«София… Печерская обитель… Михайловский златоверхий… Выдубецкий монастырь», — опознавал Даниил. Но тщетно отыскивал князь высокие, толстые, тесаного камня, белые стены, окружавшие весь верхний город: нету их — сметены! — и, слышно было, перепаханы по приказу Батыя…
   Лишь сереет бревенчатый утлый забор, местами двойной, с земляным засыпом. А вкруг Подола — и просто-напросто плохонький тын: от забеглого зверя больше, от вора ночного, не от врагов.
   Не то чтобы не смогли поднять стен вернувшиеся на пепелище после Батыя обитатели двухсот уцелевших домов: пришли бы и помогли белгородцы, звенигородцы и вышгородцы, — только не велено возводить стены: баскак не велит, хан Куремса, наместник Батыя над югом.
   А и что стены? Истинною стеною Киева в те неописуемые дни ноября было ужаснувшее и самого Батыя, и Куюка, и Бурундай-Багадура бестрепетное мужество киевлян!
   От скрипа телег, от ржанья конского, от рева верблюдов не стало слышно в Киеве голоса человеческого.
   Там, где возле Ляшских ворот к самому городу подступили дебри, тут поставил Батый стеноломы и камнеметы.
   Били непрестанно — денно и нощно. Выломили стену, и тогда ринулися в пролом — тьмы и тьмы!
   Киевляне же, галичане, волынцы приняли тут их в топоры.
   До Белгорода досягали крики, стоны, лязг, страшный лом копейный, и щитов гул, звон и щепанье.
   Стрелы помрачали свет.
   Твердыня живых камней, сплоченных волею Дмитра, стала крепче земного каменья. Ни на пядь не откачнулись из пролома ни те, ни другие и как бы недвижно стояли в проломе день и ночь. Вровень со стенами поднялась гора убитых.
   А горожане и дружинники Дмитра за ночь создали другой город — вкруг Десятинной церкви.
   Сбитый со стен, сюда отступил Дмитр с киевлянами, с галичанами и волынцами своими. Здесь в последней уже, душной свалке резались на ножах, руками душили друг друга. Женщины же, дети и немощные взошли на крышу церковную и на своды.
   Как злато-белый утес, захлестываемый черным потопом, стояла облепленная народом Десятинная церковь, и не выдержали тяжести своды — рухнули, завалились…
   …Однако до чего же дошло! Он, Даниил, сын Романа Великого и недавно сам еще повелитель Киева, Галича и Волыни, едет, беззащитный, предать себя в руки тех, чьей пятой здесь, вот на этих издревле святых холмах, раздавлены выброшенные из гробниц черепа Ольги, Владимира Великого, Владимира Мономаха!..
   Даниил содрогнулся…
   Князь Галицкий по приезде в Киев не захотел остановиться на Ярославлем подворье: ему тяжело было проезжим путником являться там, где и отец его и сам он были полновластными владыками.
   Ныне же в Киеве сидел боярин Ейкович Дмитр, посадник Ярослава, великого князя Суздальского.
   Не захотел заехать князь и в Печерскую обитель: разоренная, полуразрушенная, оскверненная лавра как раз в силу прежнего величия своего и пространства должна была предстать очам его в сугубо прискорбном виде. Ибо что могли поделать к восстановлению ее полтора-два десятка уцелевших и возвратившихся монахов?
   Бродом перейдя речку Лыбедь, всадники повернули к Выдубецкому Михаила-архистратига монастырю, стоявшему на обрыве Днепра.
   Невелик был дом тот, архистратига! Но, выстроенный еще отцом Владимира Мономаха, он стал как бы семейным монастырем для всех Мономашичей. Издревле был возлюблен и отцом Даниила, и всеми дедами его, прославленными своею щедростью.
   По прибытии в монастырь Даниил Романович первым делом прошел для совета к прославленному своей мудростью и чистотою жизни старцу Иринарху.
