«Шиллер-то, Шиллер-то наш, Шиллер-то! – говорит ему Свидригайлов. – Понимаю, какие вопросы у вас в ходу: нравственные, что ли? Вопросы гражданина и человека? А вы их побоку; зачем вам теперь-то? Хе-хе! Затем, что все еще гражданин и человек? А коли так, и соваться не надо было: нечего не за свое дело браться…» «Не за свое дело» взялся Раскольников. «Переступая», он насилует себя. Но когда он совершает те свои великодушные «движения», которым так радуются мать, сестра, Разумихин и которые так пленяют Соню и Поленьку, – он поступает естественно и свободно.
   Открывается же Раскольникову простая глубина такой истины, которая опровергает всю его теорию «двух разрядов». Говорит же он Разумихину: «…ты всех их добрее, то есть умнее…» И это «то есть» – действительно открытие.
   Раскольников не «односоставен». Князь Мышкин («Идиот») говорит о людях прежних веков, что они были «односоставными» в отличие от «многосоставных» людей нового времени. Раскол человека, его двойничество, «многосоставность» Достоевский начал исследовать еще в «Двойнике». И хотя он сам признавал несовершенство художественного воплощения своего замысла, он был прав, когда писал, был прав, когда повторял: «Серьезнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил» (26; 65). «Они увидят наконец, что такое “Двойник” <…> Зачем мне терять превосходную идею, величайший тип по своей социальной важности, который я первый открыл и которого я был провозвестником?» (28, I; 340). В «Двойнике» он впервые расщепил ядро самосознания (вернее, самочувствования еще), но социальное оказалось слишком скрыто за психиатрическим, и финал «поэмы» (Голядкина везут в дом для сумасшедших), при убожестве внутреннего мира героя, невольно «закрывал тему». И когда Достоевский решил взорвать убогий мир Голядкина, превратить героя в идеолога («мечты сделаться Наполеоном, Периклом, предводителем русского восстания»), оказалось, что маленький изначальный «Голядка» просто вместить не мог в себя столь грандиозные идеи. Для этого нужен был какой-то совершенно новый Двойник. И Достоевский «отдает» эти идеи новым своим героям. Кто хочет увидеть, «что такое Двойник», пусть и посмотрит на Подпольного, на Раскольникова, Свидригайлова, на Ставрогина, на Подростка, на братьев Карамазовых. В Подпольном «так и кишели противоположные элементы». И Подросток «лелеял в душе своей высочайший идеал рядом с величайшей подлостью и все совершенно искренно…». В «две бездны разом», бездны зла и добра, погружены Иван и Дмитрий, и даже Алеша чувствует неодолимую потребность туда заглянуть…
   Раскольников – развитие Двойника и одновременно – предвосхищение раздвоенности Ивана. Вспомним его слова: «А старушонку эту черт убил, а не я…» И не из таких ли строчек вырастет потом грандиозная сцена ночного кошмара Ивана Карамазова, сцена разговора его с чертом?
   Во второй половине сложного и все усложняющегося XIX века Достоевский не устрашился наделить своего героя открыто выразительной, вызывающе наглядной фамилией, как бы в духе классицизма: Раскольников, расколотый человек (и какая здесь многоплановость: вспомним русский раскол).
   Только в чем этот раскол? Между чем и чем идет борьба? На каком уровне?
   Между правыми целями и лишь неправыми средствами? Между «хорошими» и «плохими» мотивами преступления?
   Так кажется (большей частью) самому Раскольникову. Но эта кажимость выражает лишь поверхностный уровень его самосознания и грозит, если поверить ему на слово, оставить и наши представления о нем на его же уровне.
   На самом же деле в душе Раскольникова происходит борьба мотивов за преступление и против него. Не в том, по Достоевскому, дело, как обосновывать преступление, а в том, что недопустимо его обосновывать как бы то ни было.
   На самом деле в душе Раскольникова идет жестокая, непримиримая борьба правых и неправых целей, определяющих и свои средства.
   Очень много проясняют слова Разумихина: «Полтора года я Родиона знаю: угрюм, мрачен, надменен и горд; в последнее время (а может, гораздо прежде) мнителен и ипохондрик. Великодушен и добр… Иногда, впрочем, вовсе не ипохондрик, а просто холоден и бесчувствен до бесчеловечия, право, точно в нем два противоположные характера поочередно сменяются».
   «Два противоположные характера» – две противоположные цели.
