Страница:
— Ты знаешь, кто это был?
— Не-ет, царь. Было темно. Человек был в плаще и прятал лицо.
— Какого роста он был?
— Подожди, царь, дай мне сообразить… Теперь, когда я думаю об этом, мне кажется, что он был невысокого роста…
— Он поднял тебя и вынес из ямы?
— Нет… Когда я оперся руками о край ямы, он поднял мои ноги и помог мне вылезти.
— Чувствовал ли ты в нем огромную силу?
— Не знаю… Я ждал смерти.
— Подумай!
— Обожди, теперь я вспоминаю, что он тяжело дышал, когда разрезал ремни на моих руках…
Приам посмотрел на Ольвида и сказал:
— Это был горбун Эврибат, глашатай Одиссея…
— Ты прав, как всегда, царь Приам, — восхищенно прошептал Ольвид. — Но почему Одиссею нужно было сначала обвинить этого человека в измене, а потом помочь бежать?
— Для того, чтобы Синон попал к нам и рассказал о деревянном коне. — Приам хитро улыбнулся и потер руки. — Измена — это лишь тонкий ход. Если бы Одиссей хотел отделаться от этого эвбейца, он бы тут же казнил его. Нет, Одиссею нужно было, чтобы мы узнали о коне.
— Да, царь, но почему он не мог просто отправить к нам своего человека под видом перебежчика?
— Да из-за твоих бичей. Всем известно, что после пятого удара любой начинает говорить правду.
— Значит, простой лазутчик признался бы, что его научил Одиссей? А Синон говорит правду и, сколько бы ни получил ударов, он будет говорить одну только правду? Не понимаю, царь…
— Ты глуп, Ольвид. Верен мне, но глуп. Послушай. Вот что думал Одиссей: он строит коня, приносит его в дар Афине Палладе и помещает внутрь священный палладий. Мы же должны узнать от Синона, что внутри воины, разрушить чудовище и тем самым разгневать дочь Зевса. Что ты скажешь, старик, прав ли твой царь? А ведь у кого палладий, тому покровительствует Афина, и тот непобедим. Причем заметь, Ольвид, хитрость Одиссея. Он не доверяет никому. Все базилевсы должны тоже быть уверены, что в коне люди… Поэтому-то он устроил всю эту комедию.
Ольвид закрыл глаза, воздел руки над головой и упал на колени.
— О боги, — простонал он, — может ли один человек, даже великий царь, быть вместилищем такой пронзительной мудрости?
— Встань, Ольвид, — устало улыбнулся Приам. — Одиссей вздумал перехитрить меня. Безумный!
Начало светать, и стражники погасили факелы. Душная вонь поплыла по комнате. В дверь кто-то заглянул и, увидев царя, бросился на колени:
— Царь, греки покинули свой лагерь. Он пуст. Исчезли и корабли. У берега стоит деревянное чудище, похожее на коня. Если присмотреться, его можно увидеть даже со стен.
— Идем! — крикнул Приам и бросился из комнаты.
Синон медленно сел на скамейку. Значит… значит, он был просто игрушкой в руках Одиссея. Им воспользовались. Сделали его приманкой. Били, скручивали руки ремнями, бросили на дно грязной ямы — и все лишь для того, чтобы ему поверили стражники Приама… Что ж, хитроумен царь итакийцев, ничего не скажешь, многомудр… По только Приам разглядел его насквозь…
В нем не было гнева и теперь. Была лишь бесконечная усталость и бесконечная тоска. Ему не хотелось ничего. Лечь бы, закрыть глаза и спать, спать, спать. И не будет падающего Паламеда, и не будет его пальцев, царапающих песок, не будет ямы с чавкающей под ногами глиной, не будет бичей из воловьих жил, не будет укусов боли, вспыхивающей от удара сразу вокруг всего тела, не будет коня, глупой пустой затеи итакийца, ради которой было все и не было ничего. И конь плывет на него, мотает головой, и на морде у него комья глины, и огромный муравей несет в жвалах горбатого глашатая, и Паламед снова падает, все-таки падает и царапает песок, скребет его ногтями.
— Не-ет, царь. Было темно. Человек был в плаще и прятал лицо.
— Какого роста он был?
— Подожди, царь, дай мне сообразить… Теперь, когда я думаю об этом, мне кажется, что он был невысокого роста…
— Он поднял тебя и вынес из ямы?
— Нет… Когда я оперся руками о край ямы, он поднял мои ноги и помог мне вылезти.
— Чувствовал ли ты в нем огромную силу?
— Не знаю… Я ждал смерти.
— Подумай!
— Обожди, теперь я вспоминаю, что он тяжело дышал, когда разрезал ремни на моих руках…
Приам посмотрел на Ольвида и сказал:
— Это был горбун Эврибат, глашатай Одиссея…
— Ты прав, как всегда, царь Приам, — восхищенно прошептал Ольвид. — Но почему Одиссею нужно было сначала обвинить этого человека в измене, а потом помочь бежать?
— Для того, чтобы Синон попал к нам и рассказал о деревянном коне. — Приам хитро улыбнулся и потер руки. — Измена — это лишь тонкий ход. Если бы Одиссей хотел отделаться от этого эвбейца, он бы тут же казнил его. Нет, Одиссею нужно было, чтобы мы узнали о коне.
— Да, царь, но почему он не мог просто отправить к нам своего человека под видом перебежчика?
— Да из-за твоих бичей. Всем известно, что после пятого удара любой начинает говорить правду.
— Значит, простой лазутчик признался бы, что его научил Одиссей? А Синон говорит правду и, сколько бы ни получил ударов, он будет говорить одну только правду? Не понимаю, царь…
— Ты глуп, Ольвид. Верен мне, но глуп. Послушай. Вот что думал Одиссей: он строит коня, приносит его в дар Афине Палладе и помещает внутрь священный палладий. Мы же должны узнать от Синона, что внутри воины, разрушить чудовище и тем самым разгневать дочь Зевса. Что ты скажешь, старик, прав ли твой царь? А ведь у кого палладий, тому покровительствует Афина, и тот непобедим. Причем заметь, Ольвид, хитрость Одиссея. Он не доверяет никому. Все базилевсы должны тоже быть уверены, что в коне люди… Поэтому-то он устроил всю эту комедию.
Ольвид закрыл глаза, воздел руки над головой и упал на колени.
— О боги, — простонал он, — может ли один человек, даже великий царь, быть вместилищем такой пронзительной мудрости?
— Встань, Ольвид, — устало улыбнулся Приам. — Одиссей вздумал перехитрить меня. Безумный!
Начало светать, и стражники погасили факелы. Душная вонь поплыла по комнате. В дверь кто-то заглянул и, увидев царя, бросился на колени:
— Царь, греки покинули свой лагерь. Он пуст. Исчезли и корабли. У берега стоит деревянное чудище, похожее на коня. Если присмотреться, его можно увидеть даже со стен.
— Идем! — крикнул Приам и бросился из комнаты.
