваясь от внутренней боли, и плакала, плакала, проливая реки слез, почти задыхалась и тяжело переводила дух под пеленой волос, словно утопающая; слезы просто душили ее.
Потом она долго сидела с посиневшими влажными губами, обессилев от рыданий, прерывисто дыша и судорожно всхлипывая, и вдруг снова у нее начинался приступ рыданий, подступивших к горлу.
Мало-помалу она преодолевала себя и сидела уже тихо, смертельно измученная, с потухшими глазами, вся розовая, словно омытая слезами, похожая на затишье после бури и наводнения, когда со всех деревьев еще каплет, а тяжело нависшее небо уже выплакало все свои слезы.
Вскоре она засыпала; голова падала на грудь, и она спала несколько часов подряд, закутавшись в свои волосы, слегка еще вздрагивая во сне и судорожно вздыхая. Словом, если она не сидела и не убивалась, то спала, и Кейрон ее не тревожил; он устроил ей уголок и оставлял ее в покое.
Вообще вид у нее был жалкий после нескольких недель переезда по проселочным дорогам и пребывания в лагере пленных; волосы свалялись от пыли и моря слез; черные подтеки на лице и всем теле от грязи, синяки от грубых щипков и толчков; исхудалость, запуганность, полный упадок духа, надломленного страхом и отчаянием. И все же ни грязь, ни голод не могли исказить дивных черт ее лица, ее молодости и необыкновенных линий ее крупной, сильной, но благородно женственной фигуры; она была и осталась образцом породистой красоты, и Кейрон своим соколиным глазом ваятеля разглядел и оценил ее сразу.
Что это не Инге, а, стало быть, дочь ее, Кейрон понял очень скоро, с изумлением и величайшим волнением.
Она была лицом очень похожа на мать, до того, что их можно было бы перепутать: то же продолговатое лицо, продолговатый тонкий нос с трепещущими, как у кровных кобылиц, ноздрями, но она была еще светлее матери и выше ростом, крупнее ее и сильнее – по наследству от отца. Перед Кейроном как будто вновь ожила мечта давних лет, но как будто более величавая и словно преображенная, какою становится мечта в воспоминании! Но как она была несчастна, вырванная из своей родной почвы, словно растение с корнем; вся дрожала, как слепая, всеми оставленная, утратившая всякую надежду, убитая горем и совсем, совсем одинокая – последний обломок погибшего мира, затерянный в мире чужом.
Жука Ведис носила на шее; должно быть, мать дала ей его, и она, лишившись всего, только его сберегла. Лишь одна богиня на свете могла так направить судьбы человеческие, та богиня, чей лик был вырезан на плоской стороне талисмана, милостивая Венера!
От кого же происходило послание? Ясно было, что Ведис не могла послать его сама, судя по тому состоянию, в каком она находилась. Жука Кейрон много лет тому назад отдал старому скальду в стране кимвров, высказав надежду, что талисман попадет в руки Инге: было это в ту ночь, когда он, обреченный в жертву богам, был освобожден скальдом по просьбе прекрасной Инге, на которую пленник едва осмеливался подымать глаза и которой с тех пор ему не суждено было видеть. Не старый ли скальд послал весть? Стало быть, он в Риме? Кто разгадает пути богини любви? Ах, этот удивительный скальд!.. Выпуская Кейрона на волю и указав верный путь, по которому он может скрыться, он дал ему удочку, чтобы не пришлось голодать в дороге, и подчеркнул, что удочка хорошая, добрая! Кейрон и в самом деле питался рыбой, пробираясь через многие негостеприимные страны. Но теперь жук вернулся к нему и привел девушку, почти саму Инге! Значит ли это, что Инге питала к нему расположение и в знак его послала ему как бы повторение самой себя? Но она не знает его, даже не взглянула на него ни разу. Что же теперь будет? Неисповедимы пути богини любви! Проплакав и проспав попеременно двое суток подряд, Ведис оправилась. Женщина в ней восторжествовала. На третий день утром Кейрон нашел в ней большую перемену: она умылась, размочила и расчесала волосы, на что потратила несколько часов упорного труда, надела простое одеяние, приготовленное для нее вместо грубого мешка рабыни. Взгляд у нее был ясный, но такой безрадостный, безнадежный; увидав своего господина, она опустила глаза и стала ждать его приказаний – на какую работу ей отправиться.
