— Андрей Иваныч! — сказал он дворскому. — А тебе не отлагая снаряжать людей, и поезд, и весь дорожный запас. Ты со мною поедешь.
   Лицо дворского озарилось радостью.

 

 
   Было уже за полночь, когда Даниил прошел на половину княгини, но Анна еще не ложилась. Девушка была отпущена. Княгиня сидела одна перед настольным зеркалом, в пунцовом, рытого бархата халатике, с кистями, протканными золотой нитью, и расчесывала волосы белым, с длинною рукоятью гребнем.
   Время от времени, будто утомясь, Анна откладывала гребень на подзеркальник, руки ее вяло опускались, она вздыхала тяжело и, наклонив голову на плечо, долго и неподвижно смотрела на свое отражение в зеркале.
   Но едва легкий шорох дверной завесы, тронутой Даниилом, коснулся ее слуха, она с такой стремительностью вскочила и обернулась к нему, что сронила с ноги ночной, шитый бисером, босовичок на красном каблуке, и тогда, не думая, сбросила другой и в одних шелковых, тугих, персикового цвета чулках перебежала комнату по мягкому, пышному ковру — и кинулась, приникла, и слезы крупные закапали из очей.
   Он склонился над нею, взял обе руки ее в свою, приподнял ей лицо.
   — Половчанка моя!.. Что с тобой? — спросил он, увидав ее слезы.
   — Ничего, Даниль! — отвечала она, покачнув головою и поспешно осушая слезы, боясь, что он уйдет. — Я ждала тебя… хотела, чтобы ты пришел… и стала молиться, чтобы ты пришел.
   Даниил рассмеялся.
   — Ну вот видишь! — сказал он.
   — И я знала, что ты придешь!
   — От кого?
   — У меня два раза упал гребень!
   — Да-а… — сдерживая улыбку, проговорил он. — А он больше ничего не сказал тебе — гребень твой?
   — Нет, — отвечала она, и беспокойство овладело ею.
   Князь отошел к столу, за которым обычно занималась княгиня, и, стоя к столу спиною, слегка опираясь о него концами пальцев, сказал ей, как нечто решенное уже и простое:
   — Еду к Батыю.
   И оттого, что это было сказано таким же голосом, как если бы: «В Берестье, в Кременец, в Комов», — до нее не сразу дошло все страшное значенье произнесенных им слов.
   А когда поняла, то у нее вдруг подломились колени, и она опустилась в кресло и смотрела на него молча и неподвижно.
   Даниил нахмурился.
   — Даниль! — простонала-промолвила наконец она, с мольбою сложив прекрасные руки свои. — Да какой же то ворог твой лютый присоветовал тебе?
   — То я решил сам, — жестко и непреклонно отвечал князь. — И ты меня знаешь, Анна! А еду не того ради, чтобы поганую его морду видеть. И не станем боле говорить про то, а иначе уйду.
   — Горе мне!.. О, горе мне!.. — навзрыд вскрикнула Анна и схватила в горсти дивные волосы, и закрыла ими лицо, и, покачиваясь, запричитала.
   — Не вой! Не вдова! — гневно прикрикнул на нее князь и пошел к двери.
   Она бросилась вслед, и упала на колени, и обхватила ноги его.
   Он остановился. А она, все еще не отпуская ног его и силясь остановить рыданья, говорила ему:
   — Не уходи! Даниль! Не уходи! Я не буду больше!..
   Она вернула его. Привела в порядок волосы и одежду и тогда, стараясь говорить спокойнее, снова начала о том же:
   — Где же твои слуги верные? Где же твои советники мудрые, если уж некем стало замениться тебе? — сказала она.
   — Просился ехать Кирило, — сумрачно и нехотя отвечал он. — Но токмо я один смогу что-либо достигнуть в Орде, никто иной. И не береди душу, Анна!..
   — Князь мой! — приближаясь к нему, с тихой мольбой в голосе сказала она. — Но ведь они убьют тебя! Если уж здесь они хотели схватить тебя, а там… да и уж если Федора Рязанского умертвили, а ведь что он для них? И поедешь ты, с твоей гордостью?
