Но это же и есть проблема самообманного самосознания – и отдельного человека, и целой эпохи, проблема самозванства человека и общества, проблема одоления этого самообмана и этого самозванства.
   Почему человек достигает не того, к чему, казалось, стремился? А может быть, он и стремился совсем не к тому, о чем говорил (и не только говорил, а совершенно искренне думал)? Может, он и ошибается-то больше всего как раз насчет своих целей? Может, его благие намерения только кажутся ему таковыми (особенно при их расплывчатости, неопределенности, непродуманности)?
   Но каковы объективные критерии, по которым можно достоверно судить о сущности этих целей? Верить на слово тому, что человек или эпоха говорят сами о себе? Это и означало бы разделять иллюзии и человека, и эпохи, быть апологетом и блюстителем этих иллюзий. Критерий один – живая жизнь, практика. И обращение к средствам (тем более к результатам) деятельности сразу же ставит вопрос о целях на почву социальной практики, а главное в ней – принципиальное и реальное отношение к человеку, к людям, к народу, к детям: являются ли они самоцелью или только средством? Средством чего?.. Иначе говоря: вопрос о цене прогресса входит в его, прогресса, содержание.
   И еще из Маркса: «Бюрократия есть круг, из которого никто не может выскочить. Ее иерархия есть иерархия знания. Верхи полагаются на низшие круги во всем, что касается знания частностей; низшие же круги доверяют верхам во всем, что касается понимания всеобщего, и, таким образом, они взаимно вводят друг друга в заблуждение. <…> Бюрократия имеет в своем обладании государство, спиритуалистическую сущность общества: это есть ее частная собственность. Всеобщий дух бюрократии есть тайна, таинство. Соблюдение этого таинства обеспечивается в ее собственной среде ее иерархической организацией, а по отношению к внешнему миру – ее замкнутым корпоративным характером. Открытый дух государства, а также и государственное мышление представляется поэтому бюрократии предательством по отношению к ее тайне. Авторитет есть поэтому принцип ее знания, и обоготворение авторитета есть ее образ мыслей. Но в ее собственной среде спиритуализм превращается в грубый материализм, в материализм слепого подчинения, веры в авторитет, в механизм твердо установленных формальных действий, готовых принципов, воззрений, традиций. Что касается отдельного бюрократа, то государственная цель превращается в его личную цель, в погоню за чинами, в делание карьеры. <…> Действительная наука представляется бюрократу бессодержательной, как действительная жизнь – мертвой, ибо это мнимое знание и эта мнимая жизнь принимаются им за самую сущность. Бюрократ должен поэтому относиться по-иезуитски к действительному государству, будет ли это иезуитство сознательным или бессознательным».[24]
   Самообманное самосознание страшится непредвиденных результатов и потому обречено, до поры до времени, скрывать их – и от себя, и от других. Но в конечном счете страх этот неизбежно перерастает в цинизм и восполняется цинизмом: «Но, имея своей противоположностью знание, это иезуитство по необходимости должно достигнуть самосознания и стать намеренным иезуитством».[25]
   Самообман в конечном счете – лишь средство самозванства (но как таковое – не осознается до поры до времени). Самозванство и есть осуществленный самообман, и есть воплощенное переименование самого себя.
   При этом самообманное, бессознательное самозванство либо отказывается от самого себя, либо превращается в намеренное и циничное.
   Так развеивается иллюзия, будто неправые средства деформируют лишь результаты. В том-то и дело, что главная деформация происходит в самих целях: правые цели деформируются, заглушаются, забиваются неправыми целями же. И мы не убьем иезуитское кредо – «цель оправдывает средства» – самым «смелым» признанием того, что неправые средства деформируют лишь результаты. Иезуиты за это еще спасибо скажут. Это же для них последняя лазейка тогда, когда они не побеждают, а терпят поражение. Это позволяет им, иезуитам, делать хорошую мину при плохой иезуитской игре, позволяет выдавать свое преступление не за «подвиг», как хотелось вначале, а лишь за «ошибку». Сначала инквизиторы сожгли («деформировали») Бруно и гордились этим, а потом их потомки признали это «ошибкой»…
   И еще об этом же. Гегель: «Суть дела исчерпывается не своей целью, а своим осуществлением, и не результат есть действительное целое, а результат вместе со своим становлением».[26] Стало быть, опять: становление результата и есть осуществление действительной цели.