И он указал ей работу. Ну да, она будет служить ему моделью. Она наклонила голову. Как модель, она должна раздеться перед ним. Она повиновалась. Несколько минут он изучал ее, затем она услыхала, что он фыркает, как конь… И вдруг, схватив комок глины, он дал ему несколько звучных шлепков и принялся лепить.
Кейрон жил на берегу Тибра, за городом, в большом доме, закрывавшем вид на дорогу. По другую сторону дома до самого Тибра шел сад, обнесенный стеною. Место было совсем обособленное, мирный уединенный уголок, хотя глухой шум недалекого города и служил основным фоном царившей здесь тишины. Просторный дом с несколькими двориками, портиками и фонтанами изобиловал, как и сад, статуями и другими предметами искусства, в саду было много старых тенистых деревьев. Кейрон работал в мастерской с натурщицами из своих крепостных и с учениками; когда же он лепил с Ведис, то непременно в саду, под открытым небом.
И по мере того как работа подвигалась вперед, Ведис сама начала оживать и интересоваться окружающим, рассматривать деревья, реку, размышлять и с каждым днем, видимо, выздоравливала. В саду, на солнце, под ласками всегда теплого мягкого ветерка было так хорошо! Она подымала взгляд на деревья, и пышная зелень их как будто вливала в нее новую жизнь; грудь ее расширялась и высоко поднималась, голубые глаза сияли ярче, она была как просыпающийся день.
Это брала свое молодость. Здоровье возвращалось, все члены округлялись, формы становились пышнее прежнего, кровь алела румянцем под тонкой кожей, и когда девушка совсем пришла в себя, расцвела, Кейрон почувствовал, что более прекрасного, совершенного, светлого женского облика на земле никогда не существовало. Это была сама красота, сама молодость.
Но Кейрон был уже немолод, вдвое старше Ведис; это он знал. И этого нельзя было скрыть от нее. Ваятель держался со своей моделью, как старый серьезный мастер. Так прошла немалая часть года; он был строг и требователен, заставлял ее по несколько часов в день позировать ему в саду и сам работал неустанно. Он был настойчив в своих стремлениях, строг к себе самому, переделывал все снова и снова, пока не достигал, чего добивался, хотя и не того, что ему грезилось.
Временами он работал, как безумный, пожирал глазами то модель, то свою работу, лихорадочно ходил вокруг нее, фыркал от нетерпения; временами принимался петь, как бы чувствуя себя властелином неба и земли. Но кончалось всегда тем, что он откладывал резец и, насупив брови, уходил, истощив все силы и весь запас дневной бодрости, едва волоча ноги, как побежденный.
В те дни, когда они не работали, она его и не видела: он предоставлял ей полную свободу; ей было отведено в доме особое помещение, о хозяйстве заботились другие, ее оно не касалось, у нее были свои обязанности, и довольно утомительные – позировать. В саду, кроме нее, никого не бывало.
Припадки тоски у нее еще повторялись; она тогда от всех пряталась, и только Кейрон иногда слышал в беседке ее неутешные рыдания. Она вспоминала о своих братьях, обо всех этих бедных воинах, которых видела мертвыми или уводимыми в рабство, и долго потом ходила с красными глазами.
Но расцвет ее души и тела не мог остановиться. Сущностью ее натуры всегда была радость, сладостное ощущение жизни, и радость расцветала в ней, как весна, когда миновала зима ее скорби. Душа согрелась внутренним теплом; вся розовая, радостная и счастливая, любовалась она в саду Кейрона деревьями, с удовольствием прислушивалась к плеску реки, радостно взмахивала рукой, увидев пчелу, играла с котятами и всего лучше чувствовала себя наедине с самой собой.
С деревьями у нее установилась какая-то особенная связь; она льнула к ним, не желая ничего другого, кроме как быть к ним поближе; она словно чувствовала себя их сестрой. Украшала себя цветами – ни для кого, играла с ними; губы ее шевелились, словно она беседовала с деревьями или сама с собою, совершенно поглощенная обществом своих зеленых сестер.