   — Да! — прервал ее Даниил. — Уж глумиться надо мною не будут… про то знаешь…
   — Знаю! — вдруг выкрикнула она, и глаза ее зажглись диким блеском. — Но и ты знаешь, что над собою супруга князь-Федора, Евпраксия, сделала!.. Та и младенца с собою вместе не пожалела… а у меня уж большие все!..
   — А Дубравка? — тихо-грозным голосом возразил он.
   — Что ж Дубравка? — уже и себя не помня, отвечала княгиня. — О ней будет кому позаботиться.
   — Стыдися, княгиня! — крикнул он голосом, какого уже давно от него не слыхала Анна. — Постыдное и страшное слово твое! А еще и христианкою нарицаешься!.. Опомнись! Подумай о себе, княгиня: кто еси?!
   И, потрясенная гневным словом его, она смирилась и, тихо жалобясь ему на него самого, стала молить, чтобы он простил ее, обеспамятевшую от любви, от скорби, от страха за него.
   Он стал утешать ее.
   Совсем было покорившаяся неизбежному, Анна снова вскочила.
   — Даниль! — с невыразимой скорбью вскричала она. — Неужели именины твои будут среди поганых?
   Князь рассмеялся.
   — Что ж делать! — сказал он. — Уж так довелось! — И, успокаивая ее и отводя на другое, промолвил: — Вот и расстроила и огорчила меня! А ведь я, хатунь моя, ханша моя, шел беседовать, шел советовать с тобою много!
   — Да? Да? — проговорила, радуясь, Анна и, чтобы загладить скорее вину, поспешно отерла дрожащими руками заплаканные глаза свои. — Эзитурмен — я слушаю, господин мой!
   — Шел беседовать с тобою о яблоке Париса, — сказал князь.

 

 
   В дворцовой церкви о полудни митрополит Кирилл отслужил напутственный молебен, благословил князя. Затем, перейдя в большую столовую палату, посидели в ней молча с мгновенье времени и поднялись, и князь стал прощаться с женою, с братом, с боярами ближними, с чадами и домочадцами.
   Когда он поцеловал Анну, она взглянула на него и чуть слышно сказала:
   — Я провожу тебя… до столпа только!..
   Он жалостно посмотрел на нее.
   — Не надо, княгиня моя мила, Анна… дальние проводы — то лишние слезы, — так сказал он, и она потупила очи свои и ничего, ничего не сказала ему более.
   Склонив голову перед старшим, принял прощальное лобзанье его брат Василько и, тяжело вздохнув, глянул ему в глаза своими синими ясными глазами и молвил:
   — Все, что наказывал мне, брат мой и господин, то все будет свято!
   И отошел.
   — Прощайте, сыны! — проговорил князь, одного за другим на краткий миг привлекая головою к плечу своему и целуя.
   — Прощай, государь! Прощай, отец! — один за другим ответствовали ему сыновья и, поклонясь, отходили.
   Опустя очи долу, пасмурные стояли все четверо Даниловичей.
   Старший, Лев, — могучий мышцею и уже отведавший битвы юноша. Был тот Лев и лицом, и обликом, да и складом души своей более в деда своего, Романа Мстиславича: ростом не так велик, а плечьми широк, с головою крупной и угловатой, темноволосой и коротко остриженной; лицом красив, черноок; нос немного с горбиною. В битве старший Данилович являлся яр, в гневе — лют, а и гневлив не по возрасту! Скрытен. И не столько дружили с ним, сколько опасались его молодые сыны боярские, да, пожалуй, и братья!
   Двумя годами по нем — Роман. Сей Данилович был не отрок уже, но еще и не юноша. Стройный, гибкий и темно-русый. Душой бесхитростен. Любил прямые пути. Слова своего не ломал. Бывало, накатывало и на него, но отходчив был Роман и не злопамятен.