   И от себя Достоевский пишет: «…уже в следующую минуту это становился не тот человек, что был в предыдущую».
   Буквально каждому факту со знаком «минус» в жизни в сознании, в чувствах Раскольникова противостоит факт другой, со знаком «плюс», и наоборот. Эта сшибка противоположных характеров, целей – с первой страницы и до последней. Эта сшибка – все время, во всем. Она – в уме и сердце, в словах и делах, в сознании и подсознании, наяву и во сне. Даже сны его – тоже разные, противоположные. Есть сон – предостережение от убийства. И другой сон – повторение убийства. Есть, в сущности, два финала романа. У Раскольникова «проклятая мечта», «мрачный восторг», «кровь по совести». Каждое слово его расколото, диалогизировано, в каждом, по выражению М. Бахтина, – «внутриатомный контрапункт».[19] Это и предопределяется борьбой «двух характеров».
   Вот сценка этой борьбы. Раскольников только что прочел письмо матери (о Свидригайлове, о предстоящей свадьбе сестры, о скором их приезде в Петербург). Идет на бульвар. В голове – та идея. И уже не в виде мечты, «а в каком-то новом, грозном и совсем незнакомом ему виде». Вдруг – замечает пьяную девочку. За ней охотится какой-то франт. «Дело было понятное». Все, что творится внутри Раскольникова, обращается вовне, и нет уже для него никакой разницы между тем и другим. «Эй вы, Свидригайлов! Вам чего тут надо? – крикнул он, сжимая кулаки и смеясь своими запенившимися от злобы губами». Свидригайловым он называет незнакомца!
   Вмешивается городовой. Раскольников умоляет его спасти девочку, сует ему последние двадцать копеек, а тот – сетует: «Ах, как разврат-то ноне пошел!..»
   «В эту минуту как будто что-то ужалило Раскольникова; в один миг его как будто перевернуло.
   – Послушайте, эй! – закричал он вслед усачу.
   – Оставьте! Чего вам! Бросьте! Пусть его позабавится. <…> Вам-то чего?» Городовой, конечно, не в состоянии понять этакую «диалектику», а Раскольников смеется ему в глаза. «Э-эх! – проговорил служивый, махнул рукой и пошел вслед за франтом и за девочкой, вероятно приняв Раскольникова или за помешанного, или за что-нибудь еще хуже». Раскольников же злобно говорит себе: «Двадцать копеек мои унес. Ну пусть и с того тоже возьмет, да и отпустит с ним девочку, тем и кончится. <…> Да пусть их переглотают друг друга живьем – мне-то чего?»
   Но через мгновение: «Бедная девочка!»
   А как же с «двумя разрядами»? Девочка-то ведь «вошь» – по «теории». Как? Вот как – через секунду:
   «Тьфу! А пусть! Это, говорят, так и следует. Такой процент, говорят, должен уходить каждый год куда-то… к черту, должно быть, чтобы остальных освежать и им не мешать».
   Снова мгновенное превращение. Но не последнее:
   «Процент! Славные, право, у них эти словечки, они такие успокоительные, научные. Сказано: процент, стало быть, и тревожиться нечего. Вот если бы другое слово, ну тогда… было бы, может быть, беспокойнее. А что, коль и Дунечка как-нибудь в процент попадет!.. Не в тот, так в другой?»
   Перед нами – два абсолютно разных человека. «Право, точно в нем два противоположные характера поочередно сменяются», но сменяются здесь уже не по минутам, а по секундам.
   Сценка эта – шедевр психологической точности и художественной тонкости.
   Что его «ужалило», что «перевернуло»? «Трихина», «мечта проклятая»! Цель его переменилась: одна цель – одни средства. Это ощутимо здесь почти физически. Начал с подвига (спасает девочку) – кончает преступлением (отрекся от нее). Начал против «Свидригайлова» – кончает заодно с ним. Преступление – вместо подвига. В мотиве подвига – сострадание, надежда, добро. В мотиве преступления – отчаяние, озлобление, проклятие. И «маленькое» преступление – это точная «модель» большого. Ведь и Соня могла быть на месте этой девочки, и та – на месте Сони…
   Отношение Раскольникова к девочке на бульваре абсолютно точно предвосхищает отношение его к Соне: и потом, с Соней, его все время будет что-то «жалить» и «перевертывать», даже и на каторге…
   Раскольников должен, во имя своей теории, отступаться от тех, за кого страдает. Должен презирать, ненавидеть, убивать тех, кого любит. Он не может этого вынести.
   Раскольников должен любить тех, кого ненавидит. Должен быть союзником своих врагов. Вынести этого он тоже не может.