Вставала она рано и в утренней прохладе купалась в Тибре, выходила из воды, как нимфа, и сушила тело и волосы на утреннем ветерке, гуляла между цветущими миндальными деревьями в саду, окропленном росою, обвеянном ароматами, и скрывалась в объятиях дерева, невидимая среди белых с нежнейшим розовым отливом цветов, сама белая, как цветы, и розовая, как утренняя заря, с округленными и длинными руками и ногами, похожими на свежие древесные стволы с молоденькой гладкой и нежной корой. Волосы струились, как потоки дневного света, и вся она словно растворялась в сиянии дня, в ароматах и красках, была похожа на душу дерева – дриаду, существовала и не существовала.
Она набирала много-много цветов, целые охапки, охваченная какой-то ненавистью, и сжимала их в своих объятиях. Целовала розы, оставаясь наедине с розовым кустом, приникала к лепесткам долгим жадным поцелуем, вся пылая, как они. Она любила сад, и чем дольше оставалась в нем одна, тем светлее и лучезарнее она становилась.
Но Кейрон был мрачен. Он начал высекать статую из мрамора и переживал все новые разочарования – все несовершенства выступали теперь резче и запечатлевались навеки в этом нетленном материале.
Но все же статуя была закончена; все на свете имеет конец – и надежды, и ошибки. Сделав резцом последний штрих и признав бесплодность дальнейших усилий, – ведь никто никогда не может сравниться с самой натурой, – он стал медленно отходить от статуи; она стояла в саду, сияя на солнце, а он отступал все дальше и дальше к дому и, наконец, скрылся в нем, словно желая больше никогда не видеть своего произведения.
А статуя была хороша. Сама Ведис вновь стала настоящим человеком и женщиной, обрела прежнюю жизнерадостность, всю пышную силу и беззаботность молодости; Кейрон же воплотил и увековечил в мраморе ее былую тоску и страдания.
Да, навсегда запечатлелся в мраморе образ скорбящей женственности. Это была пленница-иноземка, языка которой никто не понимал, стоящая в немом отчаянии, пойманная и обнаженная, выставленная на продажу, нечувствительная ко взглядам покупателей, погруженная в воспоминания об утраченном мире, о гибели своего народа, свидетельницей которой она была; погиб весь ее род, все ее близкие, одной с ней крови и расы; ее глубочайшую внутреннюю тоску не могут превратить в страх ни грубость зрителей, ни ожидающее ее унижение; она вся ушла в себя, она – олицетворение немой жалобы своего пола и жалости к тому народу, к которому она принадлежала и гибель которого видела.
Эта мраморная статуя жила, искусство обессмертило жизнь. Из поколения в поколение будет передаваться эта жалоба – жалоба поруганной, раздавленной женственности, жертвы грубого насилия, хищнических, воинственных инстинктов мужчины.
Но когда Кейрон удалился к себе, Ведис, видевшая страдальческое выражение его лица, – как будто весь труд его пропал даром, как будто он ничего не достиг! – последовала за ним и нашла его в его покое, между образцовыми произведениями искусств, заставившими его усомниться в самом себе. Он сидел, праздно сложив усталые, запыленные мраморной пылью руки, такой истомленный, удрученный. Статуя, как ему казалось, не удалась; ждет его неудача и с моделью… И вдруг она вошла и робко протянула к нему руки – бессознательным, удивительно простым и прекрасным движением; его собственная тревога глянула на него, отраженная в зеркале любви! Такого пленительного выражения – смеси робости, нежной покорности и любви – он еще в жизни своей не видел ни на одном лице человеческом! И он улыбнулся, лицо его все просияло, как у ребенка, внезапно получившего то, о чем он плакал. И оба они засмеялись – кто первый, невозможно сказать.
Свершилось. Радость жизни так ее обуревала, что она не в силах была нести ее дольше одна и, естественно, обратилась к тому, кто дал ей покой, дал вырасти и созреть в ней этой радости. А он, он был счастлив: если он как художник и не достиг недостижимого в искусстве, то сама жизнь вознаградила его!
Ведис в первый раз видела улыбку Кейрона, но это была та же улыбка, что когда-то заставляла молодых девушек сновать мимо кузницы в том дальнем краю, где прокоптевший юноша-грек очаровывал туземок своей южной красотой и белыми зубами, даром что был рабом. И глаза у него теперь сияли, стали совсем не похожими на усталые глаза ваятеля: он обладал даром художника мгновенно преображаться и молодеть. Минутою раньше казалось, что скорбь живой Ведис и вся та скорбь, что он вложил в ее мраморное изображение, в изваянную им статую скорби, вселенской женской скорби, придавила его самого своей тяжестью; теперь он улыбался улыбкой, в которой таяло его долгое одиночество.