Синон медленно сел на скамейку. Значит… значит, он был просто игрушкой в руках Одиссея. Им воспользовались. Сделали его приманкой. Били, скручивали руки ремнями, бросили на дно грязной ямы — и все лишь для того, чтобы ему поверили стражники Приама… Что ж, хитроумен царь итакийцев, ничего не скажешь, многомудр… По только Приам разглядел его насквозь…
В нем не было гнева и теперь. Была лишь бесконечная усталость и бесконечная тоска. Ему не хотелось ничего. Лечь бы, закрыть глаза и спать, спать, спать. И не будет падающего Паламеда, и не будет его пальцев, царапающих песок, не будет ямы с чавкающей под ногами глиной, не будет бичей из воловьих жил, не будет укусов боли, вспыхивающей от удара сразу вокруг всего тела, не будет коня, глупой пустой затеи итакийца, ради которой было все и не было ничего. И конь плывет на него, мотает головой, и на морде у него комья глины, и огромный муравей несет в жвалах горбатого глашатая, и Паламед снова падает, все-таки падает и царапает песок, скребет его ногтями.
13
Работы в это время дня обычно бывало немного. Вот вошел невысокий человечек с седыми висками, раз-другой в месяц появляется, не чаще, сначала осмотрит весь прилавок — деликатный видно, — а потом уже спросит: нет ли конфет «Шоколадный крем»? А их почти никогда нет, не завозят.
— Скажите, пожалуйста, нет ли «Шоколадного крема»?
Екатерина Яковлевна даже улыбнулась:
— К сожалению, нет.
— Тогда, будьте добры, двести граммов «Мишек».
Интересно, кому это он. Жене, наверное. Ребятам и карамельки бы подошли или, уж куда лучше, шоколадки с самолетом или автомобилем. Может быть, оттого, что спрашивал этот человек самые дорогие конфеты, но жену его Екатерина Яковлевна представляла себе маленькой, злобной и обязательно сидящей с ногами на диване.
К стеклу прилавка приникли два мальчугана. У одного, постарше, лицо тоненькое, глаза ясные, умненькие. У второго, поменьше, джинсы спустились, так что пупок виден из-под трикотажной рубашечки. Ну и глаза у него! Большие, круглые, с мохнатыми ресницами. Лет через десять держитесь, девчонки! Братья, наверное. Старший младшего за руку держит. Одной рукой держит, а другую сжал в кулачок, наверное полтинник в нем. Стоят, шепчутся, выбирают, никак выбрать не могут. Хороши ребятишки, ничего не скажешь.
— А вы чего не в школе? Вот сейчас я вас! — грозно говорит Екатерина Яковлевна, делая свирепое лицо.
Улыбаются оба, словно лампочки маленькие зажглись.
— Это вы шутите, — говорит старший. — Это юмор.
Вот те малыши! Юмор, говорит. Юмор… Ей бы внуков таких… Собирать утром в школу, возиться с ними, ссориться даже…
Екатерине Яковлевне становится грустно. Выросла дочь, ученая стала, аспирантка. Не поймешь, где живет, то ли с матерью, то ли в своей Трое. И рассеянная стала какая-то, порывистая. То нагрубит, то зацелует. Завидую, говорит, мать, сладкая у тебя жизнь в кондитерском отделе, дольче, говорит, вита. Дольче оно, может быть, и дольче, а виты все-таки нет. Уходит дочь, рвутся ниточки. Да так оно и бывает. Не Машка ведь, а Мария Тиберман, аспирантка… Вот если бы вышла замуж, ох как понадобилась бы им Екатерина Яковлевна, тем более что через год на пенсию. А то ведь они теперь все больше глазки подводить, а мужу рубашку накрахмалить — это тебе не косметика.
Незаметно мысли ее переходят на троянца, и ей становится еще грустнее. Не поймешь, то ли имя, то ли фамилия, а об отчестве лучше и не спрашивай. Абнеос… Это муж дочери, Абнеос… Что, что? Кем, вы говорите, он работает? Нет, это не профессия. Это имя. Он, понимаете ли, из древней Трои. В посольстве, что ли? Как вам сказать, у нас ведь с Троей отношений нет, она погибла… А нашей соседки зять не то в Мали, не то еще где-то два года проработал, жара, рассказывает, страшная, и машину купил…
Нет, так он, конечно, мужчина видный, с бородой. И добрый, улыбается так извинительно. А что шорник, то мало ли что. Вон и академики есть, что до революции при царе овец пасли. Вот имя только… Это как же с детьми будет? Скажем, Александр Абнеосович или Галина Абнеосовна Абнеос… Гм…
А в смысле работы, устроят его, не может быть иначе. Уникальный все-таки специалист, троянец, можно сказать, живой. А Машеньке вопросы в голову и не идут. Прямо помешалась девка. И так, и сяк крутится, словно на пружинах, перед зеркалом вертанется, коленки из-под юбки торчат, и помчалась, сияет.
Любит его, дурака. Ну и пусть любит, пока любится, доченька родимая, одна ведь она осталась у нее, жизнь вся ее…
Внезапно в кондитерский отдел влетает Машенька, прижимается лицом к стеклянному колпаку прилавка и замирает.
— Машенька, деточка, господи, что с тобой?
Дочь только мотает головой, и слезы текут по стеклу. Хорошо, что покупателей нет, боже, что же это такое, что случилось…
— Доченька, да успокойся же ты…
— Он, он… говорит: я тебя люблю, но дома у меня жена… Хоть и змея, говорит, но жена…
У Екатерины Яковлевны отлегает от сердца. Уф, и вздохнуть можно, словно заслонка какая в груди открылась. А то уж испугалась, не выгнали ли из аспирантуры. Жалко, конечно, дочку, но Александр Абнеосович Абнеос…
Кадровик Иван Сергеевич Голубь скромно, но с достоинством поздоровался с директором института и раскрыл голубую папочку.
— Модест Модестович, вы приказали мне трудоустроить гражданина Абнеоса…
— Не приказал, а просил, товарищ Голубь…
— Слушаю, просили…
— И прекрасно. Проект приказа подготовили? Давайте, я подпишу.
— Видите ли, Модест Модестович…
— Я еще ничего не вижу, дорогой мой товарищ Голубь, ровным счетом ничего.
— Понимаете…
— Ничего не понимаю.
Иван Сергеевич Голубь вздыхает. Поработай с таким директором. Ни нюансов, ни тонкостей не понимает. Этого сюда, этого туда. Ни подхода, ни анализа, ни оценки кадров. Конечно, член-корреспондент. Величина. Но нельзя же так прямо: этого сюда, этого туда. Не отдел кадров, а бухгалтерия какая-то. Кандидат? Труды есть — работник, давай его выдвигай! А что он за человек, этот кандидат? И откуда видно, что работник хороший? Флавникова, говорит, надо послать на конгресс троянологов в Варну. Хорошо, допустим. А тот смеется: «Шерстяными купальными трусами с рыбкой обеспечьте, — говорит, — тогда поеду. Не могу, — говорит, — уронить честь ИИТВа в растянутых плавках». Вот и работай…
— Понимаете, Модест Модестович, если рассмотреть проблему трудоустройства гражданина Абнеоса…
Модест Модестович шумно выпускает из себя воздух, плотнее усаживается в кресло, как бы подчеркивая, что сидит в нем он, Модест Модестович, а не кто-нибудь другой, и со страшной учтивостью говорит:
— Товарищ Голубь, давайте рассмотрим гражданина Абнеоса во всех аспектах.