   Двенадцатилетний Мстислав, златокудрый и синеокий, пылкий и звонкоголосый мальчуган, любимец дяди своего, Василька, бояр всех, да и матери баловень, был лицом похожее всех на отца, но и сильно пробивалась в нем гордая и кипучая кровь синеокой бабки, отцовой матери, Анны Мечиславовны, вдовы Романа Великого, в девичестве княжны польской.
   Однако дядько Мирослав, тот более, чем ко всем остальным княжичам, прилепился душою к младшему Даниловичу, одиннадцатилетнему Шварну. Шварно — то было княжое имя ему. А христианское — Иоанн.
   Четыре года всего назад были княжичу постриги, и посадил его старый Мирослав на коня, и перевели на мужскую половину. И великое было веселье в Холме!
   Немного хлипок был здоровьем и тонкокостного склада младший. Но всячески старался укрепить и закалить светлорусого своего любимца Мирослав.
   — Погодите еще, — говаривал Мирослав, — возрастет мой Иван Данилыч и бестрепетен будет в битвах! Но к православным столь же легкосерд будет, акы отец!
   Легкой, стыдливой поступью подошла проститься Дубравка. Девочка была точно ландыш. Ей еще и десяти не было.
   Князь положил свою ладонь на худенькое плечо, и она вся так и приникла к нему. Отец дотронулся рукою до золотых косичек, переплетенных алыми вкосничками.
   — Ну, княжна! — проговорил он, и тут впервые голос его заметно дрогнул.
   — Тату! Не уезжай! — срывающимся голосом проговорила она и заплакала.
   — Доню! — горестной улыбкой сопровождая слова свои, негромко воскликнул князь и посмотрел на бояр. Но все они, потупя взоры, стояли, будто не видя ничего и не слыша. — Доню! — повторил князь. — Того нельзя… крохотка моя!..
   Золотистые, теплые очи ее — отцовские — глянули на него, полные слез.
   — Уплаканко мое! — сказал он и погладил ей голову.
   — Тату!.. Тебя все слушают… ты все можешь! — не уезжай!
   Точно острый нож прошел по сердцу князя. Он поспешно поцеловал ее и взглянул на княгиню. Анна Мстиславовна подошла и бережно увела разрыдавшуюся Дубравку.
   Когда подошел черед прощаться боярам, Кирило-печатедержатель вдруг молча упал в ноги князю. Князь вздрогнул. Канцлер же сызнова, троекратно, земным и молчаливым поклоном простился со своим князем.
   А когда поднялся, то крупные слезы капали на седую бороду.
   — Данило Романович! — сказал он просто, не титулуя, не именуя князем. — Прости, в чем согрешил пред тобой!
   — И меня прости, Данило Романович! — сказал еще один из бояр и тоже упал в ноги князю.
   За ними же — другие бояре, и домочадцы, и слуги. Послышались рыданья и всхлипыванья.
   Прекрасное лицо Даниила задергалось.
   — Што вы?.. Што вы? Полноте! — молвил он. — Не по мертвому плачете!
   Престарелого Мирослава он удержал от земного поклона.
   — Полно, отец, — сказал он. — Ты прости меня, коли в чем тебя обидел!
   Анна хотела, видно, ступить к нему и что-то сказать, но вдруг пошатнулась и упала, точно подкошенная, и уже близ самого пола подхватил ее старший Данилович.
   Кинулись к ней. Побежали за лекарем.
   Старик Мирослав наклонился над Анной, приказал поднять окна.
   — Не бойся, Данило Романович! — успокоил он князя. — То беспамятство со княгиней… оморок с нею.
   И слова его подтвердил не замедливший предстать перед князем придворный врач, армянин-византиец Прокопий, некогда прославленный врач императора византийского Ангела Исаака, бежавший вместе с царевичем Алексеем к Роману в Галич, когда заточен был и ослеплен император Исаак.
   Прощупав пульс на руке у княгини, Прокопий на древнегреческом произнес:
   — Государь! Сердце императрицы приняло чрезмерно много ударов. Но в данный миг жизнь ее вне опасности.
   Даниил пытливо-тревожным взором взглянул в лицо медика.
