Растерянно и спасательно мелькнула мысль, что в своем обалдении от тревоги, ушиба, боли в пояснице и ноге он промахнул привычную тропу и вышел к не раз виденному, но не закрепившемуся в памяти по ненужности месту. Всегда была эта непролазь: валуны, глыбы, опрокинутые пни и поверженные березы. Возможно, тут начали прокладывать новую дорогу или же расчищать место для будущей стройки, его это не занимало, более того, отвращало, как и всякое превращение пейзажа в строительную площадку, и, защищаясь, сознание выталкивало прочь раздражающее зрелище.
   Сергеев сделал шаг, прикинул расстояние до санатория, увидел мостик через не проснувшийся еще ручей, геодезическую вышку в поле, сухой камыш на далеком озерце у края видимого пространства и понял, что перед ним привычная его дорога, ставшая другой – непроходимой и непролазной. Почему узнавание дороги обратилось в уверенность, что самолет терпит бедствие, Сергеев не понял да и не пытался понять. Это было не важно. Другое важно: он знал, что должен делать для спасения самолета.
   Он спотыкался и падал, обдирая колени и руки, иногда ему удавалось обойти препятствие, иногда перелезть, а порой он просто переваливался через валун или глыбу. Но потом он стал куда осмотрительнее – собой можешь распоряжаться как вздумается, хоть расшибись в лепешку, но ты отвечаешь не только за себя. «Будь осторожен, как слеза на реснице», – говорит древняя туркменская пословица. Как назывался тот груз, который Сергеев нес и сохранял, ощущая его непомерную и вместе странно легкую тяжесть на своих плечах, – любовью или самолетом? – впрочем, тут не было противоречия, ибо одно слилось с другим. Маленькая, бедная сила Сергеева должна была помочь изнемогающим за тысячу верст отсюда моторам и спасти его собственное сердце. Все и всегда зависит от маленькой малости; она разлучает и соединяет людей, сгибает и распрямляет души, правит судьбами целых народов; удержится слеза на реснице – и быть спасену человеку и всему его роду-племени, державе и согражданам; скатится, охолодив щеку, – и вселенский разбой опустошит землю. Удерживай свою слезу, Сергеев, ломись вперед, кровенись, расшибайся, но не роняй драгоценный груз, пусть ты будешь выглядеть круглым идиотом в глазах всех здравомыслящих людей и в своих собственных, когда придет остужение, делай, что ты делаешь. Ты стал даже ловок, что не уберегает тебя от ушибов и ссадин, но ты неуклонно движешься к цели и надежно несешь свой груз.
   Он не узнал достигнутой цели, так залило ему потом глаза из-под вязаной шапочки, когда добрался до ворот санатория, завершив круг. Он чуть не наскочил на каменную сторожевую будку, но все же не наскочил, осторожно опустил на землю свою ношу и дал скатиться слезе с кончика ресницы…
   …Когда хорошо выспавшийся Сергеев спустился в регистратуру, опираясь на палку, но в прекрасном расположении духа, он не сомневался, что его ждет телеграмма.
   – Почта приходит утром, вам ничего не было, – сказала востренькая, с модными лиловыми веками регистраторша.
   – Ну, телефонограмма, – улыбнулся Сергеев.
   – И телефонограммы не было, – сказала та чуть раздраженно, ибо ни на минуту не забывала, что ее выдающаяся красота не соответствует занимаемой должности.
   – Была! – уверенно и весело сказал Сергеев. – Вы куда-то отлучались.
   – Я ни-ку-да не отлучаюсь, – залилась свекольным румянцем красавица, злясь на свой простонародный румянец и на Сергеева – его виновника.
   – Посмотрите в столе, – сказал он с напором.
   Она резко выдвинула ящик, схватила какую-то бумажку, и будь Сергееву до нее хоть сколько-то дела, он бы пожалел самолюбивого и ущемленного человека – такими несчастными стали глаза под лиловыми веками.