Шутит, кривится про себя кадровик. Член-корреспондент. Был бы он членом-корреспондентом, он бы показал им, как нужно шутить. Он шутит, а влепят-то за этого грека ему, Голубю, а не Модесту Модестовичу! Вот и шути шутки.
— Видите ли, возникают некоторые трудности. Вы хотели назначить его младшим научным сотрудником. Но ведь гражданин Абнеос не имеет высшего образования. И даже среднего. И даже неполного среднего. И даже начального! — Голос кадровика окреп. Казалось, перечисляя то, чего не имел кандидат на вакансию, он каким-то таинственным путем сам приобретал что-то необычайно важное и значительное.
— Ну и что? — спокойно спросил директор.
— Как это что? — удивился кадровик. — Если мы начнем зачислять научными сотрудниками людей без образования…
— Но ведь Абнеос не просто гражданин такой-то. Он живой троянец! Уникальный случай в мировой истории! Неслыханный! Живой свидетель царя Приама и Ахиллеса! А вы — образование!
— Но мы, Модест Модестович, по-моему, должны подбирать научные кадры не по принципу знакомств и связей, а по чисто деловым качествам.
— Браво, товарищ Голубь! Браво, браво! Значит, личное знакомство с Гектором и Андромахой — вещь предосудительная…
— Не знаю, — хмуро пожал плечами Иван Сергеевич. — Я, знаете ли, не всегда быстро ориентируюсь… Когда в прошлом году пришла девушка с запиской от товарища Логофета, вы не хотели и говорить об ее назначении на должность младшего научного сотрудника. С другой стороны, как вы говорите? Товарищ Гектор?
— Да, товарищ Гектор, товарищ Андромаха и товарищ Приам.
— Модест Модестович, — голос кадровика дрогнул, — я нахожусь при исполнении служебных обязанностей…
— Иллюзия, дорогой товарищ Голубь, фантом, фата моргана! Вы не можете находиться при исполнении служебных обязанностей, поскольку не понимаете их!
— Если вы так считаете… Я давно уже замечаю, что вместо серьезного подхода к вопросам кадров, вы, Модест Модестович, скатились! Да, да, скатились!
Иван Сергеевич уже ничего не боялся. Переступив какую-то грань, он вдруг почувствовал отчаянную веселость, легкость какую-то — вот-вот взмахнет крыльями и взлетит.
— Это я скатился? — Модест Модестович медленно встал во весь свой огромный рост, надменным движением головы откинул со лба прядь седых волос и крикнул неожиданным фальцетом: — Извольте объяснить, уважаемый товарищ Голубь, куда именно я скатился?
— А в болото! — задорно и бесстрашно выкрикнул кадровик.
— В бо-ло-то? — Модест Модестович страшно завращал глазами. — В бо-ло-то? Что вы хотите этим сказать, мстивый гсдарь?
— Я не мстивый гсдарь, а сотрудник института и прошу меня не оскорблять!
— Отлично, я не буду вас оскорблять, товарищ Голубь, но и вы… Налейте мне, пожалуйста, воды… Что-то сердце…
Иван Сергеевич вдруг почувствовал жалость к этому большому седому ребенку, почувствовал свое превосходство зрелого человека и ощутил даже потребность сделать для него что-нибудь приятное. Чувство это было уже ему знакомо, ибо ссорились они не раз и всегда расставались умиротворенные и притихшие, как после парной бани.
— Пожалуйста, выпейте, Модест Модестович.
Неуверенным движением слабой руки — Модест Модестович был хорошим актером и знал это — директор поднес стакан к губам и отпил глоток воды. На лице его были написаны отрешенность от мелких земных забот и прощение всем тем, кто так безжалостно толкал беспомощного старика к могиле.
И хотя Иван Сергеевич видел этот этюд по меньшей мере раз пятьдесят, он все-таки начинал чувствовать себя виноватым в чем-то таком, что не мог себе объяснить.
— Так как же с гражданином Абнеосом? — спросил Иван Сергеевич.
— Я же сказал вам, подготовьте приказ, — кротко прошептал Модест Модестович и прикрыл глаза веками.
— А подданство? — быстро спросил кадровик, словно метнул лассо. — Он ведь иностранный подданный.
— А вовсе и нет, — ловки уклонился от лассо директор. Глаза его были уже открыты и смотрели на Ивана Сергеевича холодно и настороженно, как смотрят, наверное, ветераны-змееловы на откормленную гюрзу. — Как он может быть подданным государства, которое перестало существовать три тысячи лет назад?
— А что сейчас на месте Трои? — твердо спросил Иван Сергеевич.
— Гиссарлык, где когда-то была Троя, находится на территории Турции.
— Значит, гражданин Абнеос турок.
— Турок?
— Да, турок. — В голосе Ивана Сергеевича зазвучала прокурорская медь.
— А может быть, не турок, а казак? — Модест Модестович теперь сочился сарказмом.
— В каком смысле? — удивился Иван Сергеевич.
— В смысле «Запорожца за Дунаем». Помните? Нет, я не турок, а казак…
— Модест Модестович, мне кажется…
— А мне кажется, что пора перестать мучить старика и подготовить приказ.
— Хорошо, — вздохнул Иван Сергеевич, — на должность истопника.
— Через мои труп! — крикнул директор ИИТВа и живо представил себе, как он, Модест Модестович, лежит на полу, а кадровик Голубь осторожно переступает через него, стараясь не зацепить ногой его седые волосы.
— Может быть, шорником по трудовому соглашению? — сказал Иван Сергеевич и вдруг заплакал.
— Что с вами, голубчик? — испугался Модест Модестович.
— Ни-чего, — всхлипнул кадровик и понял, что жизнь уже прожита.
— Скажите, пожалуйста, нет ли «Шоколадного крема»?
Екатерина Яковлевна даже улыбнулась:
— К сожалению, нет.
— Тогда, будьте добры, двести граммов «Мишек».
Интересно, кому это он. Жене, наверное. Ребятам и карамельки бы подошли или, уж куда лучше, шоколадки с самолетом или автомобилем. Может быть, оттого, что спрашивал этот человек самые дорогие конфеты, но жену его Екатерина Яковлевна представляла себе маленькой, злобной и обязательно сидящей с ногами на диване.