   «Средство выше, чем конечные цели внешней целесообразности».[27] Стало быть, опять: кроме внешней целесообразности, есть внутренняя, и она-то и выявляется через средство. Средство и есть истинная цель в действии. И разве не убедились мы в этом, читая роман Достоевского?
   Но здесь необходимо одно серьезное уточнение. Энгельс писал о Фейербахе: «По форме он реалистичен, за точку отправления он берет человека, но о мире, в котором живет этот человек, у него нет и речи, и потому его человек остается постоянно тем же абстрактным человеком, который фигурирует в философии религии».[28] Можно ли эти слова адресовать Достоевскому-художнику? Конечно, нет! У него – конкретнейший человек, и человек этот живет в конкретнейшем мире. И чем конкретнее исследуется художественно человек и мир человека, тем универсальнее значение этого исследования. А мы нередко, произведя (очень несовершенно) «перевод» с языка художественного на язык философский и социологический, приклеиваем потом к этому своему «переводу» ярлыки, сводим искусство к простой иллюстрации философско-социологических положений.
   То, что философия, социология, психология открыли научно, Достоевский открыл художественно. Но образы – это не переодетые категории, а художник – не переряженный философ, социолог или психолог. И нельзя понять Достоевского ни философски, ни социологически, ни психологически, не понимая его как художника. Он не цитатопоставщик, а его герои – не цитатоносители для украшения, для «оживления» научных трудов. Что может дать искусство науке? Подтверждение некоторых ее истин? «Подсказки» для ее собственного развития? Да, конечно, и это. Но это самое меньшее из того, что оно может дать. Гениальная литература, литература Сервантеса и Шекспира, Гёте и Пушкина, Достоевского и Толстого, является истинным, ничем не заменимым первоисточником философии, социологии, психологии, превосходящим по своему содержанию и значению (хотя, конечно, не отменяющим) тысячи «тестов» и тьму «чистых фактов», с которыми они имеют дело. А самое большее, что может дать искусство, – это дать самое себя, искусство как таковое, искусство как ничем не заменимый способ художественного самопознания, художественного освоения мира.
   Искусство и наука не взаимозаменяемы, а взаимодополняемы, как правое и левое полушария нашего мозга.

«Несу, дескать, кирпичик…»

   Я не хочу дожидаться всеобщего счастья.

   Откуда, однако, в Раскольникове такая убежденность? Откуда эта обаятельная неподкупность, внушающая доверие? Почему, даже признаваясь в том, что он убил «для себя», он считает себя «правым» и трудно не поверить в его искренность?
   Суть в том, что Раскольников искренне (и с болью) разуверился в утопической мечте о «всеобщем счастье». «Проклятая мечта» Раскольникова и есть реакция на эту утопичность.
   «Всеобщее счастье»… Кто, где, когда его видел? Кто жил при нем?..
   Раскольников мог дать на этот вопрос только отрицательный ответ. Выбор между «всеобщим счастьем» и абсолютным эгоцентризмом и отражается в его сознании как выбор между утопией и реальностью. Одну цель («всеобщее счастье») он пытается заменить другой, противоположной («самоутверждение любой ценой»), совсем не потому, что первая ему не по душе, не потому, что он против нее «по натуре», а потому, что она представляется ему недостижимой. И все прежние его подвиги становятся в его сознании сильнейшим аргументом за нынешнее преступление (пробовал, мол, и добром переделать мир, пробовал, мол, и подвиги совершать – все равно ничего не вышло).
   «Статья» его была зачата в «мрачном восторге», не в любви и радости, а в отчаянии и злобе. Раскольников открыл (именно без радости), что справедливости и быть не может, и чувствует себя от этого «правым». «Правота» у него – вместо «справедливости», пусть она и кажется ему истинной «справедливостью».