   Иринарх, дав благословение князю, долго беседовал с ним. А отпуская его, сказал:
   — Сын мой! Знаю: тебе, властелину великому и стратигу победоносному, трудно и зазорно склонити выю свою перед нечестивыми и неистовыми, гордынею и злобою пышущими агаряны! Но ведаешь сам: ныне Земля Русская в недуге великом! То — для нее!..
   В тот же день к Даниилу приехал Ейкович, наместник Ярослава Суздальского. Боярин горько сетовал и пенял, что князь Галицкий не у него остановился, пренебрег его кровом.
   Даниилу Романовичу великих трудов стоило успокоить его.
   — Ино ладно: с домом архистратиговым не спорить! — молвил успокоенный посадник. — Побегу лошадей для тя, князь, готовить. И все прочее… Конь тут надобен ихний — татарский, степной, — милее всего!..
   Провожая Даниила, Ейкович напутствовал его подробными сведеньями о всех батырях и ханах близ кочевавших орд.
   Уже в Переславле, былой отчине Мономаха, его излюбленном городе, сидел наместник наместника Батыева — хана Куремсы…
   — Данило Романович! — молвил, прощаясь, Ейкович. — А как да и Киев тебе поручит Батый? И то добро бы! — вся бы Земля Русска возрадовалась… Ярослав Всеволодович — худого не скажешь! — хозяин добрый, мудрый, рачителен… а все же Суздаль-то — дальняя сторонка!.. Рукою оттуда Киева не досягнешь, оком не обоймешь!..
   Даниил нахмурился.
   — Я не про то к Батыю поехал, чтобы Киева под братом своим искать! — сурово отмолвил он. И оробевший боярин стал просить «покрыть милостью» неразумные слова его.
   Из монастыря Даниил отплыл в ладье.
   Супился и тяжело, пахмурно дышал Днепр Словутич! По реке развело барашки. А когда пришлось огибать остров, то заверти и сувои чуть не опрокинули лодку. Большая, на сорок человек, ладья заплясала, точно щепа в кипящем котле. Волны с накату шлепали и колотили в борта…
   «Точно воротить хочет!» — кутаясь в плащ, подумал князь Галицкий.
   Гребцы изо всей силы отваливались назад, крепко упираясь ногами в донные дуги ладьи.
   Остальные спутники князя, а также лошади их — поводные и вьючные — переправлялись на пароме, под наблюдением Андрея-дворского.
   Киевляне, столпившиеся на яру, близ перевоза, переговаривались между собою:
   — А что-то мало у галицких с собою коней-то под вьюками! А ведь в Орду едут, в немилостивую: Орда — она подарок любит!
   Начиная с Переславля ехали уже силою ханской пайцзы, а также и подорожной, которую от имени самого Батыя выдал Даниилу Романовичу переславский баскак.
   «Силою вечного неба. Покровительством великого могущества. Если кто не будет относиться с благоговением к сему указу Бату-хана, тот потерпит ущерб и умрет!»
   Так стояло в начале грамоты. Далее же всем ямским станам, лежащим в пределах, досягаемых Куремсою, всем селам русским и всем татарским аилам предписывалось давать князю Галицкому потребное число лошадей и, если нужно, охрану.
   Переславль — золотое оплечье Киева! Страж Земли Русской, заградившей злому Полю ворота, просторы, где богатыри полегли русские, — их же именует народ: люди божий, хоробры.
   Демьян Куденевич — юный боярин переславский и витязь.
   И вспомнилось Даниилу…
   Когда скитались и мыкались они после смерти отца — то с матерью овдовевшей, то с дядькою Мирославом по чужим землям, спасаясь от врагов, завладевших Галичем, — пришлось одно время ютиться сиротски при дворе короля венгерского Андрея.
   И вот, беседуя с Бэлой, почти сверстником, любили они, русский княжич и королевич мадьярский, считаться и мериться богатырями.