К стеклу прилавка приникли два мальчугана. У одного, постарше, лицо тоненькое, глаза ясные, умненькие. У второго, поменьше, джинсы спустились, так что пупок виден из-под трикотажной рубашечки. Ну и глаза у него! Большие, круглые, с мохнатыми ресницами. Лет через десять держитесь, девчонки! Братья, наверное. Старший младшего за руку держит. Одной рукой держит, а другую сжал в кулачок, наверное полтинник в нем. Стоят, шепчутся, выбирают, никак выбрать не могут. Хороши ребятишки, ничего не скажешь.
— А вы чего не в школе? Вот сейчас я вас! — грозно говорит Екатерина Яковлевна, делая свирепое лицо.
Улыбаются оба, словно лампочки маленькие зажглись.
— Это вы шутите, — говорит старший. — Это юмор.
Вот те малыши! Юмор, говорит. Юмор… Ей бы внуков таких… Собирать утром в школу, возиться с ними, ссориться даже…
Екатерине Яковлевне становится грустно. Выросла дочь, ученая стала, аспирантка. Не поймешь, где живет, то ли с матерью, то ли в своей Трое. И рассеянная стала какая-то, порывистая. То нагрубит, то зацелует. Завидую, говорит, мать, сладкая у тебя жизнь в кондитерском отделе, дольче, говорит, вита. Дольче оно, может быть, и дольче, а виты все-таки нет. Уходит дочь, рвутся ниточки. Да так оно и бывает. Не Машка ведь, а Мария Тиберман, аспирантка… Вот если бы вышла замуж, ох как понадобилась бы им Екатерина Яковлевна, тем более что через год на пенсию. А то ведь они теперь все больше глазки подводить, а мужу рубашку накрахмалить — это тебе не косметика.
Незаметно мысли ее переходят на троянца, и ей становится еще грустнее. Не поймешь, то ли имя, то ли фамилия, а об отчестве лучше и не спрашивай. Абнеос… Это муж дочери, Абнеос… Что, что? Кем, вы говорите, он работает? Нет, это не профессия. Это имя. Он, понимаете ли, из древней Трои. В посольстве, что ли? Как вам сказать, у нас ведь с Троей отношений нет, она погибла… А нашей соседки зять не то в Мали, не то еще где-то два года проработал, жара, рассказывает, страшная, и машину купил…
Нет, так он, конечно, мужчина видный, с бородой. И добрый, улыбается так извинительно. А что шорник, то мало ли что. Вон и академики есть, что до революции при царе овец пасли. Вот имя только… Это как же с детьми будет? Скажем, Александр Абнеосович или Галина Абнеосовна Абнеос… Гм…
А в смысле работы, устроят его, не может быть иначе. Уникальный все-таки специалист, троянец, можно сказать, живой. А Машеньке вопросы в голову и не идут. Прямо помешалась девка. И так, и сяк крутится, словно на пружинах, перед зеркалом вертанется, коленки из-под юбки торчат, и помчалась, сияет.
Любит его, дурака. Ну и пусть любит, пока любится, доченька родимая, одна ведь она осталась у нее, жизнь вся ее…
Внезапно в кондитерский отдел влетает Машенька, прижимается лицом к стеклянному колпаку прилавка и замирает.
— Машенька, деточка, господи, что с тобой?
Дочь только мотает головой, и слезы текут по стеклу. Хорошо, что покупателей нет, боже, что же это такое, что случилось…
— Доченька, да успокойся же ты…
— Он, он… говорит: я тебя люблю, но дома у меня жена… Хоть и змея, говорит, но жена…
У Екатерины Яковлевны отлегает от сердца. Уф, и вздохнуть можно, словно заслонка какая в груди открылась. А то уж испугалась, не выгнали ли из аспирантуры. Жалко, конечно, дочку, но Александр Абнеосович Абнеос…
Кадровик Иван Сергеевич Голубь скромно, но с достоинством поздоровался с директором института и раскрыл голубую папочку.
— Модест Модестович, вы приказали мне трудоустроить гражданина Абнеоса…
— Не приказал, а просил, товарищ Голубь…
— Слушаю, просили…
— И прекрасно. Проект приказа подготовили? Давайте, я подпишу.
— Видите ли, Модест Модестович…
— Я еще ничего не вижу, дорогой мой товарищ Голубь, ровным счетом ничего.
— Понимаете…
— Ничего не понимаю.
Иван Сергеевич Голубь вздыхает. Поработай с таким директором. Ни нюансов, ни тонкостей не понимает. Этого сюда, этого туда. Ни подхода, ни анализа, ни оценки кадров. Конечно, член-корреспондент. Величина. Но нельзя же так прямо: этого сюда, этого туда. Не отдел кадров, а бухгалтерия какая-то. Кандидат? Труды есть — работник, давай его выдвигай! А что он за человек, этот кандидат? И откуда видно, что работник хороший? Флавникова, говорит, надо послать на конгресс троянологов в Варну. Хорошо, допустим. А тот смеется: «Шерстяными купальными трусами с рыбкой обеспечьте, — говорит, — тогда поеду. Не могу, — говорит, — уронить честь ИИТВа в растянутых плавках». Вот и работай…
— Понимаете, Модест Модестович, если рассмотреть проблему трудоустройства гражданина Абнеоса…
Модест Модестович шумно выпускает из себя воздух, плотнее усаживается в кресло, как бы подчеркивая, что сидит в нем он, Модест Модестович, а не кто-нибудь другой, и со страшной учтивостью говорит:
— Товарищ Голубь, давайте рассмотрим гражданина Абнеоса во всех аспектах.
Шутит, кривится про себя кадровик. Член-корреспондент. Был бы он членом-корреспондентом, он бы показал им, как нужно шутить. Он шутит, а влепят-то за этого грека ему, Голубю, а не Модесту Модестовичу! Вот и шути шутки.
— Видите ли, возникают некоторые трудности. Вы хотели назначить его младшим научным сотрудником. Но ведь гражданин Абнеос не имеет высшего образования. И даже среднего. И даже неполного среднего. И даже начального! — Голос кадровика окреп. Казалось, перечисляя то, чего не имел кандидат на вакансию, он каким-то таинственным путем сам приобретал что-то необычайно важное и значительное.
— Ну и что? — спокойно спросил директор.
— Как это что? — удивился кадровик. — Если мы начнем зачислять научными сотрудниками людей без образования…
— Но ведь Абнеос не просто гражданин такой-то. Он живой троянец! Уникальный случай в мировой истории! Неслыханный! Живой свидетель царя Приама и Ахиллеса! А вы — образование!
— Но мы, Модест Модестович, по-моему, должны подбирать научные кадры не по принципу знакомств и связей, а по чисто деловым качествам.
— Браво, товарищ Голубь! Браво, браво! Значит, личное знакомство с Гектором и Андромахой — вещь предосудительная…
— Не знаю, — хмуро пожал плечами Иван Сергеевич. — Я, знаете ли, не всегда быстро ориентируюсь… Когда в прошлом году пришла девушка с запиской от товарища Логофета, вы не хотели и говорить об ее назначении на должность младшего научного сотрудника. С другой стороны, как вы говорите? Товарищ Гектор?