   «Всеобщего счастья» не было, нет и не будет, а он, Раскольников, есть. Есть, но пока. Значит? Значит: «Нет, мне жизнь однажды дается, никогда ее больше не будет: я не хочу дожидаться «всеобщего счастья». Я и сам хочу жить, а то лучше уж и не жить».
   Если бы Раскольников потерпел поражение в своей схватке с чуждым ему миром, в схватке во имя целей правых, – уже это было бы социальной трагедией. И она, такая трагедия, в романе есть, но есть она лишь в качестве исходной, заданной предпосылки еще более глубокой трагедии. Раскольников пытался делать «добро людям», не жалел себя, жертвовал собой, но все это оказалось напрасным. И вот тут-то трагедия его и углубляется. Он терпит второе, несравненно более страшное поражение – самое страшное из всех возможных, – поражение внутреннее: чуждый, ненавистный мир заражает и его самого, сначала незаметно отравляя в зародыше даже лучшие его намерения, а потом и прямо превращая их в худшие. Оказывается, Раскольникова уже не устраивает не этот мир, а лишь его место в этом мире. Не скверную пьесу хочет он отменить, а пытается (безнадежно) сыграть в ней лишь другую роль, роль главного героя. Бунт против мира оборачивается примирением с ним на условии своего верховенства. В лучшем случае это и чревато лишь переименованием вещей вместо их коренного изменения.
   Идея Раскольникова нацелена против социалистов: «Несу, дескать, кирпичик на всеобщее счастье и оттого ощущаю спокойствие сердца. Ха-ха! Зачем же вы меня-то пропустили? Я ведь всего однажды живу, я ведь тоже хочу…» Нечто подобное и у Подпольного в его выпадах против «хрустального здания»: «Я, может быть, на то только и сердился, что такого здания, которому бы можно было не выставлять языка, из всех ваших зданий до сих пор не находится… Итак, да здравствует подполье!..»
   «Да здравствует подполье!» – вместо «хрустального здания».
   «Да здравствует вековечная война!» – вместо «всеобщего счастья».
   Отбросив мечты о переделке мира по законам «всеобщего счастья», Раскольников признает «правоту» другого, противоположного, закона: «Я узнал, Соня, что если ждать, пока все станут умными, то слишком уж долго будет… Потом я еще узнал, что никогда этого и не будет, что не переменятся люди и не переделать их никому, и труда не стоит тратить! Да, это так! Это их закон».
   Сначала – надежда на близость «всеобщего счастья». Потом – «долго ждать». Затем – «никогда этого не будет… и труда не стоит тратить». И наконец – именно по «их закону» он и хочет (и не может) теперь жить.
   Скоро! – долго!! – никогда!!! («Я и сам хочу жить, а то лучше уж и не жить»). Таковы этапы трагедии, повторяемой миллионы раз.
   Неодолимость социального зла и стала решающим аргументом за его признание, за примирение с ним. Но снова и снова Раскольников не хочет жить по законам этого зла. Снова и снова проклинает его. Проклятия и «всеобщему счастью», и «вековечной войне». О том же и Подпольный: «Итак, да здравствует подполье!.. Эх, да ведь я тут вру! Вру потому, что сам знаю, как дважды два, что вовсе не подполье нужно, а что-то другое, которого я жажду, но которого никак не найду! К черту подполье!»
   Переход от идеала «всеобщего счастья» к идеалу абсолютного самоутверждения является еще неизбежной платой за прекраснодушие, отвлеченность своих прежних представлений об этом «всеобщем счастье», за утопизм, всегда ведущий к самой жесткой регламентации жизни, за мессианство, которое не случайно, а совершенно закономерно, имманентно превращается в наполеонство; это не противоположности, исключающие друг друга, а, напротив, две формы одного и того же, в сущности, сознания. Исходный пункт здесь одинаков: претензия на абсолютную истину и, стало быть, абсолютная же нетерпимость. Мессианство чревато наполеонством, инквизиторством, а наполеонство, инквизиторство маскируется мессианством (сначала невольно, самообманно, а потом – все более осознанно и цинично).