   Королевич — тот и чужих рыцарей брал: Гаральда, что задушил льва, Роланда-франка и только третьего выставлял своего, мадьярина, Денеша-палатина[18].
   И Даниил разрешал ему это — пусть! — а у него зато все свои: Святослав, Иван Усмошвец…
   — А ты вот что скажи Бэле твоему, — наставлял воспитанника своего Мирослав, — граф Роланд тот, мол, не то был, не то не был — про то неизвестно толком. А про Гаральда Норвежского и сказок немало приложено! К нам же ведь в Киев бежал Гаральд сей, у твоего же прадеда обретался в войске, а ничего про то ни в каких повестях не написано, чтобы одними руками льва мог задушить! Ну а, мол, Денеш мадьярский — тот хотя и сильный был витязь, а греки — те завсегда бивали его… А ты ему нашего Демьяна Куденевича помяни, переславского! Этот на памятех жил: твоего деда был ратоборец, Мстислава Изяславича, царство ему небесное!.. В одно время с Денешем ихним ратоборствовали… но куда ему, мадьярскому-то, до нашего!..
   И воевода-наставник рассказывал питомцу про Демьяна Куденевича переславского.
   Был тот боярин переславский силы непомерной, буести неукротимой. Один, со слугою, с Тарасом, да с пятью отроками, не страшась, выходил на целое войско, а и побеждал!
   — Однова, Данилушко, — рассказывал мальчику старый воевода, — деда твоего, Мстислава Изяславича, как-то врасплох враги застали: Глеб Суздальский, Юрьич, крестного целованья своего соступя, половцев навел на Переславль… Ладно… Дед твой — к Демьяну Куденевичу: «Человек божий! — так говорит ему. — Ну, пришло время божьей помощи, а твоего — мужества-крепости!..»
   Демьян же… у него норов был чудной какой-то, но про то не нам судить! Находила смертная тоска на него. Другие юноши на пирах с приятелями веселятся — и гуслями, и трубами, и сопелями, и скоморохами, а он, Куденевич, один в шатры свои златоверхие за город уходит, и чтобы, кроме Тараса-слуги, ни одна живая душа к нему подступиться не смей!.. И сидит недвижимо у входа в шатер, и смотрит в Поле, с жадностью смотрит: не пошлет ли господь супротивничка?..
   А тут сам князь, дедушка твой, прискакал: даже конь под ним шатается! «Спаси, говорит, выручи!» Демьяну же только того и надо: поклонился деду твоему молча и без доспеха безо всякого, в чем был, взвергся на коня своего — и на половцев! Слуга — за ним: «Господине! Кольчугу, кольчугу надень!» Где там! Налетел, гикнул — давай пластать!.. И ведь не устояли… побегли! Сколько их там было числом — того не знаю. А не мало, надо полагать, коли войско целое!.. Побил их несметное множество! Тут суздальский князь испугался, шлет послов до него: «Уймись, божий человек, уймись! Я приходил на любовь и на мир, а не на рать!..»
   Однако, отбежав от города, да сызнова половцы собралися, — еще один загон на помощь к ним подошел. И опять подступили. Обозлили тогда они Куденевича донельзя! Вымчался, но опять же на прежний образ: в одной сорочке только. Даже и слуга на сей раз не поспел за ним, ни отроки!.. Одна с ним неразлучная сабля!
   Порубал — не счесть сколько — один-одинешенек!.. Ударилися половчане бежать… Но и самого исстреляли стрелами во многих местах. И одна большая стрела ударила в пазуху, а только что за малым не дошла до сердца! Изошел витязь кровью и в изнеможенье смертном вернулся в Переславль — проститься чтобы успеть с матерью… и возлег на одр…
   Тогда князь Мстислав Изяславич сам, и с бояры со всеми, пришел к смертному одру его, и даров принес много, и волости обещал дать многие. Но хоробр тот, человек божий, Демьян Куденевич ответил князю: «О суета человеческая! Кто, будучи мертв, возжелает даров тленных и власти?!»
