Его стегали, потому
Что он не разбирал дороги
Уж никогда; казалось – он
Не примечал. Он оглушен
Был шумом внутренней тревоги…
 
   А Евгений и сам Медный всадник?..
   И какое «Ужо тебе!» вызревало в Раскольникове?..
   Исаакиевский собор. Зимний дворец. А еще левее – шпиль Петропавловской крепости. Он ведь тоже входит в «великолепную панораму», но уже ближе, больше – для самого Достоевского…
   Однако прочитаем дальше: «Теперь вдруг резко вспомнил он про эти прежние свои вопросы и недоумения, и показалось ему, что не нечаянно он вспомнил теперь про них. Уже одно то показалось ему дико и чудно, что он на том же самом месте остановился, как прежде, как будто и действительно вообразил, что может о том же самом мыслить теперь, как и прежде, и такими же прежними темами и картинами интересоваться, какими интересовался… еще так недавно. Даже чуть не смешно ему стало, и в то же время сдавило грудь до боли. В какой-то глубине, внизу, где-то чуть видно под ногами, показалось ему теперь все, это прежнее прошлое, и прежние мысли, и прежние задачи, и прежние темы, и прежние впечатления, и вся эта панорама, и он сам, и всё, всё…»
   И не случайно, конечно, это почти десятикратное, словно музыкальное, повторение – как исчезающий, тающий, прощальный, горький аккорд: «как прежде… как прежде… прежнее прошлое, и прежние мысли, и прежние задачи, и прежние темы, и прежние впечатления…»
   Какие?
   Давно замечено совпадение (почти буквальное) «великолепной панорамы» в «Преступлении и наказании» с такой же в «Слабом сердце» (1848) и в «Петербургских сновидениях в стихах и в прозе» (1861). Но вот это прощание с прежними темами, прежними мыслями, прежними задачами, прежними впечатлениями замечается, слышится редко.
   Так с какими же? Вряд ли с теми, какие были у большинства или у многих тогдашних студентов, мечтателей и деятелей начала 60-х годов. «Замечательно, что Раскольников, быв в университете, почти не имел товарищей, всех чуждался, ни к кому не ходил и у себя принимал тяжело. Впрочем, и от него скоро все отвернулись. Ни в общих сходках, ни в разговорах, ни в забавах, ни в чем он как-то не принимал участия. Занимался он усиленно, не жалея себя, и за это его уважали, но никто не любил. Был он очень беден и как-то надменно горд и несообщителен; как будто что-то таил про себя. Иным товарищам его казалось, что он смотрит на них на всех, как на детей, свысока, как будто он всех их опередил и развитием, и знанием, и убеждениями, и что на их убеждения и интересы он смотрит как на что-то низшее».
   Кто-то сказал, что прежние мысли Раскольникова – это мысли социалистические, мысли утопического социализма 40-х годов, возродившиеся в 60-е. С ними он, дескать, и прощается. Я не вижу для этого никаких оснований в тексте романа. Напротив, кроме только что приведенной характеристики Раскольникова (авторской), есть и такая самохарактеристика: «За что давеча дурачок Разумихин социалистов бранил? Трудолюбивый народ и торговый; “общим счастием” занимаются…» Это именно самохарактеристика: так с прежней любовью не расстаются. Думаю, что любви тут и не было. Скорее всего это была какая-то непроясненная мечта (тем более и сладкая, что – непроясненная). Мечта, вероятно, как-то связанная с «золотым веком», но, может быть, еще больше – с собственной гениальностью, впрочем, естественной для его двадцати тогдашних лет и уже давнего честолюбия. Мечта, столкнувшаяся с духом холодным, с духом глухим и немым.
   Недаром же Разумихин, полтора года знающий Раскольникова, говорит о его «двух противоположных характерах». Недаром же мать, не видевшая его три года, так рисует его: «…вы вообразить не можете, Дмитрий Прокофьич, как он фантастичен и, как бы сказать, капризен. Его характеру я никогда не могла довериться, даже когда ему было только пятнадцать лет. Я уверена, что он и теперь вдруг что-нибудь может сделать с собой такое, чего ни один человек никогда и не подумает сделать. <…> Да недалеко ходить: известно ли вам, как он полтора года назад меня изумил, потряс и чуть совсем не уморил, когда вздумал было жениться на этой, как ее, – на дочери этой Зарницыной, хозяйки его? <…> Вы думаете, – с жаром продолжала Пульхерия Александровна, – его бы остановили тогда мои слезы, мои просьбы, моя болезнь, моя смерть, может быть, с тоски, наша нищета? Преспокойно бы перешагнул через все препятствия…»