— Да, товарищ Гектор, товарищ Андромаха и товарищ Приам.
— Модест Модестович, — голос кадровика дрогнул, — я нахожусь при исполнении служебных обязанностей…
— Иллюзия, дорогой товарищ Голубь, фантом, фата моргана! Вы не можете находиться при исполнении служебных обязанностей, поскольку не понимаете их!
— Если вы так считаете… Я давно уже замечаю, что вместо серьезного подхода к вопросам кадров, вы, Модест Модестович, скатились! Да, да, скатились!
Иван Сергеевич уже ничего не боялся. Переступив какую-то грань, он вдруг почувствовал отчаянную веселость, легкость какую-то — вот-вот взмахнет крыльями и взлетит.
— Это я скатился? — Модест Модестович медленно встал во весь свой огромный рост, надменным движением головы откинул со лба прядь седых волос и крикнул неожиданным фальцетом: — Извольте объяснить, уважаемый товарищ Голубь, куда именно я скатился?
— А в болото! — задорно и бесстрашно выкрикнул кадровик.
— В бо-ло-то? — Модест Модестович страшно завращал глазами. — В бо-ло-то? Что вы хотите этим сказать, мстивый гсдарь?
— Я не мстивый гсдарь, а сотрудник института и прошу меня не оскорблять!
— Отлично, я не буду вас оскорблять, товарищ Голубь, но и вы… Налейте мне, пожалуйста, воды… Что-то сердце…
Иван Сергеевич вдруг почувствовал жалость к этому большому седому ребенку, почувствовал свое превосходство зрелого человека и ощутил даже потребность сделать для него что-нибудь приятное. Чувство это было уже ему знакомо, ибо ссорились они не раз и всегда расставались умиротворенные и притихшие, как после парной бани.
— Пожалуйста, выпейте, Модест Модестович.
Неуверенным движением слабой руки — Модест Модестович был хорошим актером и знал это — директор поднес стакан к губам и отпил глоток воды. На лице его были написаны отрешенность от мелких земных забот и прощение всем тем, кто так безжалостно толкал беспомощного старика к могиле.
И хотя Иван Сергеевич видел этот этюд по меньшей мере раз пятьдесят, он все-таки начинал чувствовать себя виноватым в чем-то таком, что не мог себе объяснить.
— Так как же с гражданином Абнеосом? — спросил Иван Сергеевич.
— Я же сказал вам, подготовьте приказ, — кротко прошептал Модест Модестович и прикрыл глаза веками.
— А подданство? — быстро спросил кадровик, словно метнул лассо. — Он ведь иностранный подданный.
— А вовсе и нет, — ловки уклонился от лассо директор. Глаза его были уже открыты и смотрели на Ивана Сергеевича холодно и настороженно, как смотрят, наверное, ветераны-змееловы на откормленную гюрзу. — Как он может быть подданным государства, которое перестало существовать три тысячи лет назад?
— А что сейчас на месте Трои? — твердо спросил Иван Сергеевич.
— Гиссарлык, где когда-то была Троя, находится на территории Турции.
— Значит, гражданин Абнеос турок.
— Турок?
— Да, турок. — В голосе Ивана Сергеевича зазвучала прокурорская медь.
— А может быть, не турок, а казак? — Модест Модестович теперь сочился сарказмом.
— В каком смысле? — удивился Иван Сергеевич.
— В смысле «Запорожца за Дунаем». Помните? Нет, я не турок, а казак…
— Модест Модестович, мне кажется…
— А мне кажется, что пора перестать мучить старика и подготовить приказ.
— Хорошо, — вздохнул Иван Сергеевич, — на должность истопника.
— Через мои труп! — крикнул директор ИИТВа и живо представил себе, как он, Модест Модестович, лежит на полу, а кадровик Голубь осторожно переступает через него, стараясь не зацепить ногой его седые волосы.
— Может быть, шорником по трудовому соглашению? — сказал Иван Сергеевич и вдруг заплакал.
— Что с вами, голубчик? — испугался Модест Модестович.
— Ни-чего, — всхлипнул кадровик и понял, что жизнь уже прожита.
14
— Антенор, проснись! — Кассандра дотронулась ладонью до лба старика, и тот медленно открыл глаза. Закашлялся, дергаясь всем телом, и наконец с трудом поднялся со своего соломенного ложа.
— А, это ты, девочка… Что случилось?
— Антенор, час наступил. Греки ушли, и на берегу стоит деревянный конь. Тот, о котором рассказывал Александр. — Кассандра говорила, захлебываясь словами, дрожа от возбуждения. Ее огромные глаза одержимо сверкали. — Значит, так и будет. Мы обречены. Отец допрашивал грека Синона и уверен, что раскрыл замыслы Одиссея. Он уверен, что в коне священный палладий и что, втащив его в город, он сделает Трою непобедимой. Это гибель, старик, это смерть! Она придет, я знаю, потому, что ход истории не остановить, но сидеть и ждать, и слышать заранее треск горящих бревен, от этого можно сойти с ума… Ты мудр, Антенор, ты стар, ты знаешь все. Научи меня, научи, прошу тебя…
— Не нужно, девочка, вытри слезы, ты ими не погасишь огня. И не говори, что ход истории не остановить…
— Но ты же знаешь, я видела гибель Трои! И Александр не думает, но знает! Он же пришел из будущего!
— Ни в чем нельзя быть уверенным, девочка, даже в том, что знаешь, и в том, что видел. То, что для одного гибель — для другого не гибель…
— Не лукавь, Антенор, детские трупики — это для всех. Научи меня, что делать, заклинаю тебя именем всех богов.
— Не знаю, девочка…
— Ты… ты не знаешь? Почему же тебя считают мудрецом?
— Наверное, потому, что я не знаю больше других…
— Старик, — глаза Кассандры гневно сверкнули, — мне не нужно слов, круглых, как морская галька. Ты сможешь пойти на берег и открыть коня?
— Ты ведь знаешь, я под стражей.
— А если я выведу тебя отсюда?
— Меня схватят по дороге.
— Это верно. — Плечи Кассандры опустились, взгляд потух.
Возбуждение покидало ее и вместо него приходила апатия. Сладкая тихая апатия, оправдывающая все и снимающая с сердца невыразимую тяжесть предвидения. До этой минуты она чувствовала огромное напряжение, словно упиралась ногами в землю, затыкая собой щель в плотине. Но напор сильнее ее. Ее отбросило в сторону, и вот уже тугие витые струи бьют через отверстие, размывают его, вот-вот поток прорвет плотину и хлынет бурлящей смертью, унося всех и все. И ее и Александра. И руки его, что, прикасаясь, посылали но ее спине ручейки сладкой дрожи, и глаза, в которых мерцала такая нежность к ней, что каждый раз, взглянув на них, она чувствовала, как у нее обрывалось сердце и куда-то падало, оставляя тревожно-сосущую пустоту… Александр, Александр, чужак, далекий, странный и любимый. Только еще раз увидеть его, только положить голову ему на грудь, только стиснуть руки у него на шее и прижаться к нему, забыть все.