Рука об руку вышли они оба в сад, на свет дневной. Дивный день, день их счастья! Рука об руку прошли они по саду в рощицу, где Кейрон поставил статую богини любви – благороднейший образец греческого искусства. Легкий фимиам закурился между лавровыми деревьями – Кейрон и Ведис вместе зажгли благовония на жертвеннике перед статуей богини и совершили возлияние вина на землю, оба одновременно охватив руками жертвенную чашу.
Какими неисповедимыми путями привела их друг к другу богиня любви! Как извилисты были эти пути, ведшие к их благу! Не утрать Ведис своей свободы, она бы никогда не встретилась с Кейроном и осталась бы на всю жизнь хранительницей огня, никогда не стала бы цельным человеком, женщиной, которой она станет теперь! А не будь Кейрон рабом на чужбине, он никогда бы не поднял глаз на недосягаемое и не сохранил свою мечту и сердце свое в одиночестве до тех пор, пока мечта не воплотилась в жизнь.
Но для той, для умершей, которой оба были обязаны жизнью, они в глубочайшем безмолвии и благоговении сплели венки и, не зная, как поступить лучше, пустили их по волнам Тибра, молча проводили их взглядами, пока венки не исчезли из виду.
Да, мраморные изваяния в саду будили у Ведис самое священное для нее воспоминание – образ мертвой матери с ледяными цветами на ланитах.
Растительность в саду, большие вечнозеленые кусты и деревья были как бы более счастливыми прародителями мелких и бледных вечнозеленых степных кустиков, веточками которых играла Ведис зимою в своем раннем детстве; от них пахло тем же скрытым внутри них огнем, и этот аромат диковинно связывал далекое ее детство на севере с счастьем, найденным ею в дальнем чужом южном краю.
Да, велико было это счастье. Ведис расцвела во всей своей свежей чудесно-радостной прелести, и Кейрон всегда смотрел на нее с пылким восторгом. И так пылки были его взгляды, что жгли ей лицо, и она, сама пылая, заслонялась от них рукой, как от слишком жгучего огня.
Утраченный любимый мир, схороненный в ее наглухо замкнутой тоскующей душе, тоска которой росла вместе с нею, – вновь вернулся к ней – детство в образе плода их любви: крохотный амур с темными кудрями, но с голубыми глазами. И отец не -замедлил вылепить очаровательного купидончика с воробьиными крылышками; это была сама жизнь, постоянно обновляющаяся, прилетающая из небытия, приносящая счастье, жизнь, повторяющаяся и отображаемая искусством.
Ведис пела своему первенцу колыбельную песню на своем варварском языке, которую пели, бывало, женщины кимвров, укачивая своих младенцев на овчине, подвешенной к ветвям дерева:
Зеленый мой дубок,
Расти, расти, сынок!
Качайте крошку, ветки,
А вы, певуньи-пташки,
Баюкайте его!
Земли родимый сок
В корнях твоих, дубок!
Качайте крошку, ветки,
А вы, певуньи-пташки,
Баюкайте его!
Впивай и солнца свет,
И снег – зимы привет!
Качайте крошку, ветки,
А вы, певуньи-пташки,
Баюкайте его!
Олень сорвет листок,
Не гневайся, дубок!
Качайте крошку, ветки,
А вы, певуньи-пташки,
Баюкайте его!
Еще один амур влетел в сад, и его приняли с такой же радостью, и он тоже послужил моделью. Теперь у Ведис создался такой же мирок, в каком она жила с двумя братишками. Эти двое малюток тоже терлись возле нее и все хватали своими липко-сладкими ручонками, но эти двое были ее собственной плотью и кровью, она была их матерью, – новый мирок ее был еще богаче, милее ее сердцу, чем старый, утраченный. Оба мальчика были смуглые, с кудрями темными как ночь, но росли не в темной северной землянке, а в саду, под открытым небом, всегда на солнце.
Высоким будет ствол,
Твой будет гость орел!
Качайте крошку, ветки,
А вы, певуньи-пташки,
Баюкайте его!
В твоих ветвях приют
И белочки найдут!