   – Я отходила только на минуту… Это нянечка записала. Корявыми, большими, старательными буквами на оторванном от газеты клочке было нацарапано: «Долетела благополучно. Уже скучаю. Целую. Лариса»…
   …А двумя часами раньше, спустившись по трапу на теплую, пахнущую травой землю южного аэродрома, командир воздушного корабля сказал второму пилоту:
   – Так что же это было?
   Второй пилот был много старше командира, но так и остался вторым, что сделало его душу вялой и неспособной к заинтересованному удивлению. Он равнодушно пожал плечами:
   – О чем ты?..
   – Брось!.. Ты же чувствовал… Но вот что нас держало?..
   Второй пилот, конечно, сразу понял, о чем говорит командир, но он знал, что вскоре выйдет на пенсию, так и не наверстав упущенных возможностей, – и зачем лишнее напряжение без пяти минут пенсионеру? Пусть этот преуспевающий человек сам разбирается в томящих его тайнах. К тому же жена наказала ему купить карачаевские чувяки, которые случаются на маленьком базаре неподалеку от аэропорта, а он фатально забывал ее размер.
   – Долетели, и ладно! – сказал он хмуро. – А этот драндулет давно пора списать… – И прибавил шагу.
   – Вот уж верно, – пробормотал командир корабля, глядя ему в спину…
1985

Трое и одна и еще один

Повесть
   Когда эти двое остановились в «Дарьяле», владелец гостиницы, старый, тучный, с опухшим, вечно небритым лицом и заспанными всевидящими глазами Шалва Абесадзе, не почувствовал ни малейшей тревоги. Эти двое были мужчина и женщина, их следовало бы называть «парой», но Шалва Абесадзе, чтивший институт брака, наверное потому, что сам оставался холостяком, лишь законных супругов считал «парой». А эти двое не состояли даже в гражданском браке, как называют узаконенное согласием общества прелюбодеяние, иначе потребовали бы общий номер, на что Шалва никогда не соглашался. То была единственная дань приличиям, которую он платил по доброй воле, вернее, по внутреннему велению, в остальном же постояльцам разрешалось вести себя как им заблагорассудится. Но эти двое попросили смежные номера, чем избавили и себя, и владельца гостиницы от неприятных объяснений. Им отвели номера на втором этаже, в тупиковом отростке коридора, шутливо называемом «слепой кишкой», где они были полностью отделены от остальных немногочисленных постояльцев.
   «Дарьял» не принадлежал к числу первоклассных отелей Тифлиса, находился далеко от центра, в конце горбатой, немощеной, заросшей жесткой травой улицы, его достоинствами были дешевизна, укромность, терпимость, отличная восточная кухня и отсутствие всякой чопорности.
   В тот раз Шалва Абесадзе, как и обычно дневной порой, потягивал винцо за шатким столиком под старым платаном у входа в гостиницу. Приезжие, выйдя из пролетки, прошли мимо него. Шалва поймал их узкими щелками меж припухлых смуглых век, взвесил, оценил и выпустил. Иностранцы, прекрасно одеты, с манерами людей из общества и большими чемоданами дорогой крокодиловой кожи. И его досадно удивило, когда они спросили отдельные номера. Шалва узнал об этом из громкого возгласа не поверившего своим ушам опытного портье. Безошибочный нюх впервые подвел владельца гостиницы, он принял их за «пару». Уж слишком уверенно и свободно держались. Наверное, старая, прочная связь, огорченный промахом, думал Шалва, и, уж конечно, за ними нет ни ревнивого мужа, ни брошенной жены, они не боятся. Но и не афишируют своих отношений, скорее же всего просто ищут уединения.
   Особенно пришелся ему по душе мужчина: коренастый, плотный, с крепкой шеей; чистые светло-серые, слегка навыкате глаза и упрямый постав головы придавали ему какую-то воинственную респектабельность. Разумеется, Шалва не пользовался таким мудреным словом и определил приезжего просто: знает себе цену.