Антенор вытер краешком грязного хитона глаза. То ли слезились они от старости, то ли навернулась слеза — кому до этого дело?
— Девочка, — тихо сказал он, — пойди к Лаокоону, жрецу Аполлона. Он мой друг. Он суров и упрям, это верно, но в нем нет страха. Пойди к нему и расскажи ему.
— И ты думаешь?..
— Не знаю, дочь. Не знаю. Иди.
Над покинутым лагерем греков висело облако тяжелой вони. Смердили кучи отбросов, неубранные трупы коней. Голодные, худые собаки неохотно отбегали, оглядываясь на небольшую группу троянцев, в безмолвии стоявших на берегу. Глубокие борозды, пропаханные кораблями в прибрежном песке, казались следами неведомого исполинского плуга. Возле каждой борозды валялись полусгнившие подпорки, которые поддерживали суда на берегу.
Деревянные жилища зияли сорванными дверями и крышами. Спешно, ох, должно быть, спешно уходили в море ахейцы.
Но взоры Приама и Ольвида были прикованы не к картине брошенного лагеря, а к деревянному чудищу, похожему формой на гигантского коня. Четыре массивных бревна-ноги стояли на утрамбованной земле, а бочкообразное туловище венчалось угловатой головой. Слегка пахло свежеструганными досками.
— Что это начертано на боку у коня? — медленно спросил Приам, близоруко прищуриваясь.
— "Этот дар приносят Афине Воительнице уходящие данайцы", — прочел Ольвид. — Больше ничего, царь.
— Ольвид, пусть никто не подходит к коню, не смеет касаться его. Я силой своего ума, мудростью, дарованной богами, проник в злокозненные и хитроумные планы Одиссея. Дар Афине в наших руках, дар вместе со священным палладием. Война кончилась, Ольвид. Осада снята. — В глуховатом голосе Приама слышалась усталость. Десять лет войны. Десять лет осады. Скрип колесниц, храп коней, пение стрел, кровь, пот, судороги смерти. Он, Приам, на коленях перед Ахиллесом просит отдать для погребения тело Гектора, старшего сына. Жизнью рисковал, Троей, унижался, молил надменного Ахиллеса. Гектор, сын… Любимый… Погиб… И Парис, кровь родная, всегда с улыбкой, глаз не отвести… Погиб… Костры, костры, сотни погребальных костров, горьковатый со зловещей сладостью дым, уходящий в небо.
Приам оглянулся. Стены города хорошо были видны отсюда. Десять лет манили они безумных греков, десять лет бросались отсюда на штурм и снова откатывались к кораблям зализывать раны, нанесенные копьем приамовым.
Царю было грустно, но грустью легкой и торжественной, грустью победной и утоляющей боль. Стар он стал, утомился от жизни. Теперь, когда вдыхал он вонь брошенного лагеря данайцев, вдруг почувствовал, что недалек последний его день. Но страха перед небытием не было. Устал, ах как устал старый царь. И священная Троя, основанная дедом его Илом, отныне в безопасности. Отвел он греческую грозу. Ушел и надменный царь микенский Агамемнон, и старый царь пилосский Нестор, и итакиец Одиссей, возомнивший себя богоравным в хитроумии. Все ушли, оставив горы золы от погребальных костров. Удрали, надеясь на попутный ветер. Исчезли, испарились, будто и не было никогда тысячи кораблей с несметным войском. Только не стоят рядом с ним сейчас Гектор и Парис, плоть родная… Не радуются победе.
— Охраняй коня, Ольвид, — снова повторил царь Приам начальнику стражи. — Тронет его кто, прогневает Афину, головой своей ответишь плешивой. Понял?
— Да, царь, не беспокойся.
— И пошли в город за самой крепкой тележкой, на которой возили раньше камни для построек. И пусть пришлют самых сильных коней. Попробуй-ка сдвинь эдакую махину с места.
— Слушаю, царь, не беспокойся.
— И пусть в городе разведут костры, жарят целых быков и выкатят бочки вина.
— Слушаю, царь, все будет сделано так.
— И пусть… Что это за шум? Кто это?
Коренастый человек в хитоне жреца отталкивал стражников, которые преградили ему путь.
— Это, кажется, Лаокоон, жрец Аполлона, — пробормотал Ольвид, приставляя ладонь ко лбу, чтобы не мешали лучи солнца. — Да, он.
— Что ему нужно здесь? — недовольно спросил Приам, повернулся и пошел к спорящим.
Лаокоон, лицо в зверообразной смоляной бороде, взор суров и диковат, отпихивал стражника.
— Дай дорогу жрецу Аполлона, несчастный! — кричал он.
Ольвид по-старчески семенил к жрецу, подбежал, махнул рукой стражнику: понимать надо, царь смотрит.
— В чем дело, жрец? — нахмурился он. — Стражники получили приказ никого не подпускать к чудищу. Что тебе нужно здесь?
— Что мне нужно? — насмешливо переспросил жрец, и желваки катнулись под его скулами. — Глаза вам открыть, вот что!
Ольвид нахмурился. Безумец. Хорошо, что не слышал Приам, не подошел еще.
— Успокойся, жрец, ты не в храме, а перед царем троянским.
— Для того я и здесь. Царь, — повернулся он к Приаму, — опомнись, царь. Как можно верить грекам? Бойся их, даже дары приносящих! Неужели ты думаешь, что Одиссей настолько глуп, чтобы…
— Замолчи! — гневно крикнул Приам. — Я вижу, ты и сыновей малолетних привел — вон они двое, — чтобы посмеяться над царем. Как смеешь ты говорить…
— Смею, царь! — крикнул жрец. — Не ты мне господин, а бог Аполлон, которому приношу я жертвы в храме.
— Ну и иди в свой храм, — тихо и зловеще проговорил Приам. — Жрецы много воли взяли… Не поймешь, кто правит городом — он, Приам, или жрецы.
— Ты слеп, ты не видишь беды, — так же тихо и зловеще ответил жрец. — Прикажи открыть чрево идола и увидишь там воинов. Не священный золотой палладий, охраняющий города, а медное оружие, завоевывающее их. Прикажи, царь, молю тебя! — Суровое, из дерева высеченное лицо Лаокоона сморщилось, в глазах вскипели слезы.
— Не плачь, Лаокоон, не гневи богов. В день победы ты полон гнева и скорби. Почему? Может быть, не радостно спасение нашего священного Илиона? Пойми, жрец, именно на это рассчитывал Одиссей. Он сделал все, чтобы мы поверили, будто в коне воины, вскрыли его чрево и разгневали тем самым Афину Воительницу. А гнев богини… То, чего не могли сокрушить греки, вмиг сокрушила бы богиня. Но я, Приам, силой ума проник в злокозненные планы Одиссея и обратил их против греков. Мы не тронем коня, а втащим его в город и сделаем священный Илион неприступным во веки веков.