   В отступничестве Раскольникова была своя логика: вначале он жаждал преклонения (вот главный «гонорар»!) людей за добро, которым вознамерился их одарить, потом – за свою «силу» как таковую. Жажда преклонения людского осталась, она лишь видоизменилась: «трихины» не были бы «трихинами», если бы они не отравляли и самые лучшие помыслы человека. В том-то и суть дела, что даже эти «лучшие» помыслы человека – одарить людей добром в обмен на их преклонение – уже содержат (тем самым) червоточину. Здесь Раскольников подобен Андрею Болконскому, мечтающему о своем «Тулоне»: «Ну а потом… я не знаю, что будет потом, не хочу и не могу знать; но ежели я хочу этого, хочу славы, хочу быть известным людям, хочу быть любимым ими, то ведь и не виноват, что я хочу этого, что одного этого хочу, для одного этого живу я. Да, для одного этого! Я никогда никому не скажу этого, но Боже мой. Что же мне делать, ежели я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую. Смерть, раны, потеря семьи, ничто мне не страшно. И как ни дороги, ни милы мне многие люди – отец, сестра, жена, – самые дорогие мне люди, – но как ни страшно и ни неестественно это кажется, я всех их отдам сейчас за минуту славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей, которых я не знаю и не буду знать…»
   Незаметное переименование «справедливости» в «правоту» и облегчает Раскольникову переименование преступления в «непреступление», «слабеньких» – в «подлецов», «вшей», облегчает переход от стремления отдать к желанию взять, от сострадания к презрению и ненависти. Но «правоты» без «справедливости» быть не может, а потому-то «правота» Раскольникова и безрадостна, потому-то восторг его «мрачен» и мечта у него – «проклятая».
   Недостижимость «всеобщего счастья» – вот его главное, трагическое убеждение, на котором держится вся его теория, вот решающая, исходная посылка его страшной искренности, его преступления и его самообмана.
   Гегель писал: «Биение сердца для блага человечества переходит в неистовство безумного самомнения…»[29] Эти слова могут быть поставлены эпиграфом к «Преступлению и наказанию». Они написаны за шестьдесят лет до романа, но надо ли доказывать, насколько здесь диалектика мысли Гегеля помогает проникнуть в самую сердцевину неизвестного ему образа Раскольникова, у которого как раз «биение сердца для блага человечества переходит в неистовство безумного самомнения»? А переход этот оказался возможным и даже неизбежным именно потому, что с самого начала в его «сердце» (незаметно для самого человеколюбца и для окружающих) и была заключена червоточина эгоистического прекраснодушия. У Раскольникова, говоря словами Гегеля, – «несчастное сознание», сознание с присущим ему своенравием или своеволием, это «свобода, которая остается еще внутри рабства».[30]
   Мы сказали, что «кто-то», на кого Раскольников неосознанно хочет переложить вину, – это он сам, обманывающий себя, что «машина», которая его «втягивает», находится внутри его самого. Но при всем том, ничуть не снимая с Раскольникова личной ответственности, нельзя не видеть, что «кто-то» – это прежде всего сам расколотый мир. «Машина» в конечном счете это социальная «машина».
   И сделаем еще одно уточнение. «В начале было Слово»… Это относится лишь к идейным истокам преступления Раскольникова, к его «статье». Но «статья» не есть, конечно, плод без корней, плод, выросший без почвы. Идейные истоки преступления, разумеется, социального происхождения. И в этом смысле безусловно в начале было Дело, дело всего тогдашнего общества.
   Раскольников молод. Ему бы любить да готовиться к вступлению в жизнь. Но все в этом мире извращено, и вот почти вся его энергия переключается на волю к власти, к власти любой ценой, почти вся она сублимируется в «проклятую мечту». «Одного существования всегда было мало ему, – читаем в Эпилоге, – он всегда хотел большего. Может быть, по одной только силе своих желаний он и счел себя тогда человеком, которому более разрешено, чем другому».