«Оставь меня, а их… не оставь»

   В коридоре было темно; они стояли возле лампы. С минуту они смотрели друг на друга молча. Разумихин всю жизнь помнил эту минуту.

   Вот еще сцена раскола, сцена «двух характеров» Раскольникова.
   Только что выставили Лужина. «Все радовались, через пять минут даже смеялись…» Энтузиазм, планы новой жизни…
   Вдруг Раскольников встает, чтобы выйти:
   «– А ведь кто знает, может, и последний раз видимся…»
   Прочитаем, прослушаем эту сцену.
   «– Я хотел сказать… идя сюда… я хотел сказать вам, маменька… и тебе, Дуня, что нам лучше бы на некоторое время разойтись. Я себя нехорошо чувствую, я не спокоен… я после приду, сам приду, когда… можно будет. Я вас помню и люблю… Оставьте меня! Оставьте меня одного! Я так решил еще прежде… Я это наверно решил… Что бы со мною ни было, погибну я или нет, я хочу быть один. Забудьте меня совсем. Это лучше… Не справляйтесь обо мне. Когда надо, я сам приду или… вас позову. Может быть, все воскреснет!.. А теперь, когда любите меня, откажитесь… Иначе я вас возненавижу, я чувствую… Прощайте!»
   Все в страшном испуге. Он выходит. Разумихин – следом.
   «Раскольников поджидал его в конце коридора.
   – Я так и знал, что ты выбежишь, – сказал он. – Воротись к ним и будь с ними… Будь и завтра у них… и всегда. Я… может, приду… если можно.
   Прощай!
   И не протягивая руки, он пошел от него.
   – Да куда ты? Что ты? Да что с тобой? Да разве можно так! – бормотал совсем потерявшийся Разумихин. Раскольников остановился еще раз.
   – Раз навсегда: никогда ни о чем меня не спрашивай. Нечего мне тебе отвечать… Не приходи ко мне. Может, я и приду сюда… Оставь меня, а их… не оставь. Понимаешь меня?
   В коридоре было темно; они стояли возле лампы. С минуту они смотрели друг на друга молча. Разумихин всю жизнь помнил эту минуту. Горевший и пристальный взгляд Раскольникова как будто усиливался с каждым мгновением, проницал в его душу, в сознание. Вдруг Разумихин вздрогнул. Что-то странное как будто прошло между ними… Какая-то идея проскользнула, как будто намек; что-то ужасное, безобразное и вдруг понятое с обеих сторон… Разумихин побледнел как мертвец.
   – Понимаешь теперь?.. – сказал вдруг Раскольников с болезненно искривившимся лицом. – Воротись, ступай к ним, – прибавил он вдруг и, быстро повернувшись, пошел из дому…»
   Пошел он – к Соне.
   Расставаясь с родными, он сказал «нечаянно»:
   «– А ведь кто знает, может, и последний раз видимся».
   Придя к Соне (придя впервые), вдруг говорит тоже как бы «нечаянно»:
   «– Я к вам в последний (!) раз пришел… я, может быть, вас не увижу больше…»
   Потом:
   «– Я сегодня родных бросил, мать и сестру. Я не пойду к ним теперь. Я там всё разорвал… У меня теперь одна ты. Пойдем вместе…»
   И, наконец, уходя:
   «– Если же приду завтра, то скажу тебе, кто убил Лизавету. Прощай!.. Прощай. Руки не давай. Завтра!..»
   Раскол, раскол, опять раскол. Все время, везде, во всем раскол, раздвоение. В каждой сцене, в каждой реплике, даже в каждом жесте и слове и, уж конечно, – между ними. Расколота вся речь, интонация, звук каждый – и тот расколот. Раскольникова не только и не столько видеть надо, но прежде всего – слушать, слышать. «Корчащееся слово» – надтреснутый звук, срывающийся голос, прерывистое, лихорадочное дыхание.
   Снова и снова уподобим роман опере или симфонии – как будет исполнять ее дирижер? как будет вестись «партия» Раскольникова? А еще: как будет сочинена эта «партия» в музыке – композитором, который найдет, откроет, создаст наконец адекватный «перевод» романа?

«Любите вы уличное пение?..»

   – Не знаю-с… Извините… – пробормотал господин, испуганный и вопросом, и странным видом Раскольникова, и перешел на другую сторону улицы.