   Тут за вполне понятными, чисто родительскими, материнскими чувствами (ревностью и пр.) раскрывается что-то очень похожее на того Раскольникова, которого мы уже знаем без всякого «пролога».
   Итак, уже полтора года назад была эта девочка – невеста (наверняка – раньше: полтора года назад он лишь сообщил матери о своем выборе). О ней упоминается в романе еще четыре раза.
   Дотошный Разумихин разузнал даже, как ее звали, – Наталья Егоровна.
   Раскольников сам заговаривает о ней с матерью и сестрой: «А помните, маменька, я влюблен-то был и жениться хотел. (…) Гм! Да! А что мне вам рассказать? Даже мало помню. Она больная такая девочка была, – продолжал он, как бы опять вдруг задумываясь и потупившись, – совсем хворая; нищим любила подавать и о монастыре все мечтала, и раз залилась слезами, когда мне об этом стала говорить; да, да… помню… очень помню. Дурнушка такая… собой. Право, не знаю, за что я к ней тогда привязался, кажется, за то, что всегда больная…»
   Прощаясь с Дуней (перед тем как идти в контору), он вдруг говорит:
   «Ах, да! Постой, забыл!
   Он подошел к столу, взял одну толстую запыленную книгу, развернул ее и вынул заложенный между листами маленький портретик, акварелью, на слоновой кости. Это был портрет хозяйкиной дочери, его бывшей невесты, умершей в горячке, той самой странной девушки, которая хотела идти в монастырь. С минуту он всматривался в это выразительное и болезненное личико, поцеловал портрет и передал Дунечке.
   – Вот с нею я много переговорил об этом, с нею одной, – произнес он вдумчиво, – ее сердцу я много сообщил из того, что потом так безобразно сбылось. Не беспокойся, – обратился он к Дуне, – она не согласна была, как и ты, и я рад, что ее уже нет…»
   («Рад, что ее нет…» Это же из лейтмотива – «О, если б я был один…»)
   Вот деталь, обычно ускользающая от нашего внимания: уже полтора года назад (а скорее всего – и раньше) было – это, что потом так безобразно сбылось.
   И от автора узнаем: «Давным-давно как зародилась в нем вся эта теперешняя тоска, нарастала, накоплялась и в последнее время созрела и концентрировалась, приняв форму ужасного, дикого и фантастического вопроса, который замучил его сердце и ум, неотразимо требуя разрешения».
   Все эти три петербургских года Раскольников прожил у Зарницыной. Невеста его умерла год назад. (О том и о другом он рассказывает поручику «Пороху» во время их первой встречи в конторе.) Тогда же, год назад, он, вместе с хозяйкой, и переехал из дома у Пяти Углов в Столярный переулок.
   Была еще история на пожаре, история с больным студентом и его отцом (год-два назад).
   Мы приближаемся к июлю 1865-го.
   «Еще зимой один знакомый ему студент, Покорев, уезжая в Харьков, сообщил ему как-то в разговоре адрес старухи Алены Ивановны, если бы на случай пришлось ему что заложить. Долго он не ходил к ней, потому что уроки были и как-нибудь да пробивался. Месяца полтора назад он вспомнил про адрес; у него были две вещи, годные к закладу: старые отцовские серебряные часы и маленькое золотое колечко с тремя какими-то красными камешками, подаренное ему при прощании с сестрой, на память. Он решил отнести колечко; разыскав старуху, с первого же взгляда, еще ничего не зная о ней особенного, почувствовал к ней непреодолимое отвращение, взял у нее два “билетика” и по дороге зашел в один плохенький трактиришко. Он спросил чаю, сел и крепко задумался. Странная мысль наклевывалась в его голове, как из яйца цыпленок, и очень, очень занимала его». И вот тут-то он оказался невольным свидетелем разговора между студентом и молодым офицером – как раз об Алене Ивановне, об Елизавете, об «арифметике»…
   «Статейку» Раскольникова «О преступлении…» Порфирий «имел удовольствие» прочесть в «Периодической речи» два месяца назад.
   «– Моя статья? В “Периодической речи”? – с удивлением спросил Раскольников, – я действительно написал полгода назад, когда из университета вышел, по поводу одной книги одну статью, но я снес ее тогда в газету “Еженедельная речь”, а не в “Периодическую”.
   – А попала в “Периодическую”».
   Полтора месяца назад разразился скандал, в результате которого Дунечку выгнали из дома Свидригайлова (точнее – из дома Марфы Петровны).
   Полтора месяца назад Раскольников невольно подслушивает разговор студента с офицером и первый раз навещает процентщицу.
   Полтора месяца назад Соня вышла в часу шестом, а в девятом и назад обратно пришла…