   «Заявить личность, – писал Достоевский, – есть самосохранительная потребность» (24; 147). Но в бесчеловечном обществе это самосохранение становится убийственным и самоубийственным.
   «Слово Я есть до того великая вещь, что бессмысленно, если оно уничтожится. Тут не надо никаких доказательств» (24; 234). Но спасительная аксиома эта превращается в губительную.
   Неразрешимые острейшие жизненные противоречия отражаются в сознании Раскольникова еще более неразрешимо, остро и противоречиво. Запутанное в жизни оказывается еще более запутанным в голове. Вопрос для него приобрел предельно извращенную форму: либо «гений» – либо «вошь», либо преступление – либо «отказаться от жизни совсем». Жить, не убивая, утверждать себя, не презирая, не унижая других, сказать «новое слово» без преступления кажется невозможным.
   Конечно, в известном смысле Раскольников – «продукт эпохи». Но понять здесь не значит оправдать. А чей «продукт» сама эпоха? Кем она делается?
   Выражая эту сложность и остроту проблемы, Достоевский неоднократно повторял: «Человек принадлежит обществу. Принадлежит, но не весь. <…> и это в каждом человеке. Да иначе он не был бы такою конкретною особью, личностью» (24; 136, 149). Виновность эпохи не реабилитирует Раскольникова. Никакая «среда» не снимает с него ответственности. Достоевский прямо признавал значение «среды»: «Надобно уничтожать причины преступлений (среду)» (24; 215). Но никогда у него ответственность личности не гасилась ответственностью «среды»: «Не в одних причинах преступление, не в среде. Не уничтожайте личность человека, не отнимайте высокого образа борьбы и долга…» (24; 215). «Среда заела – неужто избавляет от долга» (24; 210).
   «Энергия, труд и борьба – вот чем перерабатывается среда. Лишь трудом и борьбой достигается самобытность и чувство собственного достоинства» (21; 18).
   Преступник Раскольников одновременно и жертва общества. Но что отсюда следует? Не оправдание преступления, а еще и приговор преступному обществу.
   Все те убийцы, все те душевнобольные, которыми переполнены произведения Достоевского, изображаются им как определенные социальные типы, чья болезнь неотделима от их мировоззрения. И вовсе не душевнобольные предмет его художественного анализа, а духовнобольные, идейнобольные, то есть социально больные. Не от «бугорков на мозгу», но от «трихин», от проклятых ложных идей страдают и безумствуют его герои. А проклятые идеи эти возникают не путем самозарождения, но рождаются проклятым же обществом. Именно оно «снабжает» людей своим – своими целями, средствами, своим самообманом, лишь бы все оставались «одного поля ягоды»…
   «Погибли даром могучие силы, – писал художник в «Записках из Мертвого дома», – погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват? То-то, кто виноват?»
   «Мне не дают… Я не могу… быть добрым!» – говорит даже герой «Записок из подполья».
   Оно насквозь антагонистично, это общество. Рознь проходит по всем разрезам, по всем измерениям, на всех уровнях. Раскол не только между людьми, между группами и слоями, между классами, нациями, армиями и государствами. Он, главное, внутри людей, внутри человека. Вся жизнь этого общества есть сплошной алогизм. Но в этом мире – своя логика, логика навыворот, и она – реально функционирует. И галлюцинации здесь не физические, а социальные, духовные.
   Писарев пришел к выводу, что корень преступления Раскольникова – «не в голове, а в кармане»: «Теорию никак нельзя считать причиною преступления, так точно как галлюцинацию больного невозможно считать за причину болезни. <…> Она была простым продуктом тех тяжелых обстоятельств, с которыми Раскольников принужден был бороться».[31] Вывод этот – материалистический, вульгарно-материалистический.
