— Нет, друг Абнеос. Круг моих научных интересов значительно шире. В случае чего, я всегда могу перейти в сектор Щита Ахиллеса. Но что за интересную историю ты все порываешься рассказать?
   — А… — ухмыльнулся Абнеос, — слушай. Один купец дал своему слуге две одинаковые монеты и сказал ему: «На одну купишь вина, другую оставь себе». Слуга ушел и пропадал полдня. Наконец он явился без вина. «Где же вино, негодник?» — крикнул купец. «Да никак я не мог купить», — сказал слуга виновато. «Почему же?» — «Да потому, что я перепутал: какая монета была для вина и какая для меня».
   Абнеос расхохотался, но, увидев торжественное лицо старшего научного сотрудника, осекся.
   — Правда, это не очень новая история, — извиняющимся тоном сказал он. — В Трое ее все знают, но…
   — Не смейся, Абнеос, и не извиняйся. Посмотри на часы. Запомни эту минуту. Сквозь тысячи лет людское лукавство протягивает нам руку. Мы забыли многое, но, оказывается, память человечества бережет анекдоты. Ведь твой анекдот можно считать самым старым анекдотом в мире, и его почтенной бороде по меньшей мере три тысячи лет. До сих пор считалось, что самый древний анекдот из дошедших до нас — это китайская история о вдове и веере, но он гораздо моложе.
   — Расскажи, — попросил Абнеос.
   — У одной китаянки умер муж. В отчаянии она рвала на себе волосы и причитала: «О горе, никогда я не взгляну ни на одного мужчину, пока не высохнет земля на могиле моего мужа».
   Через несколько дней вдову увидела на кладбище подруга. Вдова сидела на корточках и махала веером над свежей могилой.
   «Что ты делаешь?» — спросила подруга.
   «Хочу, чтобы побыстрее высохла земля», — ответила вдова и еще быстрее замахала веером.
   — При чем тут какая-то китаянка? — закричал Абнеос. — Это же наша старая история, которую стесняются рассказывать даже погонщики волов, потому что все ее знают. Только махала она не веером, а куском ткани…


9


   Синон открыл глаза и не сразу сообразил, где он. Должно быть, он неудобно лежал и у него занемели руки. Но почему перед самыми глазами земля, сухая бурая земля и по пыльному комку бежит муравей, зажав в жвалах крошечную щепочку? И вдруг сознание взорвалось в нем темным горячим фейерверком. Протянутая рука Одиссея: «Ты предатель, Синон». И пустые безучастные глаза царей.
   Синон застонал. О боги, боги, почему на свете столько зла и неправды! Это же ложь, ложь, тысячу раз ложь. Почему он не нашел нужного слова, какого-нибудь простого слова, совсем маленького словечка, которое разогнало бы багровый туман лжи. О боги, боги… Синон уже не стонал. Он мычал в отчаянии. Если бы можно было повернуть время… Это все сон, тяжелый, душащий кошмар. Надо только закрыть глаза, сжать их покрепче, и все сгинет, испарится, растает. И он будет ходить по лагерю ахейцев, улыбкой отвечать на приветствия воинов, поднимать по вечерам чашу с вином… Свободный, счастливый.
   Муравей не удержался на комке и упал, не выпустив щепочки. Но тут же снова пополз вперед.
   Запястья, стянутые сыромятными ремнями, опухли и болели. Синон осторожно повернулся на бок. На краю ямы, на дне которой он лежал, сидел стражник. Он снял сандалии и задумчиво ковырял между пальцами ноги, время от времени посматривая на распростертую фигуру.
   — А… открыл глаза… А я уже думал, что ты сдох. Царь Одиссей приказал, чтобы за тобой смотрели и давали пить… И зачем это ему, покормили бы тобой шелудивых псов, и дело с концом. А то сиди тут и жарься на солнце, как кусок мяса на вертеле… Эх-хе-хе…
   Одиссей приказал давать ему пить… Добрая душа. Добрая? Ты думаешь, эта змея жалеет тебя? Змея, змея, змея. Подложил подметное письмо, золота не пожалел. А вода? Чтобы продлить мучения, чтобы подольше видел он из этой вонючей ямы высокое пустое небо и стада белых барашков в нем. Чтобы ремни проели кожу до костей, и чтобы стал он смердеть, как падаль, и чтобы все, проходящие мимо ямы, зажимали носы от вони. Что это так воняет? Да Синон, эвбеец, предатель. Так ему и надо, собаке.
