В Раскольникове «процесс припоминания» еще не закончен, а «процесс записывания» и не начинался. «Записывает» за него пока автор.
Раскаяние наступило. Но искупление, «великий будущий подвиг», – далеко впереди.
Финал остался открытым, и это – выражение мировоззренческих противоречий художника и его спасительная дань неисчерпаемости жизни. Герой выведен на новый перекресток и сам должен еще осознать всю невероятную трудность «выделки» и человека, и человечества.
Художник так и не решился вручить Раскольникову крест вместо топора.
Предельно обостренным остался вопрос: возможно ли только на путях личного самоусовершенствования изменить «лик мира сего»? Да и возможно ли вообще такое самоусовершенствование без вмешательства в дела этого мира?
Мы закончили чтение романа. Подведем итог.
Еще один облет, но уже после того, как много раз муравьем проползли по каждой странице, по каждой строчке, – так что теперь «внизу» будет «местность» изученная, исхоженная, родная, и за каждым «метром» ее, за каждым изгибом «рельефа» нам есть что вспомнить, есть что вообразить… У меня осталось от детства такое воспоминание. В далеком углу двора, заросшем кустарником, был большой камень-валун. Когда его сдвинешь, отвалишь, под ним – влажная, черноватая, какая-то живая земля, вся в маленьких дырочках-норках, куда в страшной панике улепетывают всякие букашки, жучки, червяки; там, под холодным серым камнем, оказывается, целый живой мир… И когда я лечу в самолете, почти всегда, смотря вниз, воображаю: там где-то есть такой же камень… Вот какое-то близкое к этому чувство я и испытываю теперь, пытаясь «облететь» роман и вспоминая все его «камни»…
«Единый план “Ада” есть уже плод высокого гения». Эти пушкинские слова о Данте, конечно, относятся и к роману Достоевского «Преступление и наказание».
От «пробы пера» – через непредвиденные «нечаянности» и «промахи» – к смерти матери и к большому Апокалипсису, ко всеобщему самоубийству. От каморки-«гроба», обклеенной ободранными желтенькими обоями, – ко всеземному кладбищу. От нестерпимо жаркого дня в начале июля, от ежедневных петербургских пожаров – к пожару мировому. От «струны в тумане», от звучания колокольчика, сделанного будто из жести, – ко всемирному тревожному набату…
А самое главное: от убийства-самоубийства – к открытию человека и в себе, и в других. От «розни», разрыва с людьми («О, если б я был один») – к единению с ними. От раскола – к «собиранию человека вместе», и каждого человека, и всех людей, к слиянию «судьбы человеческой» и «судьбы народной», говоря словами Пушкина. От празднословного и «мрачного восторга» – к молчаливому и вдохновенному признанию и поиску правды. От лихорадочного нетерпения получить «сразу весь капитал» – к трижды постепенному обновлению. От иезуитского самообмана – к точному самосознанию и труднейшей «самовыделке». От ложных переименований – к безбоязненному признанию вещей такими, каковы они есть. От первого шага к преступлению («как бы в нерешимости») – к первому (еще далекому) шагу подвига. От бреда «арифметики» – к «живой жизни». От кошмарного сна – к спасительному пробуждению. От полной тьмы – к солнцу. От смертельного удушья – к «воздуху, воздуху, воздуху»…
«Неопределенность» – уничтожена.
Так видится, так звучит роман в целом (по-философски – «снятие»).
Ощущение странное, похожее еще на то, что испытываешь, когда вспоминаешь любимое музыкальное произведение, которое прослушал десятки раз (это – непременно). И вот воображаешь его, и – вдруг оно проходит перед тобой совершенно живым, проходит разом, одномгновенно. Ты его словно даже и не слышишь, а именно – видишь, и именно разом, видишь и каждую нотку, и часть, и целое, видишь, как тема развилась, столкнулась с другой, видишь в первых тактах все последующие, а в заключительных – все предыдущие. И тут происходят какие-то странные вещи со временем: оно как будто исчезает, его как будто и нет вовсе, а точнее – время как бы распластовывается в пространство. И вот что, может быть, самое главное: только в этом состоянии и начинаешь постигать, что композиция (переходы) и есть содержание произведения, уже невыразимое никакими другими «словами», кроме своих собственных (композиционных). Без этого состояния ничего толком в произведении и понять нельзя. Только это состояние, само являющееся результатом бесконечного прослушивания, оказывается и условием начала познания-исполнения. Только в этом состоянии и начинаешь понимать то, что знал и не понимал, видел и не узнал, слышал и не расслышал…
От бреда «арифметики» к «живой жизни»…
А еще вдруг слышишь и видишь все это так, будто все это происходит с детьми, будто все герои – дети, одни дети…
Глава 8
«Я только попробовать хотел»
Когда читаешь эти строчки об убийце, похожем на испуганного ребенка, застигнутого на месте преступления, вдруг ужасает мысль: как же так? убийца – ребенок?
И кого он убил?
Он «бросился на Лизавету с топором: губы ее перекосились так жалобно, как у очень маленьких детей, когда они начинают чего-нибудь бояться…».
Ребенок убивает ребенка? Дитя – детоубийца?
И кому он в этом признается?
Соне с детским лицом Лизаветы, с ее таким же детским ужасом, который «вдруг сообщился и ему: точно такой же испуг показался и в его лице, точно так же и он стал смотреть на нее, и почти даже с тою же детскою улыбкой» (подчеркивает Достоевский).
«Он ее нечаянно убил», – скажет Раскольников о себе в третьем лице Соне. «Нечаянно» – какое детское слово. И «он» – тоже по-детски сказано. Так ведь именно дети и оправдываются…
Ребенок-убийца признается ребенку, которого он тоже мог – должен был – убить. Девочке, ставшей блудницей, чтобы спасти детей же от голода.
«Огарок уже давно погасал в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищенской комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги».
Убийца и блудница – дети.
Страшно и физически больно додумывать эти мысли. Не можешь, не хочешь в это поверить. Хочешь поверить в другое: «Это не я убил».
Вот Раскольников идет на «пробу»: «Ну зачем я теперь иду? Разве я способен на это? Разве это серьезно?.. Так, ради фантазии себя тешу; игрушки! Да, пожалуй что и игрушки!»