   «Теория» (вернее – все самосознание Раскольникова) действительно «продукт обстоятельств», но далеко и далеко не «простой». Рожденная обстоятельствами, она активно воздействует на них. «Галлюцинации» больного общества и социально больного человека суть условие его существования, это необходимый «узел» в механизме его самовоспроизводства. Здесь царит «самоотравление собственной фантазией», самообманное ложное сознание. Такое сознание является не только и не столько субъективным, индивидуальным заблуждением, сколько объективным, общественно необходимым механизмом-регулятором, без которого данная социальная система не может ни существовать, ни воспроизводиться; такое сознание является звеном действительного мира. Только такое понимание самообмана как ложного сознания и дает ключ к объективному отношению к нему, позволяет исключить прекраснодушие и бессильное морализирование, легко сменяющееся отчаянием и озлоблением. При этом еще больше сохраняется необходимость социально-нравственных оценок, требуется их жесткость, но зато гарантируется их точность.[32]
   Всеобщность самообмана и придает ему видимость всеобщей правды. Ненормальность кажется нормой, болезнь – здоровьем, и наоборот. Реальности замещаются фантомами, а фантомы действуют как реальности. Все отчуждается. Все переворачивается. Все переименовывается, лишь бы не быть узнанным. Все – в масках, и маски эти уже приросли к лицам, и нельзя их уже просто снять, не сдирая вместе с кожей. Идет жуткий маскарад, принимаемый его участниками за доподлинную действительность. Все лучшее в человеке превращается в худшее. Все худшее выдается за лучшее. Бессовестность почитается «умом», совесть – «глупостью». Самоутверждение приводит к убийству. Самосохранение достигается такой ценой, что грозит сделаться самоубийственным. Человеколюбец становится человеконенавистником. Все ориентиры нравственные – сбиты, все «компасы» – подделаны.
   «Я утверждаю, – писал Достоевский, – что сознание своего совершенного бессилия помочь или принести хоть какую-нибудь пользу или облегчение страдающему человечеству, в то же время при полном вашем убеждении в этом страдании человечества – может даже обратить в сердце вашем любовь к человечеству в ненависть к нему» (24; 49).
   Бессилие любви и оборачивается силой ненависти, невозможность (и неумение) отдать всего себя людям – жаждой взять у них все, цели правые замещаются неправыми, неприятие мира подменяется примирением с ним, и самообман оказывается формой существования, формой выживания в извращенном мире, формой, восполняющей отсутствие условий, достойных человека. Но в конце концов наступает момент, когда отказ от самообмана становится спасением мира от самоубийства.

Глава 6
Роман (Корчи совести)

   Проходит тринадцать дней с момента, как Раскольников вышел, «как бы в нерешимости», из своей каморки («на пробу»), до той минуты, как произнес в полицейской конторе: «Это я убил…»
   Все эти дни мглу его самообмана то и дело пронзают молнии правды о себе – то о гордом и надменном, то о великодушном и добром. Поток его самосознания несется конвульсивно, повторяясь и ускоряясь, словно туго и резко – рывками – скручивается спираль. В последний час она скручивается до отказа, до последнего предела, так что кажется вдруг, будто все кончилось.
   Последний час – это прощание с матерью, с сестрой, с Соней. Это поклон на Сенной площади и короткий путь в полицейскую контору.

«О, если б я был один…»

   Ну-с, а насчет совести-то?

   Матери он говорит: «…знайте, что сын ваш любит вас теперь больше себя…»
   «Теперь любит…» Раньше он не мог так сказать. Раньше этого не было. Это «теперь» куплено самой дорогой ценой. Оно – его главное открытие, может быть, главный залог спасения. Но это пока лишь порыв, естественный и неизбежный при расставании навсегда с самым, самым родным человеком на свете.
   Сестре: «Я сейчас иду предавать себя. Но я не знаю, для чего я иду предавать себя». А через минуту: «Преступление? Какое преступление? – вскричал он в бешенстве. – Не думаю я о нем и смывать его не думаю. Никогда, никогда не был я сильнее и убежденнее, чем теперь!» Достоевский пишет: «Краска даже ударила в его бледное, изнуренное лицо. Но, проговаривая последнее восклицание, он нечаянно встретился взглядом с глазами Дуни, и столько, столько муки за себя встретил он в этом взгляде, что невольно опомнился. Он почувствовал, что все-таки сделал несчастными этих двух бедных женщин. Все-таки он же причиной…»