   Прокопий не отвел глаз и уверенно и спокойно сделал отрицательное движение головой.
   Даниил склонился над Анной, молча поцеловал бледный, холодный лоб и поспешно покинул внутренние покои дворца.
   Четверо сынов сопровождали князя верхом на расстоянии двух верст.
   Здесь он еще раз простился с ними.
   — Ну, орлята мои, — сказал он, — ждите! А не вернуся — то Васильке старей всех! Ему заповедал блюсти державу и Русскую Землю стеречь! Вам же Васильке — в мое место! Лев! Тебе — в Галиче. А Василька Романовича слушай во всем! Да поберегите мать… Ну прощайте!..


2


   Киев! — золотого кимвала звоном прозвенело дивное слово!
   Даниил придержал коня. Перевели на шаг и прочие всадники. Кончился западный боровой просек. Выехали на уклон каменистого взгорья.
   — Киев — мати городов русских! Днепре Словутичю!.. Почайна, Лыбедь и Глубочица!..
   Князь задумался… Многое — о, как многое! — нахлынуло в его душу!
   …Отсюда — с днепровских высот — Владимир, князь Киевский, Святославич, древлий предок его, сперва притрепетав обоих императоров византийских, затем даровал им союз и мир. Сюда прибыла к Владимиру отданная ему в супруги сестра императоров. Отсюда Владимир Великий мечом добытую веру, а вместе с нею и светочи древней Эллады, угасавшие уже тогда в костеневших руках Византии, простирал, раскидывал щедро, ревностно, яро, крестя огнем и мечом…
   На этих вот бирюзовых волнах, низринутый, плыл, покачиваясь ничком, бог грома, Перун, — деревянный, с серебряной головой и золотыми усами. Вот там, возле Боричева, истукан, привязанный к хвосту лошадиному, был стащен с горы. И двенадцать мужей на глазах потрясенных киевлян били его жезлом. И совлекли Перуна, и кинули в Днепр.
   И гнали падшего бога вниз по Днепру, отталкивая шестами вплоть до самых порогов.
   А там киевляне — а было же их без числа! — приняли от епископов византийских крещение в Днепре.
   И послал тогда князь Владимир брать детей именитых, дабы отдать на учение книжное. И плакали матери, как по мертвым!..
   Вскоре былая гроза Восточного Рима — народ русский стал могучим щитом, стал оплотом Эллады.
   Народ русский! — люди, потрясающие секирой на правом плече, народ, архонты которого именуются — Ярославы, Ростиславы и Звениславы, люди — Рус, у которых русые волосы и светло-голубые глаза; воины, лютые в битвах; бойцы, которые в яростном, смертоносном и распаленном духе не обращают внимания на куски своего мяса, теряемые в сраженьях, — так, дивясь, благодарствуя, трепеща, писали о русских своих союзниках византийцы.
   Такое читал и перечитывал многократно, еще будучи отроком, «герцог Даниэль» в одном из латинских манускриптов у аббата Бертольда, королевского капеллана, преподававшего им латынь — ему и королевичу Бэле.
   Давно ли у Ярослава Галицкого — император Андроник, а у Романа, отца, — византийский царевич Алексей Ангел искали убежища!
   Да ведь как раз в год рождения его, Даниила, отец сел на коня, по призыву единоверной Византии, и с могучими полками своими, будто железной раскаленной метлой, смел с хребтов Фракии полумиллионные орды половцев, уже грозивших Царьграду!
   Отсюда, от этих вот берегов, отбывала светлая киевлянка — Анна, дочь Ярослава, — чтобы стать королевою Франции!
   На эти холмы, в поисках крепкого убежища и защиты, бежала английская королева к прадеду его, Владимиру Мономаху. Здесь дочь английского короля стала женою Владимира, тогда еще переславского князя.
   Но уже со всем напряжением доброй и великой воли своей — то словом, то силой — удерживал труженик за Русскую Землю Мономах Владимир враждующих меж собой князей, стряпающих и под грозой половецкой княжое местничество.