«Слушай, – говорит он Соне, – когда я тогда к старухе ходил, я только попробовать сходил… Так и знай!»
«И убили! Убили!» – восклицает Соня.
«Я хотел Наполеоном сделаться, оттого и убил…» – будто хотел «поиграть» в Наполеоны…
И вдруг вспоминаешь, как много детей в романе.
Те, о которых Раскольников говорит Соне: «Неужели не видела ты здесь детей по углам, которых матери милостыню высылают просить? Я узнавал, где живут эти матери и в какой обстановке. Там детям нельзя оставаться детьми. Там семилетний развратен и вор. А ведь дети – образ Христов: “Сих есть Царствие Божие”. Он велел их чтить и любить, они будущее человечество…»
Мармеладовские дети, которых обезумевшая мать заставляет петь и плясать на улице: «Леня! Коля! ручки в боки, скорей, скорей, глиссе-глиссе, па-де-баск!»
Миколка, «дитя несовершеннолетнее».
Пьяная девочка на бульваре.
Еще одна – девочка-утопленница из жизни и сна Свидригайлова.
И еще одна, из его же сна, – пятилетняя, с лицом камелии с огненным, бесстыдным взглядом, заставившая даже его, Свидригайлова, в настоящем ужасе прошептать: «Как, пятилетняя… это… что же это такое?»
«Сих есть Царствие Божие… Будьте, как дети…»
И процентщица когда-то была ребенок. Не от рождения же она «вошь»?
И у Лужина было ведь детство.
А у Свидригайлова?
И снова реальность кажется бредом, а бред – реальностью.
И вдруг на мгновение кажется, будто весь роман населен, перенаселен детьми, одними детьми. И все, что там делается, делается ими. И все это делается с ними.
«Они будущее человечество…»
Да ведают ли они, что творят?!
Теория Раскольникова детоубийственна, но создатель ее – сам дитя.
И даже в последних снах его видишь вдруг всеобщую детскую, детоубийственную войну, кровавую «игру».
«Я только попробовать сходил…» Какое опять детское слово – «попробовать», самооправдательное детское слово.
Неужели «трихины» проникли и в детей? Неужели «моровая язва» – это и детская болезнь? Абсолютная безысходность?
Но Свидригайлову снится все-таки не свое детство. Он уже и во сне не может увидеть себя ребенком. Ему снится детство чужое, загубленное им, и еще одно – такое, которое именно ему и нужно было увидеть: это он и получил то, чего сам хотел.
Но есть Раскольников, видящий себя в первом сне своем мальчиком, на глазах которого пьяные, озверелые мужики забивают лошадь.
Есть мальчик из сна, пытающийся спасти себя, взрослого, наяву.
Есть Поленька, обнимающая Раскольникова.
Раскольников, прощающийся с матерью: «Маменька, что бы ни случилось, что бы вам обо мне ни сказали, будете ли вы любить меня так, как теперь?»
И она отвечает так, как может ответить только мать: «Родя, Родя, что с тобою? Да как же ты об этом спрашивать можешь? Да кто про тебя мне что-нибудь скажет? Да я и не поверю никому, кто бы ко мне ни пришел, просто прогоню».
Достоевский пишет здесь: «Как бы за все это ужасное время разом размягчилось его сердце. Он упал перед нею, он ноги ей целовал, и оба, обнявшись, плакали…» И мать говорит ему: «Вот ты теперь такой же, как был маленький…» А потом спрашивает его в последней отчаянной надежде, спрашивает, зная, предчувствуя самый страшный для нее ответ: «Не навек? Ведь еще не навек?..»
И вдруг вспоминаешь, как вообще много детей в книгах, в сердце Достоевского.
«Все – дите»
Вот «Митенька» Карамазов, который выдергивает бороденку-«мочалку» у штабс-капитана Снегирева, выдергивает на глазах у сына! на глазах у детей!
Вот Илюша Снегирев, молящий в слезах: «Простите папочку, простите папочку!» Целующий руки «Митеньке».
Илюша, заступившийся за своего униженного отца, идущий один против всех. Илюша, заболевший с этого мгновения на площади, от этого-то, может, и умерший.
Его одноклассники, безжалостно дразнящие его «мочалкой».
И они же – у постели его, наперебой старающиеся сделать ему хоть что-нибудь хорошее. Их детская клятва после смерти его, у «Илюшиного камня».
Слова Алеши, обращенные к ним: «Вам много говорят про воспитание ваше, а вот какое-нибудь этакое прекрасное, святое воспоминание, сохраненное с детства, может быть, самое лучшее воспитание и есть. Если много набрать таких воспоминаний с собою в жизнь, то спасен человек на всю жизнь. И даже если и одно только хорошее воспоминание…»
Неужели же дети тоже делятся на «два разряда» и «низших» из них надо топить, как котят, давить, как «вшей»?
А «дите» из сна «Митеньки»: «И вот недалеко селение, виднеются избы черные-пречерные, а половина изб погорела, торчат только обгорелые бревна. А при выезде выстроились на дороге бабы, много баб, целый ряд, все худые, испитые, какие-то коричневые у них лица. Вот особенно одна с краю, такая костлявая, высокого роста, кажется, ей лет сорок, а может, и всего только двадцать, лицо длинное, худое, а на руках у нее плачет ребенок, и груди-то, должно быть, у нее такие иссохшие, и ни капли в них молока. И плачет, плачет дитя и ручки протягивает, голенькие, с кулачонками, от холоду совсем какие-то сизые…»
И кажется, что село это погорелое – весь мир после пожара из последних снов Раскольникова.
Все споры, идущие в мире, – это в конечном счете споры о детях, о их судьбе. Здесь критерий всего. Здесь всему проверка.
«Благородного подвига жаждут, ни Бог, ни судьба не пошлет, а дети и неспособного на благородный подвиг – дадут сделать благороднее. Дети благородят. А без благородного не проживешь, к тому же могут быть еще сомнения: да благородно ли то, что я делаю. А подвиг материнский исключает всякое сомнение» (24; 314).