   Хлопоты скорее могли быть с дамой, чей возраст Шалва затруднялся определить, и это уже настораживало, как и всякая неясность. Если ей под сорок, то она прекрасно сохранилась, но Шалву не удивило бы, окажись она куда моложе. В этом случае следовало признать: она знала жестокие ветры и бури. Стройная, легкая фигура, no-молодому вскинутая голова в ореоле пушистых светлых волос, четкий овал лица, а в широко расставленных глазах под тяжелыми веками – горечь знания и усталость, приспущены уголки узких, словно поджатых губ, морщинки на висках. Но может, дорога ее утомила? А отдохнет – и явится в блеске молодости. Нет, не явится, с подавленным вздохом подумал Шалва, тонкий, хотя и бескорыстный ценитель женской красоты, молодость свою она крепко изжила. Из этих двоих она старше, и не только годами, но и жизнью. А хлопот не будет, и гарантией тому даже не характер спутника, а ее собственная усталость. Она вымотана не дорогой, а пережитым и хочет тишины, покоя. «И ты получишь это в моем „Дарьяле“», – благожелательно пообещал он женщине. Так размышлял в тени платана Шалва Абесадзе, перемежая, что неизбежно в подобных внеопытных построениях, точные угадки с грубейшими промахами. А завершив мозговое усилие, сделал большой глоток терпкого вина и смежил толстые веки…
 
   Приезжих отвели в номера, туда же доставили их небольшой багаж. Господин сунул мелочь в жесткую ладонь носильщика – он же швейцар, он же ночной сторож при гостинице – и постучался к даме.
   – Войдите!.. – У нее был звонкий, легкий голос, не поддающийся усталости. – Ах это вы, Баярд!
   – Можно подумать, вы ждали кого-то другого. – В голосе серьезность, недовольство, шутки не получилось.
   – Да, носильщика. Я думала, он вернулся за бакшишем.
   – Тут не просят бакшиша, – все так же серьезно, но уже по-доброму сказал Баярд. – А обычные европейские чаевые он получил.
   – Ну и прекрасно. – Женщина потянулась за портсигаром из слоновой кости, небрежно брошенным на ночной столик.
   – Погодите, – сказал Баярд, пристально глядя на нее своими медно– и прозрачно-серыми выпуклыми глазами. Он словно вбирал, втягивал ее в себя.
   – О нет, Баярд! – сказала она жалобно. – Прошу вас… Не сейчас. Я устала. Должна вымыться. Я пропылилась, как старый ковер. Ну будьте хорошим!..
   Баярд не хотел быть хорошим и опрокинул ее на кровать. Женщина покорно помогла его неловким усилиям.
   – Какой вы страстный! – сказала она, когда Баярд освободил ее и отошел к окну.
   – Я нор-маль-ный мужчина, – сказал он подчеркнуто.