   Слезами скорби и гнева оплакивая неразумие и усобицу их, говорил им Владимир: «Воистину отцы наши и деды наши сохранили Русскую Землю, а мы погубить ее хочем!»
   И страшились его, и повиновались, и ходили под рукой Мономаха.
   Но ведь один был тот старый Владимир!
   А когда умер — приложился к праотцам своим Мономах, не стало его, — зашатался Киев. Еще несет на своем челе священный венец старейшинства, но уже выронил скипетр власти. Князья еще чтут киевский престол, но уже не повинуются ему более. И все возрастает напор половцев…
   Однако не иссякло Володимера племя! — и как только на Киевский златой стол восходят младшие Мономаховичи-Волынские — прадед, дед или же отец Даниила, — так немедля с высот киевских несется призыв Ко всем князьям русским: «Братья! Пожалейте о Русской Земле, о своей отчине, дедине! Всякое лето уводят половцы у вежи свои христиан. А уже у нас и Греческий путь отымают, и Соляной, и Залозный[16]. А лепо было бы нам, братья, поискать отцов и дедов своих путей и чести!..»
   И пошли, и притрепетали грозою, и потоптали нечестивое Поле! И надолго, надолго приутихли князья половецкие…
   …Там вон, далече, налево, внизу, вдоль Днепра, раскинулся Подол Киева — Оболонь, нижний город, населенный купцами, ремесленниками, огородниками, хлеборобами и прочим мизинным людом.
   Всякий раз подоляне — никто иной — прадеду Изяславу, деду Мстиславу, да и родителю Даниила — Буй-Роману Мстиславичу — самочинно отпирали, распахивали ворота, и подобно как впоследствии к самому Даниилу простой народ Галича, так же и киевляне текли навстречу к предкам его, словно дети к матери, будто пчелы к матке, как жаждущие воды ко источнику.
   И, скрежеща в бессильной злобе зубами и запершись в верхнем городе, соперники и супостаты Мономаховичей-Волынских взмаливались тогда, видя народа силу, отпустить их живыми восвояси.
   Когда ж, под напором и Ольговичей и половцев, покидали предки Данииловы Киев и уходили на отчину, на Волынь, — тогда киевляне, сокрушенно прощаясь, говорили: «Ныне, князь, не твое время. А не печалуйся, не скорби: где только увидемо стяг твой, то мы готовы — твои!..»
   …А не переставая и поныне враждуют меж собой князья! И самая Калка не вразумила. Что Калка! И Батый вразумил не многих! Ежели и одумались которые, то уж поздно! — над каждым сидит баскак. За каждым — по пятам — наушники ханские и соглядатаи.
   Вот он стоит по-прежнему, близясь и вырастая, осияя весь Киев, будто плавясь на солнце, купол-шлем Святыя Софии. Близ, на Ярославлем дворе, в тот страшный день, двенадцать годов назад, бился вечевой колокол, сзывая киевлян.
   Во дворце, у киевского Мстислава, шел княжой съезд. И даже тогда не уладились, не урядились, и большие были речи между старейшинами Русской Земли!
   Суздальский Юрий, кто, подобно отцу своему, мог бы Волгу веслами раскропить, а Дон шлемами бойцов своих вычерпать, — тот даже и совсем не приехал, злобясь на Мстислава Мстиславича Галицкого за Липецкое побоище. А прислал — да и то не поспевших, как в насмешку! — всего каких-то четыреста человек, тех, что вымолил у него доблестный, хотя и хрупкий юноша — Васильке Константиныч Ростовский, витязь и страстотерпец за родину, который впоследствии в черном плену татарском и пищи их не приял, и плюнул в лицо самому Батыю.
   Сухое, бездождное стояло лето 1223 года. Горели леса и болота усохшие, гарь стояла и мга — птицы задыхались в дыму и падали наземь.
   И в поход выступали князья, всячески перекоряясь друг с другом, творя проклятое свое княжое местничество.