   И с тем словом закрыл бестрепетные очи свои!.. И великий плач стал во всем Переславле!..
   «Да, все это было…» — думалось теперь князю. А ныне он, Даниил, внук того самого Мстислава, которому служил Куденевич на этих самых полях, — он, сын Романа Великого, едет обезлюдевшею Переславскою Украиною[19] только силою татарской пайцзы, — едет на поклон к хану, в гнездовище его на русской Реке!
   Любой, рыгающий кумысом и кониной, скуластый, щелоглазый варвар, в расшитой шубе, которая лоснится от жира неопрятно едомой пищи, может, вымогая подарок, сутками заставлять его — великого князя русского! — ждать сменных лошадей…
   И сколько раз, проезжая русскими похилившимися селами, замечал Даниил, как с глубоко ушедшей в душу ненавистью, скорбью, недоуменьем провожают его своими взорами согбенные непосильным трудом и татарщиною поселяне…
   О Русская Земля!
   И сильно начал скорбеть душою! Муторно, тошно было смотреть князю и дружине его на верченье и кудесничество шаманов татарских перед кострами и кошомными идолами. Нелепо и отвратно кривлялись и пялились, точно злая корча их била, и прорицали, с пеной у рта, разными голосами, как бесноватые, и петухом пели, и квохтали курою, и лаяли, и подвывали. И несуразно, невемо зачем, увешаны были, будто ряженые или скоморохи, всякими погремушками, и лоскутками, и звериным зубьем.
   Диканились богомерзко и непотребно — и где же? — на отчине Владимира Мономаха!
   Увидел скверное их кровопитье татарское — прямо ртом припадали к вспоротой жиле лошадиной!
   Увидел многие их волшбы и насилие татарское над народом — и воскорбел душою!
   Миновали непроходимые дебри северной стороны княжества, где когда-то дивий бык — тур метал, с конем вместе, могучего, ярого охотника, прадеда его, Мономаха; кончились ель, сосна, дубы, клен и ольха; и чем ближе к Ворскле, тем все редее, прозористее, жиже становился лесок.
   А за Ворсклою, к востоку, стали чаще встречаться небольшие березовые острова, потом и береза сошла на нет, и открылась бескрайняя, нетореная, бугристая и уже темная от ненастья степь.
   Лил студеный, тяжелый проливень. Небо заволокло. Точно и оно превратилось в кошму татарской юрты.
   Крепкогрудые лошади с трудом продирали грудью свалявшиеся, перепутавшиеся, взмокшие травы, достававшие до колен всадника.
   Думалось, и конца не будет этому мороку и дождю. Но вдруг прояснело, и ударил мороз, и степь вся оледенела.
   Звенел и хрупал под копытами лед. Сверкала на солнце степь. Примкнувшие друг к другу высоченные космы трав, схваченные морозом, стояли, будто оледенелое войско.
   Держали путь от кургана к кургану. Было их много. На иных сидели тяжелые степные орлы и казались мреявшими издалека стогами…
   Тоскливо курлыкали запоздалые вереницы журавлей.
   Мчалась, закинув рога, сайга. На половину перестрела подбегали дикие, лишь немногими из смертных взнузданные когда-либо степные кони.
   На иных курганах высились видимые издалека, полуторасаженные каменные истуканы…
   Андрей-дворский давно уже с болью сердца посматривал на погруженного в тягостное раздумье князя.
   Чтобы отвлечь его немного от дум, он подъехал к нему и в пути запросто заговорил.
   — А что, Данило Романович, — спросил он, показывая нагайкою в сторону каменной бабы, мимо которой они как раз проезжали, — давно думал узнать от тебя: эти каменны девки, слепоокие, — кто же их тут понатыкал?..