   Добрая душа царь Одиссей, герой Одиссей, властитель Итаки, сын Лаэрта! За что он так ненавидит его, Синона? Что он сделал ему? Разве не восхищался он хитроумием итакийца, его смелостью? Разве он не обнимал его, когда Одиссей и Диомед, тайно проникнув в Трою, украли оттуда священный палладий? Разве не наполнялись у него глаза слезами, когда он кричал: «Да здравствует Одиссей!»?
   Паламед… Все, наверное, началось с Паламеда. Царь Эвбеи всегда немного сутулился. Длинный и худой как жердь, он обычно ходил, опустив взгляд, думая о чем-то своем. Он никогда не поднимал голоса и смотрел задумчиво и печально, иногда покачивая головой. Знал ли он о своем конце? Зачем только боги направили его вместе с греками на каменистую Итаку, когда Агамемнон и Менелай собирали войско на приступ Трои?
   Он тоже приплыл тогда вместе со своим царем. Они стояли на носу судна, когда увидели длинный узкий остров, отвесно подымавшийся из моря, гору Нерион, заросшую, словно бородой, густым лесом. Чистые виноградники сбегали прямо к морю, к песчаной отмели, на которую греки вытащили корабли и укрепили их подпорками.
   Никто не встретил их, никто не вышел навстречу. Лишь у самого дома Одиссея на дороге стоял друг Одиссея… Как его звали? Полит, кажется… Увидев греков, он закрыл лицо руками, закачался и громко заголосил на всю округу:
   — О горе мне, горе всей нашей многострадальной Итаке! И зачем только родил злосчастный Лаэрт себе сына Одиссея, если богам было угодно отнять у него разум!
   — Что случилось? — недовольно спросил Агамемнон, едва сдерживая гнев. Он и так был раздражен, а здесь эти вопли…
   — Тебе не кажется странным, друг Синон, — шепнул ему Паламед, — что Полит принялся причитать, лишь увидев нас, а? Ведь настоящая скорбь не нуждается в зрителях, а?
   — О горе юной Пенелопе, крошке Телемаку и всем нам…
   — Ну! — крикнул Агамемнон, хватаясь за меч. — Скажешь ли ты, в чем дело? — Он не сомневался уже, что хитроумный царь Итаки выдумал какой-то трюк, чтобы отвертеться от участия в походе.
   Полит оторвал руки от лица, встряхнул головой, как бы собираясь с мыслями, и снова заголосил:
   — Боги отняли у нашего базилевса разум…
   — Оставь богов в покое, — заорал в бешенстве Агамемнон, — расскажи, наконец, что случилось, а то я и тебе вышибу мозги из головы!
   — О господин, уже второй день Одиссей не возвращается домой к нежной Пенелопе и не узнает никого из нас. Он впряг в плуг быка и мула и пашет землю, засевая ее солью.
   — Солью? — изумленно переспросил Агамемнон, а Менелай покачал головой.
   — Да, солью, о храбрый повелитель златообильных Микен. Но пойдемте же, вы сами увидите, что сделала богиня Ата, отнимающая разум, с моим господином.
   Одиссей шел за плугом, с силой нажимая на ручки. Он был обнажен до пояса, и его могучий торс блестел от пота. Время от времени он делал широкое размашистое движение правой рукой, роняя в жирные пласты перевернутой земли комочки сероватой соли.
   — Одиссей, — неуверенно позвал Агамемнон, — ты слышишь меня? Это я, Агамемнон, царь микенский.
   Итакиец не отвечал. Со слабой блуждающей улыбкой на устах он продолжал нажимать на плуг, подгоняя криками упряжку.
   — Нестор, — обернулся Агамемнон к царю пилосскому. — Ты старше всех нас. Может быть, ты надоумишь, что с ним делать?
   — Увы, — вздохнул старик, — если уж богиня Ата насылает на человека безумие, то помочь ему невозможно. Пойдем, царь, не будем смотреть на это скорбное зрелище.