   Повторю: я лишь на время «выпрямил» дороманные события, поставил их в строгий хронологический ряд. В романе же они как бы скручены. Там это дороманное время словно «искривлено». Оно вошло, втиснулось в поры собственно романного времени, переплелось с ним. Все эти прошлые события, прошлые факты вводятся в непосредственное действие как воспоминания, порой как сон, бред, но становятся – живыми, стимулирующими, ускоряющими это действие силами. Они предельно актуализируются и психологически (для героя), и художественно (для читателя). Мы имеем здесь дело с одной из особенностей художественного видения Достоевского, с одной из особенностей его изображения прошлого. Можно сказать так: вместо последовательного классического временного ряда – ряд совмещенного, совокупного, «перепутанного» времени (кстати, включающего в себя и будущее) – предвосхищение того времени, в котором мы сейчас начинаем жить реально.
   В «Преступлении и наказании» выявляется и такая особенность романной поэтики Достоевского, которую исследователь удачно называет – «съездом героев» к началу действия.[35]
   В тот момент, когда Раскольников – на первой странице, в первом абзаце романа – выходит из своей каморки на «пробу», Петр Петрович Лужин только что приезжает в Петербург.
   Когда Раскольников читает письмо матери, та – с Дуней – собирает вещи, чтобы ехать к сыну.
   Когда он воюет на бульваре с господином, к которому обращается: «Эй, вы, Свидригайлов!» – Свидригайлов настоящий принимает свое решение – тоже в Петербург!
   Скоро, очень скоро все эти линии пересекутся в одной точке, все эти нити завяжутся в один узел. Соберется, откроется «съезд»…
   В тот самый день, когда мать посылает Раскольникову письмо, умирает (отравленная Свидригайловым) Марфа Петровна, то есть убийство свидригайловское совершается за день-два до убийства раскольниковского.
   Когда Раскольников идет на «пробу», хоронят Марфу Петровну.
   В день, когда Раскольников убивает процентщицу и Лизавету, Свидригайлов садится в поезд и думает там именно о Раскольникове: «…я сам-то, еще ехав сюда, в вагоне, на вас же рассчитывал, что вы мне тоже скажете что-нибудь новенького и что от вас же удастся мне чем-нибудь попользоваться!»
   Когда Раскольников лежит в бреду после убийства, Свидригайлов на стоянке в Малой Вишере, берет кофе: «…смотрю – Марфа Петровна вдруг садится подле меня, в руках колода карт: “Не загадать ли вам, Аркадий Иванович, на дорогу-то?” А она мастерица гадать была. Ну и не прощу себе, что не загадал! Убежал, испугавшись, а тут, правда, и колокольчик».
   Когда Раскольникову на улице какой-то «вышедший из-под земли человек» говорит: «Убивец!» – к Свидригайлову, на его квартире, «вдруг опять Марфа Петровна, входит вся разодетая, в новом шелковом зеленом платье, с длиннейшим хвостом: “Здравствуйте, Аркадий Иванович! Как на ваш вкус мое платье?”»
   И прямо после этой «встречи» Свидригайлов и направляется к Раскольникову, а того как раз в это время своя старуха «посещать изволит». И вдруг входит Свидригайлов и (такое ощущение) словно досматривает сон Раскольникова, а тот ему чуть ли не с первого слова, словно и сам просмотрел сон Свидригайлова:
   «– Марфу-то Петровну вы тоже, говорят, уходили?»
   Свидригайлов и говорит ему о визитах Марфы Петровны с того света. Перечитаем еще раз:
   «– Отчего я так и думал, что с вами непременно что-нибудь в этом роде случится! – проговорил вдруг Раскольников и в ту же минуту удивился, что это сказал. Он был в сильном волнении.
   – Во-от? Вы это подумали, – с удивлением спросил Свидригайлов, – да неужели? Ну, не сказал ли я, что между нами есть какая-то точка общая, а?
   – Никогда вы этого не говорили! – резко и с азартом ответил Раскольников.
   – Не говорил?
   – Нет!
   – Мне показалось, что говорил. Давеча, как я вошел и увидел, что вы с закрытыми глазами лежите и делаете вид, – тут же и сказал себе: “Это тот самый и есть!”
   – Что это такое: тот самый? Про что вы это? – вскричал Раскольников.
   – Про что? А право, не знаю про что… – чистосердечно и как-то сам запутавшись, пробормотал Свидригайлов.
   С минуту помолчали. Оба поглядели друг на друга во все глаза».
   И создается полное впечатление, что они подглядели, подслушали друг друга задолго до того, как встретились. Возникает полная убежденность в том, что все совпадения «подстраивает» сама жизнь, а художник лишь открывает их и, сам поражаясь, даже как бы несколько их стушевывает. И опять изумляешься его мастерству, и не хочется его, мастерство это, замечать.