   Женщина вздохнула. Она поправила одежду, но не встала с кровати, а потянулась за папиросами. Сейчас он уйдет, и можно будет привести себя в порядок. Надо попросить горячей воды, о ванне в такой дыре нечего и мечтать. Воды, воды, скорее воды, горячей, теплой, холодной, на худой конец, только воды! Быстрая и неряшливая близость усилила в ней ощущение своей нечистоты. Она была грязной, пыльной, липкой, пыль набилась в волосы, в уши, хрустела на зубах, кожа душно пахла пылью, к тому же еще чужой, тоже несвежий, дорожный запах, – все это было невыносимо. Почему он так любит внезапные, бурные и неудобные соединения? Впрочем, когда-то и для нее время и место ничего не значили. Но теперь ей мила лишь тихая, опрятная буржуазность: с разобранной постелью, погашенным светом, неспешными ласками, глубоким и чутким сном между объятиями. Он настойчиво вынуждает ее к другому. Ему это, видимо, надо. Ее и прежде не привлекал «штурм унд дранг», но она подчинялась чужому темпераменту, а также вынужденным обстоятельствам легко и естественно, без нынешнего брезгливого преодоления и разделяла порыв, а сейчас чаще всего подделывает соучастие. Но он настолько эгоцентричен, что ничего не замечает. Наверное, его жизни недоставало приключений, встрясок, и сейчас он усиленно наверстывает упущенное, обостряя их уже прочно сладившиеся отношения вспышками неудержимой страсти. Желание – истинное или головное – настигало его в самых неподходящих местах, в самые неподходящие минуты: в купе поезда перед остановкой, когда мог войти проводник, на каменистой тропе в горах, на пустынной набережной под дождем, в номере гостиницы, куда едва успели внести чемоданы. Может быть, и ее притягательность для него объяснялась тем духом авантюры, неблагополучия на грани катастрофы, каким она пропиталась в своей прежней жизни? Он никогда не признается в этом. Но несомненно, что за его докучными порывами было нечто большее, чем прихоть, каприз, и она безропотно подчинялась. Как странно, что любой пленившийся ею мужчина незамедлительно берет над нею верх. Один старый друг – друг или враг? – называл это высшей женственностью.
   Баярд искренне хотел быть безукоризненным, но ему не хватало тонкости и способности заглянуть в чужую душу, иначе он понял бы, как невыносимо ей все, что отдает богемной лихостью. А ведь он и сам ненавидел ее прошлое, зачем же так назойливо напоминать о нем? В необузданность его темперамента что-то плохо верилось. Но не стоит растравлять себя, в жизни и без того хватает горечи.
   – Отдохните, Дагни, – милостиво сказал Баярд. – Я зайду за вами перед обедом…
   Обедали они в гостинице, в ресторане, с очень порядочной европейской кухней, оставив на вечер острые и пряные соблазны духана, а кофе пили в крошечном кафе под платанами. Дагни попросила заказать ей «лампочку вина» – польское выражение, одно из немногих приобретений ее краковских дней, – и бутылку местной минеральной воды. Баярд подозвал юного горбоносого официанта в заляпанной вином холстинной курточке, дождался, когда тот выполнит заказ, после чего церемонно откланялся и пошел в город менять деньги в банке.
   Дагни потягивала разбавленное минеральной водой красное вино и курила папиросы одну за другой, рассеянно сбрасывая пепел мимо круглой керамической пепельницы. По косым взглядам сидящих за соседними столиками она догадалась, что делает что-то не отвечающее принятым тут правилам поведения. Видимо, не полагалось приличной женщине сидеть одной за столиком, пить вино и курить. В Берлине, Стокгольме, даже Осло, не говоря уже о Париже, никто бы и внимания не обратил, но в каждом монастыре свой устав. Наплевать ей с высокой горы, что о ней здесь подумают. Дагни ехала сюда без охоты, недоставало еще ради сомнительных удовольствий этого путешествия жертвовать своими привычками и маленькими удобствами. Да ей и вообще никуда не хотелось ехать. Но ехать надо было. В Европе слишком многие ее знали, она покрыла свою личность ненужной славой, и утомительно то и дело натыкаться на гадко пытливые физиономии. Есть, правда, тишина отчего дома, но отец не принял бы их: он старых правил. Все бредили Кавказом, хотя почти никто там не бывал, и они подались на Кавказ.