   — Полит, — улыбнувшись, позвал Паламед, и все обернулись к эвбейскому базилевсу, который, как всегда ссутулившись, задумчиво смотрел на поле. — Ты говоришь, что твой господин пашет уже второй день?
   — Да, царь Паламед, — быстро ответил Полит, — а что?
   — Он пахал вчера весь день?
   — Да, от восхода солнца до заката. Мы трижды приносили ему еду. Но он так и не прикоснулся к ней.
   — И сегодня?
   — С того момента, как Эос осветила наш бедный остров, о горе нам!
   — На поле всего три борозды, — прошептал Паламед Синону на ухо. — И третью он провел, пока мы стояли здесь. Если бы он пахал вчера весь день… Нет, друг Синон, все это обман. Он бросился на поле, лишь увидев вдали наши корабли. Но подожди.
   Паламед быстро пошел ко дворцу и вскоре вернулся, осторожно неся на руках малютку Телемака, сына Одиссея. Мальчик улыбался, дергая царя за бороду. Улыбался и Паламед. Следом за ним бежала Пенелопа, придерживая рукой развевающийся хитон.
   — Царь, — кричала она, — что ты задумал?
   Эвбеец вышел на поле и с минуту шел рядом с Одиссеем, пристально глядя на него. Но царь Итаки, казалось, не замечал ни его, ни сына, который что-то беззаботно курлыкал на руках у Паламеда.
   — Кажется, вместо одного безумца у нас теперь их двое, — вздохнул Агамемнон, а Менелай покорно пожал плечами. — Эй, Паламед, ты в своем уме? Что ты собираешься делать?
   Паламед тем временем обогнал Одиссея и бережно положил ребенка на землю в четверти стадии от упряжки. Мальчик замахал ручонками, и все замерли. Прошла секунда, другая. Обезумевшая Пенелопа, спотыкаясь, мчалась по полю к сыну. Вот уже тень от животных легла на ребенка, и в ту же секунду Одиссей, упершись ногами в землю и отогнувшись назад, остановил упряжку. У всех вырвался вздох облегчения.
   — Видишь ли, друг Одиссей, — кротко объяснял итакийцу Паламед, — Полит сказал нам, что ты уже пашешь второй день, а борозды провел всего три… Кроме того, нетрудно было догадаться, как тебе не хочется уезжать от молодой жены. Поэтому-то я ни на секунду не беспокоился за жизнь твоего Телемака. Да и ты тоже, а?
   Одиссей угрюмо бросил ручку плуга и посмотрел на Паламеда таким тяжелым и ненавидящим взглядом, что, казалось, тот должен был вспыхнуть, как вспыхивает от удара молнии сухое дерево. Все молчали.
   — Пойдемте, — пробормотал наконец Одиссей и вытер краем хитона пот со лба.
   В неловком напряженном молчании слышно было лишь, как медленно двигают челюстями бык и мул, пережевывая жвачку, и как пускает пузыри Телемак, прижимаясь к матери.
   — Ну что же вы стоите? — еще раз повторил Одиссей и зашагал к дому.
   — Так это ты так хотел надуть нас, царь! — грохнул смехом Агамемнон. — Ну и хитер же! А мы-то уж и впрямь решили, что ты спятил. Если бы не Паламед, сроду не догадались бы…
   Засмеялись и остальные, и даже Одиссей скривил рот, но взгляд оставался тяжелым.
   — Может быть, и не нужно было этого делать, — задумчиво сказал Паламед, — в конце концов отправляться на войну должны лишь те, кто этого хочет иль кому стыдно остаться с женщинами, детьми и стариками…
   — Ты мудр, Паламед, — сказал старик Нестор и положил руку на плечо эвбейца. — Видно, ты действительно любимец богов, если они тебе даровали такую мудрость. Но мудрость — это тяжкая ноша, и многих она уже раздавила…
   — Э, царь, лучше быть раздавленным ношей мудрости, чем грузом невежества.