   Одна сила – отталкивает, отрезает Раскольникова от людей, другая – неодолимо притягивает, сращивает – хочет срастить – его с ними. И тут: «…право, точно в нем два противоположные характера поочередно сменяются».
   Вот он, уже после убийства, едва очнувшись от трехдневного беспамятства, выходит на улицу.
   «Было часов восемь, солнце заходило. Духота стояла прежняя; но с жадностью дохнул он этого вонючего, пыльного, зараженного городом воздуха. Голова его слегка было начала кружиться; какая-то дикая энергия заблистала вдруг в его воспаленных глазах и в его исхудалом бледно-желтом лице. Он не знал, да и не думал о том, куда идти; он знал одно: “что все это надо кончить сегодня же, за один раз, сейчас же; что домой он иначе не воротится, потому что не хочет так жить”. Как кончить? Чем кончить? Об этом он не имел и понятия, да и думать не хотел. Он отгонял мысль: мысль терзала его. Он только чувствовал и знал, что надо, чтобы все переменилось, так или этак, “хоть как бы то ни было”, повторял он с отчаянною, неподвижною самоуверенностью и решимостью.
   По старой привычке, обыкновенным путем своих прежних прогулок, он прямо отправился на Сенную…»
   Возле Сенной он долго слушает девушку, поющую под шарманку…
   Но припомним сначала его прежнее видение на Николаевском мосту, тоже после убийства (на следующий день). Он пошел туда тоже «по старой привычке», тоже «обыкновенным путем своих прежних прогулок», пошел на то место, где случалось ему останавливаться, «может быть, раз сто». Припомним, как «плотно хлестнул» его по спине кучер и как пожилая купчиха с дочерью сунули ему монету: «Прими, батюшка, ради Христа»… Он стоит на мосту:
   «В какой-то глубине, внизу, где-то чуть видно под ногами, показалось ему теперь все это прежнее прошлое, и прежние мысли, и прежние задачи, и прежние темы, и прежние впечатления, и вся эта панорама, и он сам, и все, все… Казалось, он yлетал куда-то вверх, и все исчезало в глазах его… Сделав одно невольное движение рукой, он вдруг ощутил в кулаке своем зажатый двугривенный. Он разжал руку, пристально посмотрел на монетку, размахнулся и бросил ее в воду; затем повернулся и пошел домой. Ему показалось, что он как будто ножницами отрезал себя сам от всех и всего в эту минуту».
   Он и монету «ради Христа» не может взять теперь. Он и права получить милостыню не чувствует теперь за собой.
   А право – подать милостыню?
   Теперь, возле Сенной, он будто и хочет срастить отрезанное.
   Он долго слушает девушку и – дает ей монету… дает милостыню!..
   Как изумительно точно, естественно, незаметно введен, повторен, разработан этот мотив – мотив монеты-милостыни.
   Но вчитаемся, вглядимся, вслушаемся.
   Шарманщик и девушка поплелись дальше…
   «– Любите вы уличное пение? – обратился вдруг Раскольников к одному, уже немолодому прохожему, стоявшему рядом с ним у шарманки и имевшему вид фланера. Тот дико посмотрел и удивился. – Я люблю, – продолжал Раскольников, но с таким видом, как будто вовсе не об уличном пении говорил, – я люблю, как поют под шарманку в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой, когда у всех прохожих бледно-зеленые и больные лица; или, еще лучше, когда снег мокрый падает, совсем прямо, без ветру, знаете? а сквозь него фонари с газом блистают…
   – Не знаю-с… Извините… – пробормотал господин, испуганный и вопросом и странным видом Раскольникова, и перешел на другую сторону улицы».
   Пронзительная сцена. (Почему-то из всего романа я люблю ее больше всех.) Если бы даже мы ничего и не знали о том, что было прежде и что будет потом, не знали даже, кто такой Раскольников, – все равно она пробивает сердце, и пробивает тем сильнее, тем больнее, что все это – знаешь.
   Здесь чувство и мысль, здесь проза, поэзия, музыка даже (контрапункт) – слиты совершенно. Здесь и звук создает образ.
   Всего несколько строчек, абзац-два, полстранички – не больше… Но постараемся увидеть, услышать их еще и в контексте всего романа (а может быть, их надо слышать и в контексте всего Достоевского).
   Летом, в жару, – о холодном сыром осеннем вечере, о бледно-зеленых лицах… «или, еще лучше (!!!), когда снег мокрый падает, совсем прямо, без ветру, знаете? а сквозь него фонари с газом блистают…» (тема II части «Записок из подполья» – «По поводу мокрого снега»).
   Сколько же раз это было увидено, услышано, впущено в душу, так что – вросло в нее, вросло еще в то старое, далекое-далекое, прежнее время, которое казалось тогда таким беспросветным, а оказалось теперь вдруг – таким невозвратно счастливым. Почему?
   Потому что все это было – до убийства. Это – как счастливый сон о том времени.
   А эта братская, даже какая-то детская доверчивость: «знаете?..»
   Всплеск истинно человеческого. Голос «человека в человеке».
   О таких моментах и говорил Разумихин: «Вот за это-то я его и люблю!.. Есть у него эти движения!»
   И мать (про себя): «И как это у него все хорошо выходит, какие у него благородные порывы…»
   С такой доверчивостью, с такими «движениями» и князь Мышкин заговаривает с людьми – любыми людьми. И Смешной человек (после сна своего)…
   И не этот ли пронзительный мотив слышится в маленьком – в четыре строки – стихотворении Уитмена «Тебе»:
 