Качайте крошку, ветки,
А вы, певуньи-пташки,
Баюкайте его!
Сей щедро в землю плод, —
Кто щедр, тот не умрет!
Качайте крошку, ветки,
А вы, певуньи-пташки,
Баюкайте его!
Зеленый мой дубок,
Расти, расти, сынок!
Качайте крошку, ветки,
А вы, певуньи-пташки,
Баюкайте его!
И подобно тому, как памятные с детства слабые ароматы севера воскресли для нее в сильном запахе южных мирт и олеандров, так слилось в душе Ведис впечатление от больших южных деревьев в ее саду с глубоко схороненным в ней и почти забытым воспоминанием о священной роще, где она в детстве получала столь сильные впечатления.
Старые высокие священные деревья все еще как будто шумели над ее головой: ели и ясень с бившим из-под его корней ключом, священным ключом; вокруг него кайма охры, на нем – радужные отливы; воздушная зеленая крона дерева вся пронизана солнечными лучами, наполнена гуденьем пчел в течение короткого лета; дикая яблоня со священными, дарующими жизнь плодами; омела высоко на ветвях дуба, священнейшее растение, детище молнии, воспитываемое дубом, – все это и собственный пышный расцвет, – она сама была подобна растению, – слилось воедино с солнечным садом Кейрона, с Тибром и пчелами, также вылетавшими здесь из раскаленного лона полуденного солнца и жарко гудевшими, с колоннами портиков, с мрамором статуй, с картинами и музыкой, – все это образовало внешний и внутренний мир ее и тех, кого она любила.
Изваяв трагический образ Ведис, Кейрон задумал изобразить ее в другом виде, более светлом и высоком, но колебался – сделать ли ее Флорой[26] или Менадой[27], или Помоной[28], или Афродитой[29], или Деметрой[30], или Минервой[31], но в конце концов она послужила ему моделью для всех этих богинь и полубогинь.
Прежде всего он изобразил ее Помоной, зная, как она любит деревья и цветы; изваял юной лесной дикаркой, впервые видящей, проснувшись ото сна, мужчину и в горячем невинном порыве простирающей к нему руки.
И в образе Афродиты увековечил он ее прекрасные безупречные формы, поставил нетленный памятник просветленной одухотворенной наготе.
А сладкий жар ее крови, способный перейти в бурную жизнерадостность, он воплотил в статуе Менады в высоко подобранном хитоне, с волшебным жезлом в руках!
Но всего лучше удалась ему статуя Ведис в образе Флоры, рассыпающей цветы, олицетворяющей весну с ее благоуханными дарами, воздушной походкой, открытым взглядом и всей щедростью и беззаботностью новорожденной!..
Деметра – она же, но величаво-спокойная, пышная, отдыхающая, как спелая нива; матерински-щедрая и прекрасная, как земля, – плодородие и благодать лета.
И в образе колоссальной мраморной Минервы воздвиг он памятник светлому, прямому и здоровому разуму Ведис. Никогда не переставали его руки работать с глиной и резцом.
В саду Кейрона, этом мире над мирами, в укромном уголке Эллады, на этом греческом островке, огражденном стенами, и нашел Норне-Гест обоих облагодетельствованных им людей, когда пристал однажды со своим рыбачьим челном к берегу Тибра около этого счастливого гнезда.
Какая разница между верхним течением Тибра выше Рима и Тибром в Риме и ниже его! Здесь чистые воды, сбегающие с гор, там устье римских клоак, рыба с забитыми грязью жабрами, а иногда и детские трупики, подцепленные удочкой рыбака. Рим – мир, изо всех сил готовящий себе гибель, но новые свежие струи вечно текут в город волчицы!
И Норне-Гест кивал своей мудрой седой головой. То, чему он помог возникнуть в этом счастливом саду, было залогом осуществления в будущем его заветной мечты – союза культа красоты со способностью глубоко чувствовать, старого античного мира с миром молодых северных народов.
Кейрон и Ведис остались на Тибре. Но Норне-Гест не мог здесь остаться, как они его ни просили, и пробыл у них недолго. В один прекрасный день он простился с ними надолго, собравшись в дальний путь. Они видели, как он, сидя в своем челне и глубоко погружая весла в воды Тибра, плыл вниз по течению, мимо Рима, к морю.