   — Не знаю, Паламед, не знаю…
   Прошли годы. Осада Трои все продолжалась, и уже стал Одиссей несравненным героем, равным и в хитроумии и в храбрости, а Паламед, все так же ссутулившись, задумчивой тенью скользил в лагере ахейцев. Хоть и не уклонялся он от рукопашных схваток, не кланялся троянским стрелам и не показывал врагу спину, но душа его была по-прежнему обращена не к воинским подвигам, а к трудам умственным. Он изобрел и воздвиг на Сигейском мысу маяк, чей мерцающий огонь безлунными ночами указывал путь греческим кораблям, научил людей цифрам и буквам и лечил раны, которые раньше обрекали воинов на мучительную смерть. Он прикладывал к ним плесень, и, словно по волшебству, они очищались от гноя и зарубцовывались мягкой розовой кожей.
   Он не любил бывать на пирах у вождей, а когда же все-таки приходил, то не хвастал, как другие, не старался перекричать соседа, а отрешенно смотрел на лоснившиеся от жирного мяса губы, на влажные от пролитого вина бороды.
   Высокий, худой, он молча сидел в углу, а когда ему кричали: «Эй, царь, чего молчишь, как девица?» — он лишь смущенно улыбался и старался пересесть в тень.
   Его любили и почитали, особенно простые воины. И в почитании не было страха, а было лишь изумление перед мудростью, и это почитание тяготило эвбейца, который с годами становился все задумчивее и задумчивее и все чаще искал уединения.
   С грустью глядя на погребальные костры, которые все продолжали полыхать в стане греков, он говорил:
   — А умно ли мы поступаем, продолжая осаду? Столько лет, столько смертей и горя, и все из-за одной женщины… Стоит ли ее красота стольких жертв? И не становится ли красота гнусным уродством, если за нее платят кровью и страданиями?
   Его слушали, потому что его слова были просты и исполнены раздумий, понятных каждому. К нему шли за, советом, ибо он никого не прогонял и ни над кем не смеялся.
   И вот тогда вдруг Одиссей обвинил его в предательстве. Тот же горбун Эврибат, глашатай Одиссея, перехватил письма, якобы написанные Паламедом Приаму, и золото, плату за измену, тоже нашли в шатре эвбейца. И тогда тоже говорил Одиссей без гнева, как бы жалея товарища, и как теперь, тогда тоже все сидели и хмуро молчали.
   И он, Синон, друг и ученик своего царя, сидел и молчал. И один раз всего, когда Паламед молча посмотрел на него своим кротким взглядом, бесконечно печальным и в котором не было ни гнева, ни страха, ему вдруг нестерпимо захотелось вскочить на ноги и закричать, срывая голос: «Люди, да вы в своем ли уме? Да ка-к вы можете поверить этому чудовищному наговору?»
   Но он не вскочил и не закричал. Ведь Одиссей, многомудрый Одиссей, лев в сражениях, читал письма и показывал золото. Доказательства… И другие тоже молчали. Кто хмуро опустив глаза, кто жадно вглядываясь в человека, которому оставалось жить минуты. Где-то прошмыгнула у него в голове, проскочила мысль о том, что все эти письма могли быть написаны самим Одиссеем, но он не удержал ее. Ведь тогда нужно было бы встать и обвинить Одиссея, самого Одиссея, царя и героя. Или сказать себе: я трус и предаю своего царя и друга.
   О, насколько проще было поверить Одиссею — ведь у того были доказательства, письма и золото, найденные горбатым Эврибатом в шатре Паламеда. И он поверил. Поверил с радостью, ибо вера очищала его, снимала с него бремя сомнений, жизнь с которыми была бы так тяжела.
   Боже, как горят запястья рук от ремней! Смочили их, что ли, перед тем как закрутить ему за спиной руки, что они так врезаются в кожу. И все тот же муравей — а может быть, и другой? — ползет по пыльному комку сухой земли. И как жестоко жжет его солнце, расплавленную бронзу оно выливает на него, и язык — разве это его язык, этот сухой, шершавый обрубок? — едва помещается во рту.
   — Пить… — хрипит он.