Тринадцать дней в июле плюс полтора года

   День первый
   «В начале июля в чрезвычайно жаркое время, под вечер», Раскольников выходит из своей каморки, «как бы в нерешимости».
   «Проба».
   Встреча с Мармеладовым.
   Отводит его домой.
 
   День второй
   Проснулся в десятом часу утра.
   Письмо от матери.
   Сцена на бульваре.
   «Страшный сон» на Петровском острове.
   Подслушанный разговор на Сенной (около девяти вечера).
 
   День третий
   «Спал необыкновенно долго и без снов». Окончательно разбудил его чей-то крик – «Семой час давно!» – Давно! Боже мой!
   Убийство (между половиной восьмого и восемью вечера).
 
   День четвертый
   В одиннадцатом часу утра его будит Настасья: повестка из конторы.
   Сцена в конторе.
   Прячет старушечьи вещи.
   У Разумихина.
   Бродит по улицам.
   Домой вернулся к вечеру. Опять страшный сон, после которого – «наступило беспамятство» (на три дня).
 
   День восьмой
   Приходит в себя часов в десять утра. У него – Разумихин: «Четвертый день едва ешь и пьешь». Снова засыпает – до шести вечера.
   Появляются Разумихин (с новой одеждой), Зосимов, наконец, Лужин.
   Выгоняет Лужина. Все уходят.
   Выскальзывает на улицу (около восьми вечера). «Любите вы уличное пение?..»
   Сцена с Заметовым в «Хрустальном дворце».
   Наталкивается на Разумихина.
   На мосту пьяная женщина кидается в реку.
   Идет в тот дом, в ту квартиру…
   Смерть Мармеладова.
   Идет к Разумихину и с ним – домой.
   Свет в его комнате – приехали мать и сестра.
 
   День девятый
   Утром у него – мать, сестра, Разумихин, Зосимов, позже – Соня (зовет на поминки). Сцена у Порфирия.
   Неизвестный человек на улице: «Ты убивец». Дома. Бредовый сон. На пороге Свидригайлов. Их разговор. К восьми идет с Разумихиным к матери и сестре. Разрыв с Лужиным.
   Раскольников у Сони («Я к вам в последний раз пришел»).
 
   День десятый
   У Порфирия. Сцена с Миколкой.
   Поминки.
   У Сони.
   Смерть Катерины Ивановны.
   Раскольников впадает в полубред.
   День двенадцатый
   «Он вспомнил, что в этот день назначены похороны Катерины Ивановны, и обрадовался, что не присутствовал на них» (похороны, по православному обычаю, – на третий день после дня смерти, включая этот день).
   Сцены с Разумихиным, Порфирием, Свидригайловым (потом свидригайловские сцены – с Дуней, у Сони, в кабаке, в гостинице).
 
   День тринадцатый
   Часов в пять утра застрелился Свидригайлов. Всю эту ночь и день Раскольников бродит по городу близ Невы.
   Часу в седьмом он у матери. Сцены с Дуней, с Соней, на Сенной. Идет в контору.
 