   Она была равнодушна к природе. Ну, в малых дозах еще куда ни шло: багряный закат из окна ресторана, синяя гладь фиорда с борта прогулочной яхты, кусты сирени в городских садах, заставляющие поверить в приход весны… Но когда природа обстает тебя со всех сторон, когда ты погружен в ее чрево и она лезет тебе в нос, рот, глаза, уши и некуда деваться, это утомительно, скучно, а порой и тревожно. К тому же все время ждешь неприятностей: дождя, грозы, ветра, горного обвала, пыльной бури, солнечного удара, ядовитого укуса летающей или ползающей дряни. Но Баярду хочется, чтобы она восхищалась девственным миром, его чистотой, свежестью, то нежной, то величественной красотой, ведь это он привез ее сюда, в тишину, покой и уединение, спас и скрыл от всех бед, и она должна радоваться. Кстати, если забыть, что не так-то легко, о горах, ущельях, водопадах, утомительных кручах, опасных спусках, назойливых мухах, всепроникающей пыли и беспощадном солнце, то Баярд в самом деле заслуживает благодарности: уехать было необходимо, и уехать далеко, где бы тебя никто не знал и не стремился узнать. И кажется, они нашли такую землю. За месяц путешествия ни одной встречи, ни одного дурно загоревшегося узнаванием взгляда, ни одной попытки завести знакомство. Признаться, она чуть опасалась Тифлиса – большой, людный город, много приезжих, в том числе из Европы, но Баярд, заботливый и верный друг, все разузнал, разведал и нашел это тихое пристанище на краю города. Здесь уютно, мило, за деревьями, если не задирать голову, горы не проглядываются. Она насытилась горами и ущельями до конца дней. Конечно, и здесь не избежать вылазок в живописные окрестности, уже прозвучало на губах Баярда зловещее и непроизносимое из-за тесноты согласных, как и большинство грузинских слов, название монастыря, связанного с великим русским поэтом, убитым на дуэли, но не Пушкиным, а вторым номером, у нее никогда не было памяти на имена…
   Как здесь тихо!.. День накалился, и все поспорили укрыться за ставнями в прохладных комнатах. Ушли и негодующие соседи по столикам, даже толстый хозяин гостиницы убрался, прихватив недопитую бутылку вина, кафе опустело, все реже промелькивали тени прохожих и царапал беглый осуждающий взгляд. Наступил час умиротворения. Задышливо прокричал ишак в соседнем дворе и смолк, только внутри его еще долго что-то скрипело и перекатывалось, не в силах угомониться, и, будто под землей, тоненько заскулил щенок. Какая-то жалкая жизнь в замученном зноем и духотой пространстве не хотела сдаваться, отстаивая свое право на жалобу, ворчбу, кроткое несогласие, просто на сотворение малого шума. Дагни смежила веки, оставив в щелках немного розового света. И тут слегка заикающийся мужской голос обратился к ней на скверном немецком языке, приветствовал и назвал «мадам Пшибышевская».
   С чувством скуки, но и с некоторым облегчением – только сейчас она поняла, что тишина, став чрезмерной, уже не успокаивала, а давила, – Дагни отпахнула ресницы и увидела господина со шляпой в руке: лысоватый потный череп, острая черная бородка, пенсне. Допустила в силу безнадежной стандартности его облика, что знакома с ним, и небрежно бросила:
   – А-а!.. Вы?.. Здравствуйте. Садитесь… Только я уже не мадам Пшибышевская.
   Господин почтительно опустился на краешек плетеного стула.
   – Я Карпов, петербургский журналист… Мы с вами встречались в Берлине, в «Черном поросенке».
   – Голубчик, с кем только я не встречалась!.. – Голос звучал рассеянно, небрежно, но это нелегко давалось сведенной гортани.
   В сизой мгле, наплывшей вдруг на знойную, чуть мерцающую, дрожащую прозрачность тифлисского летнего дня, в сизой слоистой табачной мгле «Черного поросенка» обрисовались три бледных, синюшно-бледных от дыма, вина и усталости мужских лица – Эдвард Мунк, Август Стриндберг, Станислав Пшибышевский.
   – Нас познакомил Галлен-Каллела, – послышалось будто издалека.
   – С кем только не знакомил меня Галлен-Каллела! Он обожал знакомить людей, ничуть не заботясь, хочется им этого или нет. – Лица истаяли в знойном мареве яви, и голос налился, окреп. – Но вы не смущайтесь. Пейте вино. Скажите, чтобы вам дали бокал.