   И стражник, все продолжая ковырять между пальцами ног, сонно бормочет:
   — Не подохнешь, подождешь…
   … И вот Паламед стоит на отмели, за спиной его бесконечный шорох волн Геллеспонта, а слева, вдали, виден маяк, построенный им. И у него тоже были связаны руки за спиной, но впервые за долгие годы он не сутулится. Он расправил плечи, и Синон впервые замечает, какие они у него широкие. И глаза он больше не опускает, а смотрит прямо на Агамемнона, который медленно выбирает из кучи камень потяжелей, на Менелая, у которого дрожат руки, долго смотрит на Нестора. Тот отводит глаза, хмуря седые кустистые брови. Смотрит на него, на Синона. Смотрит с едва заметной печальной и всемудрой улыбкой, прощающей и грустной улыбкой. И Синону кажется, что тот знает о мысли-змейке, прошмыгнувшей у него в голове. И тогда Синон — он ли это? — издает глухой рев, хватает камень и с воплем «смерть предателю!» бросает в него. Камень страшно шмякает в бедро эвбейского царя, и он судорожно кланяется, чтобы не упасть. В глазах его мелькает на мгновение ужас и тут же вымывается гордым и печальным блеском.
   — Увы, истина умерла раньше меня, — шепчет он.
   Размахивается и швыряет камень Одиссей. Меткий бросок, сильный. Тверда рука у итакийца. И лоб его так же блестит от пота, как тогда, много лет назад, когда останавливал он упряжку перед лежавшим на мягкой земле сыном. Меткий бросок, сильный. Паламед уже лежит, и пальцы царапают песок прибрежной отмели. И не то с криком, не то со стоном поднимает огромный камень гигант Аякс Теламонид и швыряет в голову Паламеду. И больше пальцы не цепляются за песок. Тишина. Шуршат волны Геллеспонта, тонкой свечой тянется к небу маяк на Сигейском мысу, тяжело дыша и вывалив языки, ползут по песку к трупу шелудивые псы, не спускают глаз с тела, желтых голодных глаз.
   Все молчат, созерцая дело рук своих. Наконец угрюмо и зло Одиссей роняет слова:
   — И если кто-нибудь захочет предать тело изменника погребальному костру, он будет изменником сам.
   Уходят все. Один Аякс, гигант с розовыми щеками ребенка, закрывает вдруг лицо руками и падает на песок, бьется в рыданиях.
   Псы все ползут, вытянув острые морды и нетерпеливо помахивая хвостами.
   — А-а-а! — дико кричит Аякс, выхватывает меч и подбрасывает высоко вверх огромную кривоглазую собаку.
   Синон больше не оглядывается. Он бежит. Сердце прыгает в грудной клетке и больно бьется о ребра. Язык не помещается во рту, и не то пот, не то слезы текут по лицу…
   — На, пей, полакай, как собака, — бормочет стражник и, залезая в яму, ставит перед Синоном круглую миску с водой. — Царь Одиссей приказал поить тебя, чудак, — пожимает плечами стражник. — И чего это цари только не придумают…


10


   Они стояли, облокотившись на каменный парапет крепостной стены дворца, и молчали. Внизу просыпался город, потягивался, откашливался. Где-то в рассветной тиши лязгнула медь, закричал осел, к небу потянулись дымки очагов. Было безветренно, и дымки поднимались отвесно, постепенно теряя четкость и растворяясь в воздухе.
   Кассандра смотрела на родной город, стараясь запечатлеть в памяти и кривые улочки, и массивные Скейские ворота, и полоску Геллеспонта вдали. Город жил, но был обречен. Скоро, скоро превратится он в тлеющие развалины и бродячие псы будут скулить с пережора. И трупы, трупы, трупы. Словно спящие в нескладных позах, скрюченные, никогда уже больше не проснувшиеся. И дети, в последней агонии кошмара закрывшие маленькие личики руками, чтобы не видеть ни отблеска пожара, ни занесенных мечей врагов.
   Куроедов посмотрел на Кассандру и медленно вытер слезинку, катившуюся по ее щеке. Тонкая шейка склонилась под тяжестью копны рыжеватых волос. Тонкая смуглая шейка почти как у ребенка. Но глаза не ребенка. Глаза огромные, до краев налиты горем, вот оно и выплескивается слезинками. Обнять ее, прижать к груди? Но что значат объятия, когда перед тобой родина, уже подпаленная со всех концов, но еще не знающая об этом… Он не казнил себя за то, что рассказал о судьбе Трои, о деревянном коне, о ночном штурме ахейцев, о гибели всех, почти всех… Она и сама знала об этом, может быть, не с такими подробностями, но знала. Ее странный дар предвидения уже давно иссушил ее, взвалил на ее плечи чудовищный груз знания и отгородил ее от всех, кому неведение давало возможность беззаботно улыбаться.