   Да и в самой битве, творя на пакость, наперекор друг другу, распрею погубили все старейшины Земли Русской! Один Мстислав ударил на Субедея, не сказав остальным, а другой Мстислав, озлобясь, огородился телегами на месте высоком и каменистом и не сдвинулся даже в тот миг, когда половцы Яруна в беспамятстве, словно гонимые богом стадного ужаса Паном, смяли станы и боевой порядок русских князей. Так и простоял старый Романыч вплоть до своего часа!..
   Одному с киевлянами пришлось ему потом отбиваться три дня и три ночи за своими возами, на месте высоком и каменистом, и приять смерть мучительную, но и бесславную.
   А ведь было двинуть только стоявшие у него под рукою тридцать тысяч без двух отборного и свежего войска в решительный миг сраженья — и с татарами было бы все покончено, быть может, и навсегда!
   Ведь Мстислав Немой, Пересопницкий, да Мстислав Галицкий Мстиславич, да двое юных — он, Даниил, и князь Олег Курский, этот со своею Волынью, а тот — во главе курян своих, под шеломами взлелеянных, с конца копья вскормленных, — двое юных, молодших, позабыв о вековой родовой усобице Ольговичей и Монамашичей, ничего не помня, кроме незабвенного своего отечества, уже сломили было поганых, опрокинули и уже досягали победу!
   Уже дала тыл и отборнейшая тысяча Чингиз-хана на серых конях.
   Еще, еще бы давнуть — и не увидел бы «Потрясатель вселенной» ни Субедея своего, ни своих лучших, отборнейших туменов!
   Но как же это мог Мстислав Киевский двинуть рвавшихся в битву киевлян своих: а вдруг Мстислав Галицкий — выручи его — возьмет да одному себе и присвоит победу?
   …Даниил стиснул зубы.
   Ныла калкская рана — от зазубренного татарского копья, разодравшего грудную мышцу, — рана витязей, рана доблестная, но — увы! — пораженья, а не победы!..
   Даниил Романович ровно пять лет не был в Киеве. В последний раз примчался он в Киев поздней осенью тысяча двести сорокового вместе с лучшим, старым полководцем отца своего — Дмитром-тысяцким и с полком отменных бойцов — волынян и карпаторусов.
   Уже ведомо было в ту пору, что разрушен Чернигов, что черниговские бежали в Польшу, что Киев, которым обладал в то время князь Михаил, оставлен сирым, безглавым.
   Прослышав, что Киев без князя, самочинно приспел туда, на поживу, недалекий и немощный Ростислав Мстиславич Смоленский, думая покорством поладить с татарами, а затем на весь век свой засесть на Киевском золотом столе.
   Даниил тогда вышвырнул его прочь и поставил в Киеве Дмитра — да утвердит город!
   Сам же, возвратясь на Галичину, дал наказ брату Васильку, воеводам и зодчему и розмыслу своему Авдею завершать всеми силами укрепленья, в первую голову Кременца, Холма, Колодяжна, и немедленно с печатедержцем Кирилом отбыл к Бэле IV в Пешт, за Карпаты, дабы призвать его к прекращенью вражды, к союзу против Батыя.
   Сперва переговоры протекали успешно.
   Однако, едва до венгерского короля дошла весть о бегстве Черниговских и о дальнейшем движенье Батыя к западу, как былой товарищ игр детских и союзник детских боев, король венгерский, стал кичлив и враждебен.
   Он потребовал вдруг, чтобы титул «рэкс Галициэ эт Лодомириэ»[17], своевольно, самостремительно измышленный отцом его, Андреем II, — титул, от которого тот сам же навек отказался, — чтобы сей титул теперь признан был Даниилом.
   И Даниил понял тогда, что этот высокий, смуглый, тощий, длинноволосый маньяк с порывистыми жестами, то подолгу хранивший молчанье, то вдруг часами предававшийся напыщенному велеречию, мнивший себя великим политиком-полководцем, — сей Бэла только того и ждет, чтобы татары вступили в Галичину и Волынь, дабы с ними одновременно вторгнуться с запада.