Представим спор, когда люди не слушают друг друга, не пытаются понять один другого, а ждут не дождутся своей очереди высказаться (и их будут слушать так же). Представим спор, когда поиски истины извращены самолюбием, спор, когда истина – поэтому – не рождается, а убивается, и человек скорее задушит ее собственными руками, чем признает, что он не прав. И другой спор – о том, как спасти больного ребенка, одинаково дорогого всем спорящим. Неужели и здесь возобладает самолюбие? Представим: вы предлагаете какое-то лекарство, и вдруг оказывается, что оно не спасет, а погубит больного. Неужели и здесь вы будете настаивать на своем? Неужели не будете вы счастливы оттого, что кто-то вовремя заметит вашу ошибку? Неужели несчастны будете оттого, что этот кто-то спасет ребенка (и вас вместе с ним)?
Достоевский сам обжегся и других обжигает мыслью о том, что к истине и надо относиться так, как к ребенку.
Он из-за детей даже с самим Богом готов спорить и – спорит.
«Я их очеловечиваю, – говорит в черновиках к «Подростку» Воспитатель, – и они меня очеловечивают. Есть кое-что, чего без них я бы никогда не понял» (16; 36).
«Найти в человеке человека» значит еще для Достоевского и найти в нем ребенка.
И не оттого ли, что в Дмитрии Карамазове воскресает вдруг ребенок, он и видит свой сон? Не оттого ли и вымолвились у него удивительные слова:
«За всех “дите” и пойду, потому что есть малые дети и большие дети. Все – дите…»
Самый краткий, самый выстраданный и страшный, но и самый обнадеживающий афоризм Достоевского: «Все – дите».
Достоевский не только открыватель тайн, но, главное, – открыватель существования тайн. Он не только познавал жизнь, но и познавал ее неисчерпаемость. Всегда у него остается некий притягательный, нерасшифрованный «икс», тревожащий воображение и дающий ему необычайный простор. У него все несравненно сложнее, тоньше и глубже, чем кажется. И все же в одном я уверен: у него все и определеннее. Отсюда – «уничтожить неопределенность». Это кредо.
Большая сложность здесь не означает большей неопределенности. Неисчерпаемость искусства (тем более – реальной жизни) не означает, будто должны быть перемешаны, перепутаны все критерии «положительного» и «отрицательного», будто вообще нет и быть не может таких критериев, будто первоосновы нравственности сгинуть должны перед лицом необыкновенной сложности искусства и жизни. Наоборот! Достоевский непримирим к неопределенности, даже беспощаден, даже, кажется, жесток в своей страсти открыть ответственность каждого человека за все происходящее с ним лично и со всем миром. Никакая сложность не снимает этой простой и глубокой ответственности. Да, человек у Достоевского неисчерпаем, но прежде всего, больше всего – неисчерпаем он именно в своей ответственности за себя, за людей, за человечество. Да, «глубины души человеческой» бездонны, но Достоевский проникал в эти глубины, одержимый поисками «в человеке человека». Да, зло (был убежден он) глубже, чем это кажется уму поверхностному и прекраснодушному, но и добро – глубже, чем это кажется уму холодному, циничному, то есть равнодушному. Самое глубокое в человеке – это именно человеческое.
И мог ли он не уничтожить неопределенность, если она грозит уничтожить мир, если без этого нельзя найти в человеке человека?
Самообман – это до поры до времени отсрочка, а на самом деле медленная подготовка и, наконец, страшное ускорение самоубийства (именно вследствие неопределенности).
Глава 9
События дороманные
Раскаяние наступило. Но искупление, «великий будущий подвиг», – далеко впереди.
Финал остался открытым, и это – выражение мировоззренческих противоречий художника и его спасительная дань неисчерпаемости жизни. Герой выведен на новый перекресток и сам должен еще осознать всю невероятную трудность «выделки» и человека, и человечества.
Художник так и не решился вручить Раскольникову крест вместо топора.
Предельно обостренным остался вопрос: возможно ли только на путях личного самоусовершенствования изменить «лик мира сего»? Да и возможно ли вообще такое самоусовершенствование без вмешательства в дела этого мира?
Мы закончили чтение романа. Подведем итог.
Еще один облет, но уже после того, как много раз муравьем проползли по каждой странице, по каждой строчке, – так что теперь «внизу» будет «местность» изученная, исхоженная, родная, и за каждым «метром» ее, за каждым изгибом «рельефа» нам есть что вспомнить, есть что вообразить… У меня осталось от детства такое воспоминание. В далеком углу двора, заросшем кустарником, был большой камень-валун. Когда его сдвинешь, отвалишь, под ним – влажная, черноватая, какая-то живая земля, вся в маленьких дырочках-норках, куда в страшной панике улепетывают всякие букашки, жучки, червяки; там, под холодным серым камнем, оказывается, целый живой мир… И когда я лечу в самолете, почти всегда, смотря вниз, воображаю: там где-то есть такой же камень… Вот какое-то близкое к этому чувство я и испытываю теперь, пытаясь «облететь» роман и вспоминая все его «камни»…
«Единый план “Ада” есть уже плод высокого гения». Эти пушкинские слова о Данте, конечно, относятся и к роману Достоевского «Преступление и наказание».
От «пробы пера» – через непредвиденные «нечаянности» и «промахи» – к смерти матери и к большому Апокалипсису, ко всеобщему самоубийству. От каморки-«гроба», обклеенной ободранными желтенькими обоями, – ко всеземному кладбищу. От нестерпимо жаркого дня в начале июля, от ежедневных петербургских пожаров – к пожару мировому. От «струны в тумане», от звучания колокольчика, сделанного будто из жести, – ко всемирному тревожному набату…
А самое главное: от убийства-самоубийства – к открытию человека и в себе, и в других. От «розни», разрыва с людьми («О, если б я был один») – к единению с ними. От раскола – к «собиранию человека вместе», и каждого человека, и всех людей, к слиянию «судьбы человеческой» и «судьбы народной», говоря словами Пушкина. От празднословного и «мрачного восторга» – к молчаливому и вдохновенному признанию и поиску правды. От лихорадочного нетерпения получить «сразу весь капитал» – к трижды постепенному обновлению. От иезуитского самообмана – к точному самосознанию и труднейшей «самовыделке». От ложных переименований – к безбоязненному признанию вещей такими, каковы они есть. От первого шага к преступлению («как бы в нерешимости») – к первому (еще далекому) шагу подвига. От бреда «арифметики» – к «живой жизни». От кошмарного сна – к спасительному пробуждению. От полной тьмы – к солнцу. От смертельного удушья – к «воздуху, воздуху, воздуху»…
«Неопределенность» – уничтожена.