   — Мне как-то открыл один жрец, — медленно и задумчиво сказала Кассандра, — что это боги заставляют люден не верить моим пророчествам. Боги! — вдруг гневно выкрикнула она. — При чем тут боги? Глупость людская, а не боги. Страшно им было поверить моим словам, вот они и скакали вокруг меня, тыча своими жирными, короткими пальцами: дурочка, дурочка, не слушайте ее! А наскакавшись и накричавшись, губили мой народ из-за морщинистой Елены, прозванной Прекрасной, и из-за собственной гордыни.
   Ты знаешь будущее, Александр, для тебя оно далеко позади. А для меня… Послушай хоть ты, как это страшно. Это началось давно, когда я была еще девчонкой. Вдруг средь бела дня я почувствовала озноб, какое-то оцепенение, словно кровь перестала течь по моим жилам. И я услышала тишину. Все звуки мира разом исчезли для меня, и я одна была погружена, словно в подземный Аид, в безбрежную тишину. И я не видела ничего, кроме багровых, неясных полос, мчавшихся в безмолвии не то по небу, не то у меня в голове. Потом началось это… Я почувствовала острую сверлящую боль в голове, будто кто-то сверлил ее внутри, будто что-то с трудом пробивалось к поверхности сознания. И внезапно я увидела своего маленького брата Троила. Он лежал в какой-то дыре, странно подогнув ногу, и так жалобно смотрел на меня.
   Я закричала, но все лишь посмеялись надо мной. И даже назавтра, когда Троила действительно нашли в какой-то яме, куда он упал и сломал ногу, никто не хотел вспоминать о моих словах. Им было стыдно, и стыд укреплял в них презрение и жестокость.
   Это случалось со мной много раз, но я всегда буду помнить тот проклятый богами день, когда от Ретейского мыса отплывал корабль, на носу которого стоял мой брат Парис. Он выпячивал грудь, расправлял плечи, изгибал брови — он весь был наполнен гордостью за самого себя и восхищением перед самим собой. Еще бы, он, Парис, прекраснейший юноша, плывет за море, чтобы сманить у царя Менелая Елену Прекрасную, дочь Тиндарея, сделать своей женой.
   Гребцы подымают длинные весла, ветер со щелканьем надувает косой парус. Мать утирает счастливые слезы, и даже отец улыбается в бороду. Плыви, сынок, привези нам Елену Спартанскую, самую красивую женщину на земле, сюда, прямо в Трою, и прославится город и царь Приам до пределов земли.
   А я корчусь на прибрежном сыром песке и молю, заклинаю их: остановите его, пока не поздно. Я ведь знаю. Вижу. На горе надувает ветер его парус, принесет этот ветер запах пожарищ, тошнотворную вонь погребальных костров и вой одичавших псов. Не плыви к грекам, Парис, останься, брат.
   А на меня шикают. Отец, обернувшись на мгновение, свирепо смотрит на меня. Что за надоедливая девчонка-полоумок…
   А я кричу, вою. «Я знаю! — кричу. — Вижу!» Но не верят они мне, и ничем не могу доказать я свое знание. И безумею оттого, что не верят мне, и уже не жалость давит меня, а ненависть.
   И так много раз. И знаешь, Александр, иной раз меня охватывает злорадство. Так вам и надо, сгиньте, исчезните, самодовольные и тупые свиньи. Не заслужили вы лучшей участи, раз закрывали на будущее глаза и поворачивали толстые, жирные зады. Пусть сгорит этот город, где вместо благодарности я слышала лишь попреки. Но все это слова, Александр, мне тяжко. Я разбита, меня как будто нет вообще, а есть горе. И оно — это я.
   Кассандра вдруг резко повернулась к Куроедову, даже копна волос испуганно метнулась в сторону. Глаза словно впились в него в немой мольбе. Горячие сухие руки обнимают его за шею.