   – Спасибо, у меня почки… – застенчиво пробормотал петербургский журналист.
   – Спросите кофе. Здесь готовят по-турецки.
   – У меня сердце, – совсем смутился Карпов. Не в лад неуклюже-робкой повадке маленькие его глаза за стеклами пенсне горели алчным любопытством.
   «Ничего не скажу! – злорадно подумала Дагни. – Ничегошеньки вы от меня не услышите, господин петербургский сплетник!» А сама уже говорила, как будто речевой аппарат нисколько не зависел от ее воли, был сам но себе:
   – Да, с Пшибышевским мы расстались. Он очень мил, талантлив и все такое, но жить с ним невозможно.
   С большим правом Пшибышевский мог бы сказать это о ней. Но не тогда, когда они расставались, а значительно раньше, в пору Берлина и «Черного поросенка». Но тогда он молчал. Он принимал зримое за галлюцинации, которыми страдал с юности, а галлюцинации за явь. Впрочем, в безумном их кружке, где женщин обожали и ненавидели, унижали и возвеличивали, возводили на трон и свергали, а более всего боялись, царили снисходительность и терпение, непонятные тусклым моралистам, мещанам духа. Но перетянутая струна в конце концов рвется. Произошла ужасная сцена, Пшибышевский грозил ей пистолетом и послал Эдварду Мунку вызов на дуэль. И распался берлинский кружок, нашумевший на всю Европу: Эдвард умчался в Париж, Стриндберг в Осло, Дагни с мужем нашли приют у ее отца в Конгсвингере.
   И там, в тихом захолустье, Пшибышевский будто разом забыл о «Черном поросенке» и всем поросячестве, спокойный, добрый, мягко рассеянный, почти безразличный, он с головой погрузился в работу. Она была благодарна ему за это равнодушие. Слишком измучила ее берлинская дьяволиада. Тем более что Стриндберг не оставил ее в покое, преследуя то вспышками ненужной любви, то злобной и шумной ненавистью. Какой тягостный и страшный человек, какой душный вид безумия!.. Не оставлял ее и Эдвард, хотя не появлялся, не писал, канув невесть куда. Но он был в ее мыслях, снах, вернее, в бессоннице. Нет ничего ужасней, изнурительней бессонницы. Она не могла писать. Начинала и сразу бросала. А от нее ждали. Две ее жалкие публикации неожиданно произвели впечатление. Пшибышевский самозабвенно переплавлял свои мучительные переживания – ревность, боль, разочарование, униженность – в золото слов, а она бесцельно маялась, обреченная днем на одурь полудремы, ночью – на вертячку бессонницы. Что это – женская суть или просто бездарность?
   Ну а в Кракове, в блеске молодой громкой славы, уже не обещающий талант, не бледный спутник ярких светил, а само светило, признанный мастер, властитель дум и чувств, Пшибышевский загорелся идеей реванша. Сложного реванша, непосильным бременем легшего на ее изнуренную душу. Он завел «глубокую» и страстную переписку с женой писателя Костровича, а Дагни должна была читать и его заумно-нудные высокопарности, и вымученные признания противной стороны. Эпистолярный головной роман этот был оснащен системой доказательств, наводившей на мысль о судебных прениях. Терпение Дагни истощалось. По приезде в Варшаву она оставила Пшибышевского, который, будем честны, не слишком ее удерживал, и через Прагу, где прихватила этого… Баярда – как бишь его, простое, распространенное имя, а не удержать в памяти, – отправилась в Париж. Но парижский воздух оказался слишком насыщен безумствами Эдварда, и они устремились на Кавказ. Да, так все и было, а разговоры о том, что Пшибышевский бросил ее, – ложь. Его жалкий бунт ничего не стоило пресечь. Но она устала от чужой гениальности, подавившей ее скромные способности, больных нервов, воспаленного ума, после всех пряных изысков ее потянуло к ржаному хлебу и молоку… Непонятно одно: зачем ей понадобилось посвящать в свою интимную жизнь малознакомого и отнюдь не привлекательного человека? Все ее проклятая женственность виновата!