Так видится, так звучит роман в целом (по-философски – «снятие»).
Ощущение странное, похожее еще на то, что испытываешь, когда вспоминаешь любимое музыкальное произведение, которое прослушал десятки раз (это – непременно). И вот воображаешь его, и – вдруг оно проходит перед тобой совершенно живым, проходит разом, одномгновенно. Ты его словно даже и не слышишь, а именно – видишь, и именно разом, видишь и каждую нотку, и часть, и целое, видишь, как тема развилась, столкнулась с другой, видишь в первых тактах все последующие, а в заключительных – все предыдущие. И тут происходят какие-то странные вещи со временем: оно как будто исчезает, его как будто и нет вовсе, а точнее – время как бы распластовывается в пространство. И вот что, может быть, самое главное: только в этом состоянии и начинаешь постигать, что композиция (переходы) и есть содержание произведения, уже невыразимое никакими другими «словами», кроме своих собственных (композиционных). Без этого состояния ничего толком в произведении и понять нельзя. Только это состояние, само являющееся результатом бесконечного прослушивания, оказывается и условием начала познания-исполнения. Только в этом состоянии и начинаешь понимать то, что знал и не понимал, видел и не узнал, слышал и не расслышал…
От бреда «арифметики» к «живой жизни»…
А еще вдруг слышишь и видишь все это так, будто все это происходит с детьми, будто все герои – дети, одни дети…
Глава 8
Еще раз роман (Дети)
Что дает та или иная идея человеку? Что делает она с ним? Какие силы пробуждает, какие – убивает? Что делает человек с идеей? В этой радикальной проверке идей, проверке человека исключительное место у Достоевского занимают дети – тема неизбежная, конечно, и для прежнего искусства, но никем до него так остро и глубоко не понятая. Дети у Достоевского – последняя и решающая проверка всех и всяких идей, всех и всяких теорий. Здесь беспощадно разоблачаются все и всякие самообманы.
«Я только попробовать хотел»
«Это не я убил», – прошептал Раскольников, точно испуганные маленькие дети, когда их захватывают на месте преступления.
Когда читаешь эти строчки об убийце, похожем на испуганного ребенка, застигнутого на месте преступления, вдруг ужасает мысль: как же так? убийца – ребенок?
И кого он убил?
Он «бросился на Лизавету с топором: губы ее перекосились так жалобно, как у очень маленьких детей, когда они начинают чего-нибудь бояться…».
Ребенок убивает ребенка? Дитя – детоубийца?
И кому он в этом признается?
Соне с детским лицом Лизаветы, с ее таким же детским ужасом, который «вдруг сообщился и ему: точно такой же испуг показался и в его лице, точно так же и он стал смотреть на нее, и почти даже с тою же детскою улыбкой» (подчеркивает Достоевский).
«Он ее нечаянно убил», – скажет Раскольников о себе в третьем лице Соне. «Нечаянно» – какое детское слово. И «он» – тоже по-детски сказано. Так ведь именно дети и оправдываются…
Ребенок-убийца признается ребенку, которого он тоже мог – должен был – убить. Девочке, ставшей блудницей, чтобы спасти детей же от голода.
«Огарок уже давно погасал в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищенской комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги».
Убийца и блудница – дети.
Страшно и физически больно додумывать эти мысли. Не можешь, не хочешь в это поверить. Хочешь поверить в другое: «Это не я убил».
Вот Раскольников идет на «пробу»: «Ну зачем я теперь иду? Разве я способен на это? Разве это серьезно?.. Так, ради фантазии себя тешу; игрушки! Да, пожалуй что и игрушки!»
«Слушай, – говорит он Соне, – когда я тогда к старухе ходил, я только попробовать сходил… Так и знай!»
«И убили! Убили!» – восклицает Соня.
«Я хотел Наполеоном сделаться, оттого и убил…» – будто хотел «поиграть» в Наполеоны…
И вдруг вспоминаешь, как много детей в романе.
Те, о которых Раскольников говорит Соне: «Неужели не видела ты здесь детей по углам, которых матери милостыню высылают просить? Я узнавал, где живут эти матери и в какой обстановке. Там детям нельзя оставаться детьми. Там семилетний развратен и вор. А ведь дети – образ Христов: “Сих есть Царствие Божие”. Он велел их чтить и любить, они будущее человечество…»
Мармеладовские дети, которых обезумевшая мать заставляет петь и плясать на улице: «Леня! Коля! ручки в боки, скорей, скорей, глиссе-глиссе, па-де-баск!»
Миколка, «дитя несовершеннолетнее».
Пьяная девочка на бульваре.
Еще одна – девочка-утопленница из жизни и сна Свидригайлова.
И еще одна, из его же сна, – пятилетняя, с лицом камелии с огненным, бесстыдным взглядом, заставившая даже его, Свидригайлова, в настоящем ужасе прошептать: «Как, пятилетняя… это… что же это такое?»
«Сих есть Царствие Божие… Будьте, как дети…»
И процентщица когда-то была ребенок. Не от рождения же она «вошь»?
И у Лужина было ведь детство.
А у Свидригайлова?
И снова реальность кажется бредом, а бред – реальностью.
И вдруг на мгновение кажется, будто весь роман населен, перенаселен детьми, одними детьми. И все, что там делается, делается ими. И все это делается с ними.
«Они будущее человечество…»
Да ведают ли они, что творят?!
Теория Раскольникова детоубийственна, но создатель ее – сам дитя.
И даже в последних снах его видишь вдруг всеобщую детскую, детоубийственную войну, кровавую «игру».
«Я только попробовать сходил…» Какое опять детское слово – «попробовать», самооправдательное детское слово.
Неужели «трихины» проникли и в детей? Неужели «моровая язва» – это и детская болезнь? Абсолютная безысходность?