Первый встречный, если ты, проходя,
захочешь заговорить со мною,
почему бы тебе не заговорить со мною?
Почему бы и мне не начать разговора с тобой?
 
   Конечно, вовсе не об уличном пении речь. Тут мечта о братстве и вырвалась наконец – проговорилась. Тут мармеладовское «некуда идти!» звучит. Тут и собственно достоевское: «Когда же пресечется рознь, и соберется ли когда человек вместе, и что мешает тому?» (23; 63). Тут и из судьбы его личной – Достоевского, – наверное, что-то откликнулось.
   И тут извечная реакция наша – на человеческий порыв, на искренний голос другого: дикое удивление и страшный испуг…
   «Любите вы уличное пение?..»
   Невозможно забыть этот голос, мотив, звук.
   Впечатление такое, будто сыграна маленькая-маленькая трагедия (по Моцарту и Пушкину), в которой – дыхание трагедии великой, всечеловеческой.
   «Я люблю, как поют под шарманку…»
   Впечатление такое, будто играет-сочиняет эту сценку сам Моцарт (судя по рассказам о его непревзойденных экспромтах).
   Или – сам Пушкин:
 
…И выстраданный стих, пронзительно-унылый,
Ударит по сердцам с неведомою силой…
 
   «…знаете?..»
   Какой ребенок таится в человеке. Какого ребенка он убивает в себе.
   И вот-вот струна опять порвется и Раскольников, словно проснувшись в страшную явь, закричит: «Только бы жить, жить и жить! Как бы ни жить, – только жить!.. Экая правда! Господи, какая правда! Подлец человек! И подлец тот, кто его за это подлецом называет!..»
   Непостижимая глубина проникновения в душу человеческую.
   И непостижимое мастерство, приоткрывающее нам эту глубину.
   «Любите вы уличное пение?.. Я люблю…»

Часы с глобусом

   Для Раскольникова наступило странное время: точно туман упал вдруг перед ним и заключил его в безвыходное и тяжелое уединение.