   Даниил рассмеялся. Это и впрямь отвлекло его. Всматриваясь в серое, из дикого камня, изваяние, он ответил:
   — Того кому знать, Андрей Иваныч! Многие народы, неисчислимые, тут проходили: и скифы, и гунны, и киммерийцы… прочих же имена один господь ведает… альбо — и наши предки с тобою: анты, о них же Маврикий-стратиг пишет, да и Прокопий тоже… А про сии холмы пишут, якобы то похоронение богатырей…
   — Анты, Данило Романыч, — то чей же будет народ? — какого князя… али царя? — спросил опять дворский.
   — Царя не имели… но жили в демократии, общими людьми обладаемы, старейшинами, — отвечал князь.
   Дворский, слушая, кивал головою и слегка поглаживал узкую бороду рукой, одетой в кожаную перчатку.
   Он довольнешенек был, что удалось разговорить князя.
   Солнце закатывалось. Дул северный ветер. На западе высилось и пылало багровое, чешуйчатое, будто киноварью окрашенные черепицы, огромное облако.
   Дворский поежился и сказал:
   — Студено будет. И буря. Данило Романович, не остудися! Я уж возок велел приготовить!..
   Был лют и зол путь! По всему югу та зима долго была голоснежная. Морозы же стояли нестерпимые: кони с трудом дышали от стужи. То и дело дворский приказывал проминать лошадям ноздри, из которых торчали седые от стужи кустики шерсти.
   А то вдруг отпускало — и тогда подымалось вдруг невесть что: не то снег, не то дождь, то вялица, то метелица — не видели ни дня, ни ночи!
   Потом сызнова прихватывало.
   — Ух, — отдирая ледяшки с бороды и усов, бормотал дворский, — до чего не люб путь! А и недаром сей Декамврий Грудень именуется! Гляди, какие грудки настыли! Колоткая дорога: ни тебе верхом — конь ногу засекает! Ни тебе на полозу: лошадям тянуть невмочь — бесснежье! Ни тебе на колесах: колотко, тряско! Хоть возы с продовольствием да с дровами покинь, так в ту же пору!..
   Он разводил руками, бранился и, взяв бородку в кулак, задумывался. И уж что-нибудь да придумывал!
   Перепрягал коней, одних на место других, подпрягал новых, поотгружал возы на сумных лошадей, в торока, — и двигались дальше.
   Лютая стужа лубянила не токмо одежду, а и сыромятные ремни гужвиц.
   Местами на бесснежной, застылой, точно камень, земле рвались от небывалой тяги добротные сыромятные завертки оглобель, распрягались кони.
   Поезд останавливался.
   …Было в пути немало препон. Наконец же в пределах Дона, где простерлось обиталище и кочевье зятя Батыева, Картана, женатого на сестре самого хана, вдруг сильно подснежило и повалил снег, так что коням стало по чрево.
   Однако не спадал и мороз.
   Хорошо, что Андрей с последнего лесного селенья тянул за собою пять возов сухих плашек и дров, — было чем отогреться людям, когда разбивали иной раз стан свой прямо в степи, на снегу обставясь возами.
   Вез дворский и добрый запас берестяных факелов-свеч — на темные ночки.
   Князь руководствовал путь почти напрямик: от Переславля — сперва на излучину Волги, туда, где ближе всего она подошла к Дону, а там уже — к югу, где на восточном берегу Волги раскинулася столица Батыевой Золотой орды, а по существу — и столица полумира, — пусть варварская, — великий город Сарай…
   …Стояла ясная, звездная и лунная ночь. Оба они с князем ехали верхом. Слышно было, как взвизгивал под полозьями, рвался под копытами конскими крепкий снег.
   Далеко различить было в лунном свете залубеневшие от мороза снежные заструги сугробов и острые лунные тени от них.
   Даниил поднял очи свои к звездному небу.