Но Свидригайлову снится все-таки не свое детство. Он уже и во сне не может увидеть себя ребенком. Ему снится детство чужое, загубленное им, и еще одно – такое, которое именно ему и нужно было увидеть: это он и получил то, чего сам хотел.
Но есть Раскольников, видящий себя в первом сне своем мальчиком, на глазах которого пьяные, озверелые мужики забивают лошадь.
Есть мальчик из сна, пытающийся спасти себя, взрослого, наяву.
Есть Поленька, обнимающая Раскольникова.
Раскольников, прощающийся с матерью: «Маменька, что бы ни случилось, что бы вам обо мне ни сказали, будете ли вы любить меня так, как теперь?»
И она отвечает так, как может ответить только мать: «Родя, Родя, что с тобою? Да как же ты об этом спрашивать можешь? Да кто про тебя мне что-нибудь скажет? Да я и не поверю никому, кто бы ко мне ни пришел, просто прогоню».
Достоевский пишет здесь: «Как бы за все это ужасное время разом размягчилось его сердце. Он упал перед нею, он ноги ей целовал, и оба, обнявшись, плакали…» И мать говорит ему: «Вот ты теперь такой же, как был маленький…» А потом спрашивает его в последней отчаянной надежде, спрашивает, зная, предчувствуя самый страшный для нее ответ: «Не навек? Ведь еще не навек?..»
И вдруг вспоминаешь, как вообще много детей в книгах, в сердце Достоевского.
«Все – дите»
Там детям нельзя оставаться детьми.
Вот «Митенька» Карамазов, который выдергивает бороденку-«мочалку» у штабс-капитана Снегирева, выдергивает на глазах у сына! на глазах у детей!
Вот Илюша Снегирев, молящий в слезах: «Простите папочку, простите папочку!» Целующий руки «Митеньке».
Илюша, заступившийся за своего униженного отца, идущий один против всех. Илюша, заболевший с этого мгновения на площади, от этого-то, может, и умерший.
Его одноклассники, безжалостно дразнящие его «мочалкой».
И они же – у постели его, наперебой старающиеся сделать ему хоть что-нибудь хорошее. Их детская клятва после смерти его, у «Илюшиного камня».
Слова Алеши, обращенные к ним: «Вам много говорят про воспитание ваше, а вот какое-нибудь этакое прекрасное, святое воспоминание, сохраненное с детства, может быть, самое лучшее воспитание и есть. Если много набрать таких воспоминаний с собою в жизнь, то спасен человек на всю жизнь. И даже если и одно только хорошее воспоминание…»
Неужели же дети тоже делятся на «два разряда» и «низших» из них надо топить, как котят, давить, как «вшей»?
А «дите» из сна «Митеньки»: «И вот недалеко селение, виднеются избы черные-пречерные, а половина изб погорела, торчат только обгорелые бревна. А при выезде выстроились на дороге бабы, много баб, целый ряд, все худые, испитые, какие-то коричневые у них лица. Вот особенно одна с краю, такая костлявая, высокого роста, кажется, ей лет сорок, а может, и всего только двадцать, лицо длинное, худое, а на руках у нее плачет ребенок, и груди-то, должно быть, у нее такие иссохшие, и ни капли в них молока. И плачет, плачет дитя и ручки протягивает, голенькие, с кулачонками, от холоду совсем какие-то сизые…»
И кажется, что село это погорелое – весь мир после пожара из последних снов Раскольникова.
Все споры, идущие в мире, – это в конечном счете споры о детях, о их судьбе. Здесь критерий всего. Здесь всему проверка.
«Благородного подвига жаждут, ни Бог, ни судьба не пошлет, а дети и неспособного на благородный подвиг – дадут сделать благороднее. Дети благородят. А без благородного не проживешь, к тому же могут быть еще сомнения: да благородно ли то, что я делаю. А подвиг материнский исключает всякое сомнение» (24; 314).
Представим спор, когда люди не слушают друг друга, не пытаются понять один другого, а ждут не дождутся своей очереди высказаться (и их будут слушать так же). Представим спор, когда поиски истины извращены самолюбием, спор, когда истина – поэтому – не рождается, а убивается, и человек скорее задушит ее собственными руками, чем признает, что он не прав. И другой спор – о том, как спасти больного ребенка, одинаково дорогого всем спорящим. Неужели и здесь возобладает самолюбие? Представим: вы предлагаете какое-то лекарство, и вдруг оказывается, что оно не спасет, а погубит больного. Неужели и здесь вы будете настаивать на своем? Неужели не будете вы счастливы оттого, что кто-то вовремя заметит вашу ошибку? Неужели несчастны будете оттого, что этот кто-то спасет ребенка (и вас вместе с ним)?
Достоевский сам обжегся и других обжигает мыслью о том, что к истине и надо относиться так, как к ребенку.
Он из-за детей даже с самим Богом готов спорить и – спорит.
«Я их очеловечиваю, – говорит в черновиках к «Подростку» Воспитатель, – и они меня очеловечивают. Есть кое-что, чего без них я бы никогда не понял» (16; 36).
«Найти в человеке человека» значит еще для Достоевского и найти в нем ребенка.
И не оттого ли, что в Дмитрии Карамазове воскресает вдруг ребенок, он и видит свой сон? Не оттого ли и вымолвились у него удивительные слова:
«За всех “дите” и пойду, потому что есть малые дети и большие дети. Все – дите…»
Самый краткий, самый выстраданный и страшный, но и самый обнадеживающий афоризм Достоевского: «Все – дите».
Достоевский не только открыватель тайн, но, главное, – открыватель существования тайн. Он не только познавал жизнь, но и познавал ее неисчерпаемость. Всегда у него остается некий притягательный, нерасшифрованный «икс», тревожащий воображение и дающий ему необычайный простор. У него все несравненно сложнее, тоньше и глубже, чем кажется. И все же в одном я уверен: у него все и определеннее. Отсюда – «уничтожить неопределенность». Это кредо.