   Плюс полтора года
   Приговор суда (каторжные работы второго разряда, сроком на восемь лет) последовал спустя пять месяцев после явки – стало быть, в декабре 1865-го.
   Два месяца спустя (в феврале 1866-го) Дунечка выходит замуж за Разумихина (роман уже начал печататься, с января 1866-го).
   Весной умирает мать Раскольникова.
   Сцена в церкви (расправа над ним каторжных) приходится «на вторую неделю Великого поста» 1867 года (Великий пост в том году начался 20 февраля), то есть на самый конец февраля или начало марта.
   После этого он заболел. «Он пролежал в больнице весь конец поста и Святую» (Святая – с 7 по 16 апреля).
   Самая последняя сцена (Раскольников с Соней ран– ним утром на берегу реки) происходит весной, в конце апреля 1867-го.
   Случай – редчайший, если не единственный: роман печатался весь 1866 год, а последние события, выходит, обозначены реально следующим, 1867 годом, который еще не наступил!
   Освобождение Раскольникова должно состояться в июле 1873-го…
   Эта опись является как бы развернутым оглавлением романа. Я прибегал раньше к разным сравнениям (облет, слушание музыкального произведения). Теперь мне хочется сравнить это оглавление – с картой.
   Карта незнакомой местности, особенно для человека, не умеющего читать карту, – мертва. Но карта местности знакомой, да к тому же для человека, разбирающегося в картах, любящего в них разбираться, – это карта живая. Я знаю таких людей: в своем роде они истинные поэты. Их воображение – безгранично, вдохновенно и, главное, питается живой жизнью. Они умеют разговаривать с картой…
   Сделав развернутое оглавление, я и хотел, чтобы читатель, прочитавший и полюбивший роман, поглядел на эту сокращенную карту духовных путей Раскольникова и еще раз вспомнил весь живой роман, еще больше полюбил его, еще больше восхитился красотой труда гениального мастера, который был всегда собой недоволен.

Глава 10
«Сильные впечатления» («Дело поэта»)