   Этого все же не ожидал от него Даниил! Неужели не видит сей человек, что творит?
   Уже было известно князю Галицкому, сколь сильно страх перед татарским вторжением схлынул тогда всю Европу, — настолько сильно, что даже и у берегов Британии прервался лов сельди.
   А император Германии — Гогенштауфен Фридрих — рассылал по всем князьям и государям Европы напыщенные воззвания:
   «Время восстать ото сна, открыть глаза духовные и телесные: вот уже секира лежит при дереве, и по всему свету идет молва о врагах, которые грозят гибелью всему христианскому миру. До сих пор мы полагали опасность далекою, ибо столько храбрых народов и князей стояло между этим врагом и нами».
   «Нет! — подумалось князю Галицкому, когда канцлер принес ему это воззвание Гогенштауфена. — Князей-то, быть может, и много, а народ, заградивший вас от Батыя, — только один!.. И не грамотами, не буллами! — конницы, конницы доброй надо — тысяч сто, а и более!.. Ведь вся Азия на коне!..»
   — …Чего же ты хочешь, Бэла? — усмехнувшись, сказал тогда Даниил старому «приятелю» своему. — Или хочешь, чтобы татарского страха ради я сделался вассалом твоим?..
   Король венгерский молчал.
   И тогда вспыхнула кровь Романа, кровь Изяслава.
   — За двумя хребтами скрываетесь! — крикнул князь. — За Карпатским и — народа русского!
   И стукнул кулаком по столу.
   — А вспомни же, Бэла! — уж ежели русский хребет сломают татары, то за этим не отсидитесь!
   И покинул дворец.
   Пустоша Червонную Русь, прогрохотала копытами, прокатилась по ней вся Азия — от Аргуни и Каракорума.
   Однако Кременца и Холма не смог взять Батый и, обтекая сильнейшие крепости Данииловы, двинулся на Венгрию, на Германию, через Польшу.
   За рекою Солоной, притоком Тиссы, разбиты были мадьяры, кичившиеся издревле своею конницею, да и не зря, ибо испокон веку, вечно сидели на своих крепких и легких лошадях, на них ели, пили, спали, торговали, совещались, не расставаясь до гроба и со своими длинными саблями. Этот гордый, смелый и дерзко-кичливый народ выслал против Батыя и Субедея стотысячное конное войско. И оно почти сплошь было уничтожено. По всей Венгрии тогда будто прокатился исполинский, многоверстный, докрасна раскаленный каток: пустыня и пеплы!..
   Король Бэла бежал с поля битвы — сперва в Австрию. Но здесь герцог Фридрих Сварливый, Бабенберг, отнял у короля Бэлы все его золото и вынудил отдать ему, Фридриху, богатейшие, плодороднейшие венгерские области.
   А Субедей между тем приближался.
   Король венгерский кинулся от него в Сербию, в Хорватию, в Далмацию.
   Татары шли по пятам.
   И хорваты спрятали венгро-хорватского короля на одном из Кварнерских островов.
   И собрали войско сербы и хорваты — одни! — и на берегах Лазурного моря, близ Реки — италийцы же называют ее Фиумэ, — опрокинули Субедея, поразили и обратили его в бегство.
   А на севере, в Чехии, чешский рыцарь и воевода Ярослав из Штаренберга разгромил другого знаменитого полководца татарского, Пэту, и взятый чехами в плен прославленный полководец Батыя оказался… рыцарем-крестоносцем, родом из Лондона!
   И тогда, страшась тяготевших над тылами татарскими неодоленных крепостей Даниила, стоя уже у ворот Вены, Венеции и у сердца Германии, Батый заоглядывался вдруг на тылы, затосковал и стал вспоминать Золотую орду, Волгу…
   Однако — неистовый полководец Чингиз-хана, суровый пестун внука его Батыя — Субедей противился тому отступлению всячески, противился долго, страшась бесчестия. Наконец дал приказ покидать Венгрию и Германию, но как можно медлительнее, да и то когда стало известно о смерти великого хана и о начавшейся за Байкалом смуте.