Большая сложность здесь не означает большей неопределенности. Неисчерпаемость искусства (тем более – реальной жизни) не означает, будто должны быть перемешаны, перепутаны все критерии «положительного» и «отрицательного», будто вообще нет и быть не может таких критериев, будто первоосновы нравственности сгинуть должны перед лицом необыкновенной сложности искусства и жизни. Наоборот! Достоевский непримирим к неопределенности, даже беспощаден, даже, кажется, жесток в своей страсти открыть ответственность каждого человека за все происходящее с ним лично и со всем миром. Никакая сложность не снимает этой простой и глубокой ответственности. Да, человек у Достоевского неисчерпаем, но прежде всего, больше всего – неисчерпаем он именно в своей ответственности за себя, за людей, за человечество. Да, «глубины души человеческой» бездонны, но Достоевский проникал в эти глубины, одержимый поисками «в человеке человека». Да, зло (был убежден он) глубже, чем это кажется уму поверхностному и прекраснодушному, но и добро – глубже, чем это кажется уму холодному, циничному, то есть равнодушному. Самое глубокое в человеке – это именно человеческое.
И мог ли он не уничтожить неопределенность, если она грозит уничтожить мир, если без этого нельзя найти в человеке человека?
Самообман – это до поры до времени отсрочка, а на самом деле медленная подготовка и, наконец, страшное ускорение самоубийства (именно вследствие неопределенности).
Глава 9
Художественный календарь романа
Вначале я составил себе этот календарь просто для того, чтобы яснее было видеть и слышать роман, его композицию в целом, особенно его временную структуру. Потом он помог глубже понять борьбу мотивов Раскольникова (за и против преступления). Наконец, он навел и на некоторые мысли, относящиеся к особенностям романной поэтики Достоевского вообще.
Л. Гроссман, по-моему, справедливо пишет: «Если “Красное и черное” Стендаля первоначально должно было называться просто “1830” по характерному отражению умственных течений и нравов момента, с равным правом “Преступление и наказание” могло бы называться “1865 год”. Независимо от вневременного, в понимании Достоевского, значения это был прежде всего роман о текущей эпохе»[34] и, естественно, так и воспринимался тогдашним читателем.
Л. Гроссман, по-моему, справедливо пишет: «Если “Красное и черное” Стендаля первоначально должно было называться просто “1830” по характерному отражению умственных течений и нравов момента, с равным правом “Преступление и наказание” могло бы называться “1865 год”. Независимо от вневременного, в понимании Достоевского, значения это был прежде всего роман о текущей эпохе»[34] и, естественно, так и воспринимался тогдашним читателем.
События дороманные
Собственно, никакого пролога, экспозиции в романе нет. Действие начинается сразу и разворачивается чрезвычайно – небывало – быстро. Но все-таки экспозицию эту можно восстановить по различным фактам, разбросанным в романе и играющим там особую роль – и ускорителя, фермента непосредственного действия, и как бы проявителя его. Прежние факты вросли, вжились в это действие, органически переплетены с ним, мы же попытаемся (на время) их «выпрямить» в чисто хронологическом порядке.
Раскольникову – 23 года. Стало быть, родился он в 1842-м.
О детстве его узнаем из сна: «Приснилось ему его детство еще в их городке. Он лет семи и гуляет в праздничный день, под вечер, с своим отцом за городом. Время серенькое, день удушливый, местность совершенно такая же, как уцелела в его памяти: даже в памяти его она гораздо более изгладилась, чем представлялась теперь во сне. Городок стоит открыто, как на ладони, кругом ни ветлы; где-то очень далеко, на самом краю неба, чернеется лесок. В нескольких шагах от последнего городского огорода стоит кабак, большой кабак, всегда производивший на него неприятнейшее впечатление и даже страх, когда он проходил мимо его, гуляя с отцом. Там всегда была такая толпа, так орали, хохотали, ругались, так безобразно и сипло пели и так часто дрались; кругом кабака шлялись всегда такие пьяные и страшные рожи… Встречаясь с ними, он тесно прижимался к отцу и весь дрожал. Возле кабака дорога, проселок, всегда пыльная, и пыль на ней всегда такая черная. Идет она, извиваясь, далее и шагах в трехстах огибает вправо городское кладбище. Среди кладбища каменная церковь с зеленым куполом, в которую он раза два в год ходил с отцом и с матерью к обедне, когда служились панихиды по его бабушке, умершей уже давно и которой он никогда не видал. При этом они всегда брали кутью на белом блюдце, в салфетке, а кутья была сахарная из рису и изюму, вдавленного в рис крестом. Он любил эту церковь и старинные в ней образа, большей частию без окладов, и старого священника с дрожащею головой. Подле бабушкиной могилы, на которой была плита, была и маленькая могилка его меньшого брата, умершего шести месяцев и которого он тоже совсем не знал и не мог помнить: но ему сказали, что у него был маленький брат, и он каждый раз, как посещал кладбище, религиозно и почтительно крестился над могилкой, кланялся ей и целовал ее…»
Мы можем многое понять-почувствовать из этого сна, где – дальше – пьяные мужики (один из них – какой-то Миколка) забивают лошадь:
«Но бедный мальчик уже не помнит себя. С криком пробивается он сквозь толпу к савраске, обхватывает ее мертвую, окровавленную морду и целует ее, целует ее в глаза, в губы… Потом вдруг вскакивает и в исступлении бросается с своими кулачонками на Миколку. В этот миг отец, уже долго гонявшийся за ним, схватывает его, наконец, и выносит из толпы.
– Пойдем! Пойдем! – говорит он ему. – Домой пойдем!
– Папочка! За что они… бедную лошадку… убили! – всхлипывает он, но дыхание ему захватывает, и слова криками вырываются из его стесненной груди…»
Один только сон – и видно все детство, и ядро характера будущего видно (этот-то характер и будет потом ломать Раскольников).
Еще штрих из последней встречи-прощания с матерью, когда он упал перед ней, ноги ей целовал.
«– Родя, милый мой, первенец ты мой, – говорила она, рыдая, – вот ты теперь такой же, как был маленький, так же приходил ко мне, так же и обнимал и целовал меня; еще когда мы с отцом жили и бедовали, ты утешал нас одним уже тем, что был с нами, а как я похоронила отца, – то сколько раз мы, обнявшись, с тобой вот так, как теперь, на могилке его плакали». Еще известно: «Покойник-отец твой два раза отсылал в журналы – сначала стихи (у меня и тетрадка хранится, я тебе когда-нибудь покажу), а потом уж и целую повесть (я сама выпросила, чтоб он дал мне переписать), и уж как мы молились оба, чтобы приняли, – не приняли!»