— Нет, — упрямо сказал жрец, — я не верю грекам. Надо посмотреть, что в коне. Там воины. Там сам Одиссей с дюжиной товарищей…
Приам засмеялся, ему скрипуче вторил Ольвид, а за ними засмеялись и угрюмые обычно стражники, которые, опершись на тяжелые копья, следили за спором.
— Одиссей, Одис-сей… — Приам схватился за бока, а Ольвид даже согнулся от пароксизма смеха.
Лицо Лаокоона на мгновение окаменело, потом исказилось гримасой гнева. Быстрым движением он выхватил копье у ближайшего к нему стражника и, прежде чем кто-нибудь успел ему помешать, с силой метнул в деревянного коня. Чудище дрогнуло от удара, и, изнутри послышался слабый металлический звон.
— Слышите? — крикнул Лаокоон, глядя словно завороженный на тяжелое копье, которое все еще дрожало, вонзившись в дерево. — Слышите звон? Это оружие!
— С тобой Одиссею было бы легче, — с презрением сказал Приам. — Для того-то и положил он внутрь коня несколько кусков бронзы, чтобы приняли мы их лязг за звон оружия. Но хватит, жрец. Уйди! Иначе я прикажу убить тебя!
— Слепец ты, царь, глупый слепец! Смотри! — Он бросился к коню, но Ольвид, словно ожидая этого, неловко швырнул вслед ему копье. Медный наконечник ударил жреца в спину, и тот упал. На лице его застыло выражение недоумения и испуга.
— Отец! — послышались детские пронзительные вопли, и две маленькие фигурки метнулись сквозь цепь стражников к распростертому жрецу. Упали с разбегу, уткнулись головками в тело, словно сосунки, заголосили.
Лаокоон уперся руками о землю, с натугой сел. Сзади на белом хитоне расплывалось красное пятно.
— Бегите, — прошептал он сыновьям, но смуглые ручонки словно приклеились к нему, не оторвать. — Бегите, — повторил он и, не видя, начал нашаривать рукой валявшееся рядом копье.
— А, это ты, девочка… Что случилось?
— Антенор, час наступил. Греки ушли, и на берегу стоит деревянный конь. Тот, о котором рассказывал Александр. — Кассандра говорила, захлебываясь словами, дрожа от возбуждения. Ее огромные глаза одержимо сверкали. — Значит, так и будет. Мы обречены. Отец допрашивал грека Синона и уверен, что раскрыл замыслы Одиссея. Он уверен, что в коне священный палладий и что, втащив его в город, он сделает Трою непобедимой. Это гибель, старик, это смерть! Она придет, я знаю, потому, что ход истории не остановить, но сидеть и ждать, и слышать заранее треск горящих бревен, от этого можно сойти с ума… Ты мудр, Антенор, ты стар, ты знаешь все. Научи меня, научи, прошу тебя…
— Не нужно, девочка, вытри слезы, ты ими не погасишь огня. И не говори, что ход истории не остановить…
— Но ты же знаешь, я видела гибель Трои! И Александр не думает, но знает! Он же пришел из будущего!
— Ни в чем нельзя быть уверенным, девочка, даже в том, что знаешь, и в том, что видел. То, что для одного гибель — для другого не гибель…
— Не лукавь, Антенор, детские трупики — это для всех. Научи меня, что делать, заклинаю тебя именем всех богов.
— Не знаю, девочка…
— Ты… ты не знаешь? Почему же тебя считают мудрецом?
— Наверное, потому, что я не знаю больше других…
— Старик, — глаза Кассандры гневно сверкнули, — мне не нужно слов, круглых, как морская галька. Ты сможешь пойти на берег и открыть коня?
— Ты ведь знаешь, я под стражей.
— А если я выведу тебя отсюда?
— Меня схватят по дороге.
— Это верно. — Плечи Кассандры опустились, взгляд потух.
Возбуждение покидало ее и вместо него приходила апатия. Сладкая тихая апатия, оправдывающая все и снимающая с сердца невыразимую тяжесть предвидения. До этой минуты она чувствовала огромное напряжение, словно упиралась ногами в землю, затыкая собой щель в плотине. Но напор сильнее ее. Ее отбросило в сторону, и вот уже тугие витые струи бьют через отверстие, размывают его, вот-вот поток прорвет плотину и хлынет бурлящей смертью, унося всех и все. И ее и Александра. И руки его, что, прикасаясь, посылали но ее спине ручейки сладкой дрожи, и глаза, в которых мерцала такая нежность к ней, что каждый раз, взглянув на них, она чувствовала, как у нее обрывалось сердце и куда-то падало, оставляя тревожно-сосущую пустоту… Александр, Александр, чужак, далекий, странный и любимый. Только еще раз увидеть его, только положить голову ему на грудь, только стиснуть руки у него на шее и прижаться к нему, забыть все.
Антенор вытер краешком грязного хитона глаза. То ли слезились они от старости, то ли навернулась слеза — кому до этого дело?
— Девочка, — тихо сказал он, — пойди к Лаокоону, жрецу Аполлона. Он мой друг. Он суров и упрям, это верно, но в нем нет страха. Пойди к нему и расскажи ему.
— И ты думаешь?..
— Не знаю, дочь. Не знаю. Иди.
Над покинутым лагерем греков висело облако тяжелой вони. Смердили кучи отбросов, неубранные трупы коней. Голодные, худые собаки неохотно отбегали, оглядываясь на небольшую группу троянцев, в безмолвии стоявших на берегу. Глубокие борозды, пропаханные кораблями в прибрежном песке, казались следами неведомого исполинского плуга. Возле каждой борозды валялись полусгнившие подпорки, которые поддерживали суда на берегу.
Деревянные жилища зияли сорванными дверями и крышами. Спешно, ох, должно быть, спешно уходили в море ахейцы.
Но взоры Приама и Ольвида были прикованы не к картине брошенного лагеря, а к деревянному чудищу, похожему формой на гигантского коня. Четыре массивных бревна-ноги стояли на утрамбованной земле, а бочкообразное туловище венчалось угловатой головой. Слегка пахло свежеструганными досками.
— Что это начертано на боку у коня? — медленно спросил Приам, близоруко прищуриваясь.
— "Этот дар приносят Афине Воительнице уходящие данайцы", — прочел Ольвид. — Больше ничего, царь.