   Мы знаем обычно произведения искусства ближе, чем их создателей; героев – лучше, чем авторов; персонажей – глубже, чем живых творцов. А главное – интересуемся больше. Дон-Кихот ближе нам, чем Сервантес. Если это так – вернее, когда это так, – то здесь какая-то опасная (и неосознанная) несправедливость, по-моему. Великий художник, гений, да и всякий художник истинный, да и всякий человек, главное, – несравненно больше, глубже, неисчерпаемее любого из своих произведений, любого из творений рук своих.
   «Ты, Моцарт, недостоин сам себя…» Если уж и есть что верного насчет «достоин» или «недостоин», так это лишь одно: гениальные художники часто, почти всегда, считали даже самые лучшие произведения свои «недостойным» выражением того, что было в их душе, а потому, как никто, мучились этим, страдали и казнили себя беспощадно, и даже – тем больше, чем больше доставалось им славы. И никакая это не «гордыня». Это естественнейшее желание, потребность – отдать, отдать все-все, что есть, а есть всегда больше, чем отдают. Микеланджело повторял, что если бы он захотел быть вполне удовлетворенным своими работами, то многие из них не выставил бы, – может быть, ни одной. А на смертном одре своем сказал, что раскаивается в двух вещах: во-первых, он не сделал для спасения своей души все то, что обязан был сделать, и, во-вторых, должен умереть тогда, когда только начал читать по слогам в своей профессии. Ему было в то время 89.
   Даже «Реквием», даже «Медный всадник», даже «Братья Карамазовы» – это драгоценные, но лишь крохотные частички бесконечного Моцарта, бесконечного Пушкина, бесконечного Достоевского.
   И когда персонажи оказываются нам ближе, дороже, интереснее живого человека, творца, создавшего их, то не в том ли просто дело, что слишком уж мы зафразировались, залитературились, что ли, и слова о жизни – пусть самые гениальные – уже дороже нам стали самой живой жизни? Хотя вся литература великая – как раз о том, что живая жизнь бесконечно богаче всего сказанного о ней. Хотя и персонажи-то кажутся нам живее творцов своих благодаря творцам же (да еще из-за слепоты нашей). Хотя и герои-то наши любимые непознаваемы, быть может, во всей глубине своей без главных, самых главных героев, авторов то есть.
   В отношении Пушкина мы особенно начинаем постигать это, а потому не можем и не сможем никогда привыкнуть к дате 29 января (10 февраля по нашему стилю) 1837 года. И потому «Борис Годунов» для нас – это Пушкин в Михайловском, а не где-то еще, Пушкин 1825 года, а не какого-то другого. И «маленькие трагедии» – это живой Пушкин на «болдинском острове», осенью 1830-го, тоскующий о Наталии Николаевне и предчувствующий беду… И «19 октября…» – это Лицей, живой Лицей, живой Пушкин с живыми Дельвигом и Кюхельбекером, Пущиным и Яковлевым, с живым Матюшкиным. Это – «Смесь обезианы с тигром», «Тося» и «Кюхля», «Большой Жанно» и «Буффон». Это – чудо беззаботности. Но это и верность в беде. Это еще – и тот крик «Матюшки», который всегда будет пробивать сердца: «Пушкин убит! Яковлев! Как ты мог допустить это?.. Яковлев, Яковлев, как мог ты это допустить!..» И внимание к этой до боли неразрывной связи каждой пушкинской строчки с местом, где она была рождена, со временем, когда родилась, с состоянием, в каком он был тогда, со всей судьбой его, – внимание это есть знаменательный и драгоценный залог избавления от нелюбви к живой жизни.
   «“…Знание выше чувства, сознание жизни выше жизни. Наука даст нам премудрость, премудрость откроет законы, а знание законов счастья выше счастья”. Вот что говорили они, и после слов таких каждый возлюбил себя больше всех. <…> “Сознание жизни выше жизни, знание законов счастья – выше счастья” – вот с чем бороться надо! И буду» («Сон смешного человека»).
   Не относится ли это отчасти и к литературоведению, к изучению Достоевского? Ведь если литературоведение не сознает себя «лишь» одним из специфических видов жизневедения, то и получится: знание законов литературы – выше литературы, знание литературы – выше жизни или: знание Достоевского, достоевсковедение, «достоевизм» (как выражается один доктор философских наук) – выше Достоевского.
   Но все более пристальный интерес к личности Достоевского отвечает, вероятно, какому-то новому моменту, этапу, а может быть, даже целой эпохе в нашем познании нашей культуры. Тут не поверхностная мода, а очень глубокая жизненная потребность. Сейчас происходит истинное возрождение нашей классики XIX века: настоящее открытие заново, читаем как впервые и не перестаем удивляться, насколько богаты и насколько мало трудимся, чтобы овладеть этим богатством. И самое главное и прекрасное, может быть, именно в том и состоит, что великие писатели наши воздействуют на нас все больше не только литературно, своими книгами, образами, героями, но и самими собой, как живые личности, своей жизнью в целом. Происходит как бы их воскрешение. Литературоведение и проявляется здесь как «лишь» специфический способ жизневедения и даже жизнетворчества.
   Конечно, я ни в коем случае не за пренебрежение к созданиям во имя создателя. Иначе, спрашивается, зачем бы я уделил столько времени и места прослушиванию и «исполнению» того же «Преступления и наказания», но, помимо всего прочего, я потому-то и уделил этому столько времени и места, чтобы получить право сказать очень простую вещь: мне Достоевский интересней – несравненно интересней, – чем Раскольников (чем любой его герой).
   Конечно, конечно, я не за противопоставление, а точнее – как раз против такого противопоставления (вольного или невольного) героя – автору, литературы – жизни, я только за то, чтобы не забывать, что в начале всех начал есть то, что и должно быть в конце всех концов: первичность живой жизни, первичность живой личности творца.
   «Чтобы написать роман, надо запастись прежде всего одним или несколькими сильными впечатлениями, пережитыми сердцем автора действительно. В этом дело поэта» (16; 10).
   Каковы же были те «сильные впечатления», пережитые сердцем автора действительно и преобразованные потом в «Преступление и наказание»? Точнее: что из собственного духовного опыта помогло Достоевскому «уничтожить неопределенность» в мотивах преступления Раскольникова?
   Впечатления эти – и эпохальные, и сугубо личные, интимные, и связаны они неразрывно: эпохальное переживается им как личное, личное – «выводится» на общечеловеческое.[36]

«Вдруг какой-нибудь Наполеон…»

   В конце концов как просто, подумай только – один жест, одно движение, и ты в сонме знаменитостей, гениев, великих людей, спасителей человечества…