   Во время решающей «пробы» Раскольников оставляет у процентщицы серебряные часы, получив за них рубль пятнадцать копеек (при вычете процентов за месяц вперед да еще с учетом вычета процентов за прежде заложенное кольцо, сестрин подарок).
   Незначительная, случайная деталь? Деталь хотя и точная, достоверная, выразительная, но все же исключительно «бытовая»?
   Но ведь этот заклад – выражение уже давно произошедшего заклада души – черту, то есть перед нами – классическая фаустовская тема, и она же, конечно, классическая русская фольклорно-православная тема. Все преступление и происходит, если вслушаться, под ее аккомпанемент:
   «Не рассудок, так бес!»
   «Кстати, Соня, это когда я в темноте-то лежал и мне все представлялось, это ведь дьявол смущал меня? а?»
   «…я ведь и сам знаю, что меня черт тащил».
   «А старушонку эту черт убил, а не я…»
   Случайно ли, что после заклада часов он окончательно и сбивается во времени?
   Через бытовое (как всегда у Достоевского) проглядывает, проступает, разверзается – бытийственное.
   У Раскольникова уже нет своих часов. Время играет им, швыряет его, «дует, плюет на него».
   Почти весь следующий день после заклада (день убийства) он проспал, потом – грезил в полусне (оазис, голубая вода, золотой песок)… «Вдруг он ясно услышал, что бьют часы. Он вздрогнул, очнулся, приподнял голову, посмотрел в окно, сообразил вовремя и вдруг вскочил, совершенно опомнившись, как будто кто его сорвал с дивана». Било шесть. Он в страшной лихорадке делает петлю для топора, вытаскивает заклад… «Только что он достал заклад, как вдруг где-то на дворе раздался чей-то крик:
   – Семой час давно!
   – Давно! Боже мой!
   Он бросился к двери, прислушался, схватил шляпу и стал сходить вниз своих тринадцать ступеней, осторожно, неслышно, как кошка».
   И все свои – тринадцать же – дней романа он проводит в таком же тумане, в смешении бытия с небытием, в безысходной путанице времени.
   В заклад он оставил старые серебряные часы – подарок отца.
   Опять бытовая, точная деталь – и всё? Да нет же! Нам трудно сегодня представить себе, что это значило для людей, особенно для таких людей, в те времена (и что тогдашний читатель воспринимал как само собой разумеющееся). Такие подарки, в те времена, в провинциальной, может быть, учительской семье (а отец еще и сочинитель – Белкин, не нашедший своего «издателя») – это целый нравственный ритуал. Это завещание и присяга на память о предках, на верность простым, надежным и, казалось, вечным добродетелям. Можно вообразить себе, какие слова были сказаны (или промолчаны), когда происходил этот ритуал, с какими чувствами он готовился, ожидался, был исполнен.
   Заклад таких часов, для таких целей (сначала «проба», потом убийство) – знаменателен.
   Кстати, грешный и простодушный раскольник Миколка, почти земляк нашего Раскольникова, тоже свой крест серебряный на постоялом дворе заложил.
   А другой Миколка, из сна?
   «– Секи до смерти! – кричит Миколка, – на то пошло. Засеку!
   – Да что, на тебе креста, что ли, нет, леший! – кричит один старик из толпы».
   А он ее уже оглоблей бьет и ломом, наконец, забивает…
   «– Ну и впрямь, знать, креста на тебе нет! – кричат из толпы уже многие голоса…»
   Часы Раскольникова – не просто механизм, отсчитывающий минуты (циферблат, стрелки), это – знак воли на добрые дела, на доброе живое время. Часы такие – это своего рода талисман семейный, это – как крест фамильный.
   Вот какие часы заложил Раскольников, перед тем как взять топор, для того чтобы взять его. Вот без каких часов он остался. Вот какие нити кровные, корни какие он рвет.
   Недаром Раскольников говорит Разумихину: «Я трепетал давеча, что мать спросит взглянуть на них, когда про Дунечкины часы заговорили. Единственная вещь, что после отца уцелела. Она больная сделается, если они пропадут!»
   И вот еще одна деталь: «На оборотной дощечке их был изображен глобус».
   Для современного человека это сухая мертвая аллегория, но опять-таки в те времена, в таких семействах, у таких людей – о, эта «аллегория» была напоена трепещущим живым смыслом. Глобус на часах, на часах, подаренных отцом, – это знак духовно-нравственной ориентации во времени и в мире, в «глобусе».
   Такие часы можно сравнить с теми особыми средневековыми зеркалами, в глубине которых мерцало звездное небо или изображение Земли-глобуса или проступали другие знаки времени в вечности; иначе говоря, обозначались духовно-нравственные координаты, в которых существовал, которыми определялся тогда человек. Он смотрел на себя в зеркало – смотрелся, – и что видел? Себя – в бесконечном мире. Свое достоинство или свою недостойность. Зеркало это и было мировоззренческим, духовно-нравственным зеркалом, зеркалом совести. Было пророческим и вызывало на исповедь… Быт еще оставался прочно, насквозь бытийственным: быт-бытие.
   Часы с глобусом… Глядел же на эти часы и отец-сочинитель. Глядел и сын его, тоже сочинитель, который уже иначе, чем «глобально» (как говорят нынче), не умел, не хотел и не мог мыслить. Глядел и – увидел, что в этом мире, в этом «глобусе», никакого «всеобщего счастья» не дождешься и нельзя терять времени: «Я и сам хочу жить, а то лучше уж и не жить». Глядел, глядел и решил: нельзя жить по этим старинным часам: и время, мол, иное, и «глобус» нужно иной сочинить (и статью новую – вместо повести отца).
   И последние сны Раскольникова – разве это не своего рода новый «глобус», разве это не его собственный, им созданный, им сочиненный «глобус», «глобус» всеобщего преступления-самоубийства: «…весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве. <…> Все и всё погибало…»