— Ольвид, пусть никто не подходит к коню, не смеет касаться его. Я силой своего ума, мудростью, дарованной богами, проник в злокозненные и хитроумные планы Одиссея. Дар Афине в наших руках, дар вместе со священным палладием. Война кончилась, Ольвид. Осада снята. — В глуховатом голосе Приама слышалась усталость. Десять лет войны. Десять лет осады. Скрип колесниц, храп коней, пение стрел, кровь, пот, судороги смерти. Он, Приам, на коленях перед Ахиллесом просит отдать для погребения тело Гектора, старшего сына. Жизнью рисковал, Троей, унижался, молил надменного Ахиллеса. Гектор, сын… Любимый… Погиб… И Парис, кровь родная, всегда с улыбкой, глаз не отвести… Погиб… Костры, костры, сотни погребальных костров, горьковатый со зловещей сладостью дым, уходящий в небо.
Приам оглянулся. Стены города хорошо были видны отсюда. Десять лет манили они безумных греков, десять лет бросались отсюда на штурм и снова откатывались к кораблям зализывать раны, нанесенные копьем приамовым.
Царю было грустно, но грустью легкой и торжественной, грустью победной и утоляющей боль. Стар он стал, утомился от жизни. Теперь, когда вдыхал он вонь брошенного лагеря данайцев, вдруг почувствовал, что недалек последний его день. Но страха перед небытием не было. Устал, ах как устал старый царь. И священная Троя, основанная дедом его Илом, отныне в безопасности. Отвел он греческую грозу. Ушел и надменный царь микенский Агамемнон, и старый царь пилосский Нестор, и итакиец Одиссей, возомнивший себя богоравным в хитроумии. Все ушли, оставив горы золы от погребальных костров. Удрали, надеясь на попутный ветер. Исчезли, испарились, будто и не было никогда тысячи кораблей с несметным войском. Только не стоят рядом с ним сейчас Гектор и Парис, плоть родная… Не радуются победе.
— Охраняй коня, Ольвид, — снова повторил царь Приам начальнику стражи. — Тронет его кто, прогневает Афину, головой своей ответишь плешивой. Понял?
— Да, царь, не беспокойся.
— И пошли в город за самой крепкой тележкой, на которой возили раньше камни для построек. И пусть пришлют самых сильных коней. Попробуй-ка сдвинь эдакую махину с места.
— Слушаю, царь, не беспокойся.
— И пусть в городе разведут костры, жарят целых быков и выкатят бочки вина.
— Слушаю, царь, все будет сделано так.
— И пусть… Что это за шум? Кто это?
Коренастый человек в хитоне жреца отталкивал стражников, которые преградили ему путь.
— Это, кажется, Лаокоон, жрец Аполлона, — пробормотал Ольвид, приставляя ладонь ко лбу, чтобы не мешали лучи солнца. — Да, он.
— Что ему нужно здесь? — недовольно спросил Приам, повернулся и пошел к спорящим.
Лаокоон, лицо в зверообразной смоляной бороде, взор суров и диковат, отпихивал стражника.
— Дай дорогу жрецу Аполлона, несчастный! — кричал он.
Ольвид по-старчески семенил к жрецу, подбежал, махнул рукой стражнику: понимать надо, царь смотрит.
— В чем дело, жрец? — нахмурился он. — Стражники получили приказ никого не подпускать к чудищу. Что тебе нужно здесь?
— Что мне нужно? — насмешливо переспросил жрец, и желваки катнулись под его скулами. — Глаза вам открыть, вот что!
Ольвид нахмурился. Безумец. Хорошо, что не слышал Приам, не подошел еще.
— Успокойся, жрец, ты не в храме, а перед царем троянским.
— Для того я и здесь. Царь, — повернулся он к Приаму, — опомнись, царь. Как можно верить грекам? Бойся их, даже дары приносящих! Неужели ты думаешь, что Одиссей настолько глуп, чтобы…
— Замолчи! — гневно крикнул Приам. — Я вижу, ты и сыновей малолетних привел — вон они двое, — чтобы посмеяться над царем. Как смеешь ты говорить…
— Смею, царь! — крикнул жрец. — Не ты мне господин, а бог Аполлон, которому приношу я жертвы в храме.
— Ну и иди в свой храм, — тихо и зловеще проговорил Приам. — Жрецы много воли взяли… Не поймешь, кто правит городом — он, Приам, или жрецы.
— Ты слеп, ты не видишь беды, — так же тихо и зловеще ответил жрец. — Прикажи открыть чрево идола и увидишь там воинов. Не священный золотой палладий, охраняющий города, а медное оружие, завоевывающее их. Прикажи, царь, молю тебя! — Суровое, из дерева высеченное лицо Лаокоона сморщилось, в глазах вскипели слезы.
— Не плачь, Лаокоон, не гневи богов. В день победы ты полон гнева и скорби. Почему? Может быть, не радостно спасение нашего священного Илиона? Пойми, жрец, именно на это рассчитывал Одиссей. Он сделал все, чтобы мы поверили, будто в коне воины, вскрыли его чрево и разгневали тем самым Афину Воительницу. А гнев богини… То, чего не могли сокрушить греки, вмиг сокрушила бы богиня. Но я, Приам, силой ума проник в злокозненные планы Одиссея и обратил их против греков. Мы не тронем коня, а втащим его в город и сделаем священный Илион неприступным во веки веков.
— Нет, — упрямо сказал жрец, — я не верю грекам. Надо посмотреть, что в коне. Там воины. Там сам Одиссей с дюжиной товарищей…
Приам засмеялся, ему скрипуче вторил Ольвид, а за ними засмеялись и угрюмые обычно стражники, которые, опершись на тяжелые копья, следили за спором.
— Одиссей, Одис-сей… — Приам схватился за бока, а Ольвид даже согнулся от пароксизма смеха.
Лицо Лаокоона на мгновение окаменело, потом исказилось гримасой гнева. Быстрым движением он выхватил копье у ближайшего к нему стражника и, прежде чем кто-нибудь успел ему помешать, с силой метнул в деревянного коня. Чудище дрогнуло от удара, и, изнутри послышался слабый металлический звон.
— Слышите? — крикнул Лаокоон, глядя словно завороженный на тяжелое копье, которое все еще дрожало, вонзившись в дерево. — Слышите звон? Это оружие!
— С тобой Одиссею было бы легче, — с презрением сказал Приам. — Для того-то и положил он внутрь коня несколько кусков бронзы, чтобы приняли мы их лязг за звон оружия. Но хватит, жрец. Уйди! Иначе я прикажу убить тебя!
— Слепец ты, царь, глупый слепец! Смотри! — Он бросился к коню, но Ольвид, словно ожидая этого, неловко швырнул вслед ему копье. Медный наконечник ударил жреца в спину, и тот упал. На лице его застыло выражение недоумения и испуга.
— Отец! — послышались детские пронзительные вопли, и две маленькие фигурки метнулись сквозь цепь стражников к распростертому жрецу. Упали с разбегу, уткнулись головками в тело, словно сосунки, заголосили.
Лаокоон уперся руками о землю, с натугой сел. Сзади на белом хитоне расплывалось красное пятно.
— Бегите, — прошептал он сыновьям, но смуглые ручонки словно приклеились к нему, не оторвать. — Бегите, — повторил он и, не видя, начал нашаривать рукой валявшееся рядом копье.