(А у сына – приняли. Мечта фамильная сбылась. Вот мать счастливая и ходит с его статьей по улицам Петербурга…) Мать писала ему: «…узнай же, милый друг мой, что, может быть, очень скоро мы сойдемся все вместе опять и обнимемся все трое после почти трехлетней разлуки!»
Стало быть, около трех лет назад, то есть в 1862-м, Раскольников и приехал в Петербург и поступил на юридический факультет университета. Тогдашнему читателю романа не надо было напоминать, что это было за время. Только что началась крестьянская реформа. Готовилась реформа судебная. Разворачивалась невиданная на Руси журнальная война. Бурлили студенческие сходки. Спорили о Базарове и Рахметове. В мае 62-го появилась прокламация «Молодая Россия» (призыв к цареубийству и к установлению республики), пылали знаменитые петербургские пожары. Были еще времена «благодетельной гласности», о которых и говорит Свидригайлов Раскольникову: «А кстати: не припомните ли вы, Родион Романович, как несколько лет тому назад, еще во времена благодетельной гласности, осрамили у нас всенародно и вселитературно одного дворянина – забыл фамилию! – вот еще немку-то отхлестал в вагоне, помните? Тогда еще, в тот же самый год, кажется, и “Безобразный поступок «Века»” случился (ну, “Египетские-то ночи”, чтение-то публичное, помните? Черные-то глаза! О, где ты, золотое время нашей юности!)…»
Что мог тогда читать, видеть, слышать Раскольников? Да мог и самого Достоевского читать – почему бы и нет? Такое уже бывало с героями Достоевского (в «Униженных и оскорбленных» вспоминают о «Бедных людях», об их авторе). «Записки из Мертвого дома», «Скверный анекдот», «Зимние заметки о летних впечатлениях» печатались в журнале братьев Достоевских «Время» в 1861–1863 годах, а «Записки из подполья» – в «Эпохе», в начале 1864 года. Действительно: почему бы и нет? Помните Раскольникова: «Где это, где это я читал, как один приговоренный к смерти, за час до смерти, говорит или думает…» Достоверно известно, где он это прочитал – в декабрьском журнале «Время» за 1862 год, на 230-й странице (перевод «Собора Парижской Богоматери»).
Есть еще и такой знак прежнего времени. Раскольников стоит на Николаевском мосту, оборотясь лицом к Неве, по направлению к Зимнему дворцу и Исаакиевскому собору: «Он стоял и смотрел вдаль долго и пристально; это место было ему особенно знакомо. Когда он ходил в университет, то обыкновенно, – чаще всего возвращаясь домой, – случалось ему, может быть, раз сто, останавливаться именно на этом же самом месте, пристально вглядываться в эту действительно великолепную панораму и каждый раз почти удивляться одному неясному и неразрешимому своему впечатлению».
«Раз сто» – это уж, конечно, не случайно обронено.
Пойдите в ясный день на Николаевский мост (нынче – имени Лейтенанта Шмидта), отыщите – по «Преступлению и наказанию» – то место, где стоял Раскольников, стоял «раз сто», и увидите: действительно великолепная панорама. И в ней особенно выделяются Исаакиевский собор (справа) и Зимний дворец (левее). А сто двадцать лет назад они выделялись еще резче…
«Необъяснимым холодом веяло на него всегда от этой великолепной панорамы; духом немым и глухим полна была для него эта пышная картина. Дивился он каждый раз своему угрюмому и загадочному впечатлению и откладывал разгадку его, не доверяя себе, в будущее»…
Собор и Дворец. Знаки, символы, образы предельного обобщения и предельной конкретности. Власть небесная и власть земная.
Небо. Нева.
И Раскольников на мосту Николаевском, разгадывающий загадку…
Какую? Конечно, о человеке, о себе в этом мире, в этой «великолепной панораме», с ее «духом немым и глухим»…
Без пушкинских видений русский читатель (а тем более русский писатель, а еще тем более – Достоевский) здесь немыслим.
Все говорят: нет правды на земле.
Но правды нет и выше…
Дворец.
Собор.
Только что Раскольникова, как раз на Николаевском мосту, «плотно хлестнул кнутом по спине кучер одной коляски за то, что он чуть-чуть не попал под лошадей, несмотря на то что кучер раза три или четыре ему кричал».
Раскольникову – 23 года. Стало быть, родился он в 1842-м.
О детстве его узнаем из сна: «Приснилось ему его детство еще в их городке. Он лет семи и гуляет в праздничный день, под вечер, с своим отцом за городом. Время серенькое, день удушливый, местность совершенно такая же, как уцелела в его памяти: даже в памяти его она гораздо более изгладилась, чем представлялась теперь во сне. Городок стоит открыто, как на ладони, кругом ни ветлы; где-то очень далеко, на самом краю неба, чернеется лесок. В нескольких шагах от последнего городского огорода стоит кабак, большой кабак, всегда производивший на него неприятнейшее впечатление и даже страх, когда он проходил мимо его, гуляя с отцом. Там всегда была такая толпа, так орали, хохотали, ругались, так безобразно и сипло пели и так часто дрались; кругом кабака шлялись всегда такие пьяные и страшные рожи… Встречаясь с ними, он тесно прижимался к отцу и весь дрожал. Возле кабака дорога, проселок, всегда пыльная, и пыль на ней всегда такая черная. Идет она, извиваясь, далее и шагах в трехстах огибает вправо городское кладбище. Среди кладбища каменная церковь с зеленым куполом, в которую он раза два в год ходил с отцом и с матерью к обедне, когда служились панихиды по его бабушке, умершей уже давно и которой он никогда не видал. При этом они всегда брали кутью на белом блюдце, в салфетке, а кутья была сахарная из рису и изюму, вдавленного в рис крестом. Он любил эту церковь и старинные в ней образа, большей частию без окладов, и старого священника с дрожащею головой. Подле бабушкиной могилы, на которой была плита, была и маленькая могилка его меньшого брата, умершего шести месяцев и которого он тоже совсем не знал и не мог помнить: но ему сказали, что у него был маленький брат, и он каждый раз, как посещал кладбище, религиозно и почтительно крестился над могилкой, кланялся ей и целовал ее…»
Мы можем многое понять-почувствовать из этого сна, где – дальше – пьяные мужики (один из них – какой-то Миколка) забивают лошадь:
«Но бедный мальчик уже не помнит себя. С криком пробивается он сквозь толпу к савраске, обхватывает ее мертвую, окровавленную морду и целует ее, целует ее в глаза, в губы… Потом вдруг вскакивает и в исступлении бросается с своими кулачонками на Миколку. В этот миг отец, уже долго гонявшийся за ним, схватывает его, наконец, и выносит из толпы.