   — Ты мудрый, ты пришел издалека, для тебя все открыто. Спаси Трою. Ведь дети и женщины и простые люди не должны расплачиваться жизнью за гордыню дома Приамова. Ты все знаешь, все можешь, сделай что-нибудь, прошу тебя.
   — Но ведь я знаю, что Троя погибнет, — тихо сказал Куроедов. В горле у него стоял комок от нежности и жалости к этой странной, легкой и худенькой девушке, и сердце сжимала, тащила куда-то вниз печальная истома. — Конечно, мы не знаем подробностей, но мы знаем — Троя погибла.
   — Но сделай что-нибудь, чтобы этого не случилось!
   — Но это уже случилось. Понимаешь, уже! Ведь я пришел из будущего. Для меня Троя разрушена и сожжена уже три тысячи лет назад.
   — Нет, она еще не сожжена. Вот она, под нами!
   — Но ход истории неотвратим. Никто не может помешать ему…
   — Не может или боится? Нет, пока остается хоть мгновение, я буду бороться с тем, что ты называешь историей, даже зная, что ничто не поможет судьбе. Пойдем, пойдем!
   Она схватила его за руку, крепко сжала жаркой сухой ладонью и потащила куда-то по каменным переходам, вверх по лестницам, вниз по лестницам, по длинным коридорам. Они остановились перед дверью, у которой стояли два стражника, опершись на тяжелые копья. На головах у них были кожаные шлемы, на ногах поножи.
   — А, это ты, царская дочь, — с легкой насмешкой сказал один из стражников. — А с тобой этот… новый прорицатель… Ну ладно, проходите. Приказа не пускать вас или снова схватить твоего дружка не было.
   Приам, младший сын Лаомедонта, последний царь Трои, завтракал. Он брал руками куски жирного мяса и запихивал их в рот. Губы его лоснились от жира, и даже длинная седая борода тоже блестела.
   В нескольких шагах от царя стоял Ольвид и смотрел в пол, выложенный из мраморных плит.
   — А, Кассандра, — рыгнув, сказал Приам и вытер руки о белоснежный хитон. — Давно не видел тебя, дочка. Все каркаешь, беду накликаешь?
   — Ее уже не надо звать, она на пороге, царь! — твердо сказала Кассандра, глядя на отца. — Вот этот человек из будущего, о котором, надо думать, тебе уже успел сообщить Ольвид. У него еще до сих пор следы от Ольвидова бича. Отец, молю тебя в последний раз, выслушай меня. Прогони Елену, предложи ахейцам любой выкуп, спаси священную Трою!
   Приам нахмурился, бросил быстрый взгляд на Ольвида, и тот ответил кивком.
   — Богиня Ата отняла у тебя разум, Кассандра, — сурово сказал царь. — Ты не знаешь, что говоришь. Посмотри. Десять лет стоит неприступная Троя, и стены ее так же крепки, как и десять лет назад. О чем ты, неразумная? Если б не была ты моей дочерью…
   — Отец, царь, хитростью возьмут нас греки…
   — Хитростью? — Приам с состраданием посмотрел на маленькую фигурку перед собой. — И ты думаешь, дочь, что есть на свете человек, который мог бы перехитрить меня, Приама? Мне жаль тебя, несмышленая…
   — Они сделают деревянного коня и посадят в него воинов…
   — Деревянного коня? Ха-ха-ха… Коня… А я… я буду смотреть на него? Кассандра, Кассандра… Запомни, дочь. Ты не можешь предсказать будущего, потому что будущее творю я с помощью богов. Я! Оно у меня в руках, а не в твоей туманной дали. Ты советовала мне прогнать Елену Прекрасную, опозорить себя перед всем миром, теперь ты пугаешь меня детскими деревянными игрушками?.. Да что бы ни придумал Одиссей, все открыто мне, все ясно. И каждый их шаг, и все их помыслы — все открыто мне, ибо я, царь Приам, могущественнее и мудрее всех на свете. И не родился еще смертный, который мог бы разрушить священные стены Илиона. Идите вы оба и не вздумайте говорить на улицах о будущем. Идите, неразумные дети, и оставьте мужам их заботы.