   Млечный Путь… молоко Геры-богини… А они, татары, Дорогою Батыя посмели назвать эту звездную россыпь!.. Помнит он этот путь Батыя — из Берестья нельзя было выйти в поле по причине смрада множества тел убиенных…
   Едва на исходе января преодолели жестокий тот и немилостивый путь — более чем двухтысячеверстный — и, перебив поперек погребенную под сугробами Кипчакскую степь и перейдя по льду на тот берег Волги, вступили наконец в столицу Батыевой Золотой орды.

 

 
   Да и золотым наименовать было этот огромный и богатейший город с двумястами тысяч разноязычного населения — и владычествующего, монголо-татарского, и насильно согнанного татарами со всех концов мира, и с товаром, с гостьбою пришедшего! Это была поистине сокровищница бездонная, непрерывно наполняемая двоенным грабежом и торговлей, — сокровищница не только чужого золота, серебра, хлеба, труда, чужих достояний, но и обломков чужой, великой культуры, награбленных на Востоке и Западе и сваленных без разбору, в диком, но своеобразном беспорядке, в бездонную кладовую забайкальского хищника, угнездившегося на Волге.
   Государственная мудрость и наука всенародного и хозяйственного учета из Небесной империи. Оттуда же, из Китая, и премудрость книжная, да и самая грамота — квадратообразный алфавит Пакбаламы; китайская многошумная музыка с ее пятнадцатью разновидностями одного только барабана, с тамтамом и с гонгом, с флейтою — ди, и шеном — полуфлейтой-полуорганом, с гуслями — цинь.
   Но оттуда же, из Китая, и неслыханное еще в Европе многообразное оружие, вырванное Чингизом из заплывших жиром, изнеженных рук выродившихся императоров китайских и сановников их; и порох, которым через подкоп рушили крепчайшие крепостные стены; и невиданный еще в Западной Европе дальнобойный огнемет, кидающий на осажденных пылающую нефть накала столь нестерпимого, что мгновенно вспыхивали даже волглые, непрестанно поливаемые водою воловьи шкуры, которыми осажденные покрывали свои дома, — и вдруг занималась крыша и все строение, так что уже ничем нельзя было потушить.
   И многое, многое другое.
   Причудливо перемешиваясь друг с другом, громоздились в духовном хаосе здесь и многоразличные чужие веры.
   Сакья-Муни — Будда, Лао Цзы, Конфуций — наряду с коренным дикарским беснованием и якутских и тангутских шаманов, забравших неимоверную власть в Орде. Эта власть, правда, была уже на исходе, ибо Магомет, к вере которого склонился брат великого хана, хан Берке, Магомет уже все более простирал над Ордою власть свою.
   Но и Христос пребывал в Орде.
   Не только молитвенные дома христианских еретиков — богумилов стояли в столице Поволжского улуса, но уже и русские злосчастные пленники, среди подъяремного, каторжного труда, под бичами надсмотрщиков, падавшие от голода, испросили через византийских единоверных греков купцов разрешение у хана и ночным сверхтрудом, подвигом рук своих воздвигли в Золотой орде несколько русских церквей. Приношениями помогали им в том владимиро-суздальские князья: старый князь Ярослав Всеволодич, сын его Александр Невский, что княжил в Новгороде, и другой сын — Андрей Ярославич Суздальский.
   А со времени похода на Польшу вознесся на азиатском берегу Волги и островерхий, весь точно стрела духа человеческого, устремленная к небу, римско-католический костел.
   И самое зодчество было здесь не свое, все чужое и хаотически перемешанное.
   Объемный византийско-индийский купол соседствовал тут с мавританской, витиеватой, но и волшебно легкою аркою.
   Иные же зданья покоились — угрюмо-торжественные — на тяжелых, многогранных, разлатых ассиро-вавилонских или же египетских колоннадах, ибо не только монголы, но и Рим, и Византия, и Россия, и родина Руставели, и Египет, и Сирия, и Палестина, оба Ирака, Иран, турки-сельджуки, и уроженцы Парижа, и немцы, и готовые ради корысти и прибыли пройти через все девять кругов ада генуэзцы и венециане, да, наконец, и обитатели острова Британийского — ингляне, уроженцы Лондона и Оксфорда, — в шумном и разноязычном толповращенье сталкивались на широких улицах Сарая.