– Пойдем! Пойдем! – говорит он ему. – Домой пойдем!
– Папочка! За что они… бедную лошадку… убили! – всхлипывает он, но дыхание ему захватывает, и слова криками вырываются из его стесненной груди…»
Один только сон – и видно все детство, и ядро характера будущего видно (этот-то характер и будет потом ломать Раскольников).
Еще штрих из последней встречи-прощания с матерью, когда он упал перед ней, ноги ей целовал.
«– Родя, милый мой, первенец ты мой, – говорила она, рыдая, – вот ты теперь такой же, как был маленький, так же приходил ко мне, так же и обнимал и целовал меня; еще когда мы с отцом жили и бедовали, ты утешал нас одним уже тем, что был с нами, а как я похоронила отца, – то сколько раз мы, обнявшись, с тобой вот так, как теперь, на могилке его плакали». Еще известно: «Покойник-отец твой два раза отсылал в журналы – сначала стихи (у меня и тетрадка хранится, я тебе когда-нибудь покажу), а потом уж и целую повесть (я сама выпросила, чтоб он дал мне переписать), и уж как мы молились оба, чтобы приняли, – не приняли!»
(А у сына – приняли. Мечта фамильная сбылась. Вот мать счастливая и ходит с его статьей по улицам Петербурга…) Мать писала ему: «…узнай же, милый друг мой, что, может быть, очень скоро мы сойдемся все вместе опять и обнимемся все трое после почти трехлетней разлуки!»
Стало быть, около трех лет назад, то есть в 1862-м, Раскольников и приехал в Петербург и поступил на юридический факультет университета. Тогдашнему читателю романа не надо было напоминать, что это было за время. Только что началась крестьянская реформа. Готовилась реформа судебная. Разворачивалась невиданная на Руси журнальная война. Бурлили студенческие сходки. Спорили о Базарове и Рахметове. В мае 62-го появилась прокламация «Молодая Россия» (призыв к цареубийству и к установлению республики), пылали знаменитые петербургские пожары. Были еще времена «благодетельной гласности», о которых и говорит Свидригайлов Раскольникову: «А кстати: не припомните ли вы, Родион Романович, как несколько лет тому назад, еще во времена благодетельной гласности, осрамили у нас всенародно и вселитературно одного дворянина – забыл фамилию! – вот еще немку-то отхлестал в вагоне, помните? Тогда еще, в тот же самый год, кажется, и “Безобразный поступок «Века»” случился (ну, “Египетские-то ночи”, чтение-то публичное, помните? Черные-то глаза! О, где ты, золотое время нашей юности!)…»
Что мог тогда читать, видеть, слышать Раскольников? Да мог и самого Достоевского читать – почему бы и нет? Такое уже бывало с героями Достоевского (в «Униженных и оскорбленных» вспоминают о «Бедных людях», об их авторе). «Записки из Мертвого дома», «Скверный анекдот», «Зимние заметки о летних впечатлениях» печатались в журнале братьев Достоевских «Время» в 1861–1863 годах, а «Записки из подполья» – в «Эпохе», в начале 1864 года. Действительно: почему бы и нет? Помните Раскольникова: «Где это, где это я читал, как один приговоренный к смерти, за час до смерти, говорит или думает…» Достоверно известно, где он это прочитал – в декабрьском журнале «Время» за 1862 год, на 230-й странице (перевод «Собора Парижской Богоматери»).
Есть еще и такой знак прежнего времени. Раскольников стоит на Николаевском мосту, оборотясь лицом к Неве, по направлению к Зимнему дворцу и Исаакиевскому собору: «Он стоял и смотрел вдаль долго и пристально; это место было ему особенно знакомо. Когда он ходил в университет, то обыкновенно, – чаще всего возвращаясь домой, – случалось ему, может быть, раз сто, останавливаться именно на этом же самом месте, пристально вглядываться в эту действительно великолепную панораму и каждый раз почти удивляться одному неясному и неразрешимому своему впечатлению».
«Раз сто» – это уж, конечно, не случайно обронено.
Пойдите в ясный день на Николаевский мост (нынче – имени Лейтенанта Шмидта), отыщите – по «Преступлению и наказанию» – то место, где стоял Раскольников, стоял «раз сто», и увидите: действительно великолепная панорама. И в ней особенно выделяются Исаакиевский собор (справа) и Зимний дворец (левее). А сто двадцать лет назад они выделялись еще резче…
«Необъяснимым холодом веяло на него всегда от этой великолепной панорамы; духом немым и глухим полна была для него эта пышная картина. Дивился он каждый раз своему угрюмому и загадочному впечатлению и откладывал разгадку его, не доверяя себе, в будущее»…
Собор и Дворец. Знаки, символы, образы предельного обобщения и предельной конкретности. Власть небесная и власть земная.
Небо. Нева.
И Раскольников на мосту Николаевском, разгадывающий загадку…
Какую? Конечно, о человеке, о себе в этом мире, в этой «великолепной панораме», с ее «духом немым и глухим»…
Без пушкинских видений русский читатель (а тем более русский писатель, а еще тем более – Достоевский) здесь немыслим.
Все говорят: нет правды на земле.
Но правды нет и выше…
Дворец.
Собор.
Только что Раскольникова, как раз на Николаевском мосту, «плотно хлестнул кнутом по спине кучер одной коляски за то, что он чуть-чуть не попал под лошадей, несмотря на то что кучер раза три или четыре ему кричал».
Нередко кучерские плети