   Одних когда-то влачил сюда жесткий волосяной аркан монгольского всадника, других — не менее прочный и мучительный аркан любостяжания и наживы.
   Кварталы чужеземных купцов — каждая народность особо — окружены были стенами, верх которых был усыпан битым стеклом.
   Ремесленники пленные — кузнецы, оружейники, кожевники, древоделы, каменотесы, гончары, ткачи и шерстобиты — жили также раздельно, однако не по народности, а по цехам: хозяин Поволжского улуса приказал расселять их, всячески перемешивая одну народность с другой.
   Дворцы — и самого Батыя, и ханов, и многих беков — строены были из камня. Однако обитали в них только зимой, да и то отопляя не более двух-трех покоев, ибо тяжело было добывать столько дров. С наступлением же первых ден весны, по первым проталинам, и уже до начала зимы, столица Золотого улуса выкочевывала в степь.
   И тогда по обе стороны Волги раскидывался необозримый город огромных юрт, и кибиток, и двухколых повозок, город кошмы, город войлока, натянутого на решетчатый деревянный остов, город, окруженный неисчислимыми ржущими, мычащими, блеющими стадами и табунами. Он был столь необозримо велик, что большие юрты с деревянной вышки, стоявшей возле шатра Батыя, показывались точно тюбетейки, расставленные на зеленом ковре.
   Такому городу, несмотря на его двухсоттысячное население, потребно было не более часа, дабы вскинуться на коней, на колеса и ринуться, куда повелит владыка, увлекая вслед за собою подвластных и покоренных, топча, сметая, опустошая все, посмевшее воспротивиться.
   В спешном строительстве города дикий камень Волги и рыхлый песчаник ее берегов приводил в бешенство наемных архитекторов из Египта и Византии, в отчаяние, в трепет за свою жизнь архитекторов пленных — из Хорезма и русских.
   И кто-то из них подсказал Батыю чудовищную мысль — разобрать мечети и дворцы Хорезма и Самарканда и весь тесаный камень, плиты, изразцы, даже целые куски стен переправить на Волгу, для строительства и украшения Сарая.
   Батый повелел…
   А из Югры, из Страны Мрака, вниз по Каме, на огромных ладьях — насадах — шли к Батыю, а после к Берке, граниты Северного Урала и многоличный дорогой камень.
   Мраморы же волокли из Крыма — морем Сурожским, и далее — вверх по Дону, а там уже — на волах.
   Десятое от всего — десятый воин, десятая девушка, десятое от стад и десятый конь каждой масти, десятину от жатвы и от прочего достояния покоренных и повоеванных — отымала Орда.
   И скакали баскаки и численники татарские, исчисляя и взимая дань-выход и с плуга, и с дыма, и тамгу со всего продаваемого и устанавливая ямские станы от Днепра до Китайского моря и Каракорума.
   Только чернцов, попов да игумнов не исчисляли. «С них, — так гласили ханские грамоты, — не надобе нам ни дань, ни тамга, ни поплужное, ни ям, ни подводы, ни воин, ни корм. Но пусть молятся за нас богу своему без вражды, с правым сердцем».
   Не страшившиеся никого на земле — от океана до океана, — татарские ханы и сам великий хан татарский боялись затронуть богов даже и побежденного племени и народа.
   И едва ли не всех богов забирали в свою божницу.
   Итак, для монголов произрастали посеянные на Волыни и на Киевщине хлеба. Для Орды в лесах Севера гнездился соболь и горностай. Для нее гремели, со всею мощностью, шерстобитни и сукновальни Фландрии, превращая в драгоценное сукно корнваллийскую шерсть — наитончайшее руно с пастбищ Йоркшира и Бостона.