   – Здесь я с другом, – зачем-то сообщила она. – Он прекрасный человек, нам хорошо, но я слишком измучена, чтобы вновь принимать на себя обузу брака. Не знаю, может быть, потом…
   Петербургский журналист угодливо закивал своей облезлой головой, а в маленьких глазах требовательно, даже нагло зажглось:
   – ?!
   – Ах вы о Мунке! – догадалась она. Проклятая, проклятая женственность!
   Конечно, большой беды в ее откровенности нет. Раз этот господин находился в Берлине в ту пору и был вхож в их круг, он и так все или почти все знает. Молодые, широкие, беспечные, они не умели и не считали нужным ничего скрывать, и вся их жизнь в перепутье сложных отношений была нараспашку. В неведении, довольно долгом, находился один Пшибышевский. «Муж узнает последним» – банальность, пошлость, но при этом правда. Впрочем, к их случаю вопреки очевидности эта поговорка отношения не имеет. Позднее прозрение Пшибышевского было мнимым.
   – Пшибышевский вызвал Эдварда. Жест, достойный немецкого студента-забияки или подвыпившего бурша, скажете вы? Но все обретает иной смысл, иную окраску, когда затрагивает людей такого масштаба…
   Начав столь высокопарно, она вдруг осеклась. Да состоялась ли эта дуэль или дело кончилось, как обычно, пшиком? Вызов был. Резкий, оскорбительный, как плевок. Дуэль не могла не состояться. Хотя Эдвард вовсе не был так виноват, как казалось оскорбленному мужу и всем окружающим. У Эдварда было внутреннее право не принять вызов, но никто бы этому праву не поверил. Отказ сочли бы трусостью. Значит, они дрались, хотя от нее это скрыли. Но почему она сама никогда не пыталась узнать, как там все произошло? А зачем? Она не нуждалась в подробностях. С сомнамбулической, провидческой отчетливостью нарисовала она картину кровавой сшибки. Ей не хотелось, чтобы жизнь с обычной бесцеремонностью испортила художественную цельность образа. Пшибышевский решил пощадить человека, но убить художника, и прострелил Эдварду руку, правую руку, держащую кисть.
   – Наверное, Петербург – глухая провинция, мы ничего не слышали о дуэли, – промямлил Карпов.
   Внезапная усталость пригнула ей плечи, налила свинцом голову. О господи, неужели так важно, была ли эта дуэль на самом деле? Почему людям непременно надо разрушать прекрасное, способное стать легендой? Они так цепляются за плоскую, жалкую очевидность, так неспособны воспарить над мелкой правдой факта, что душа сворачивается, как прокисшее молоко. Экая духота! Загадывай им загадки, закручивай чертову карусель, они все равно будут выхрюкивать из грязной лужи житейщины: было – не было? Да кто знает, что было, а чего не было! Бог наделяет своих избранников правом исправлять прошлое, если оно не поднялось до высших целей бытия. Настоящая художественная правда: дуэль состоялась, и пуля раздробила Эдварду кисть правой руки. Но он не перестал писать картины, лишь потерял способность воссоздавать ее образ, поразивший его еще в детстве, да, в детстве маленький Эдвард ахнул и не по-детски застонал при виде крошечной Дагни Юлль. Ее чертами наделял он всех своих женщин, она и в «Мадонне», и в «Созревании», и в «Смехе», в «Красном и белом», в тройственном образе Женщины, хотя это ускользало от проницательного глаза Пшибышевского, но не ушло от бездонного взора Стриндберга. Эдвард заслужил такое наказание: он предал не дружбу, а любовь. Но об этом знают лишь они двое, их маленькая тайна, мешающая легенде, ничего не стоит. Жизнь пишет историю начерно, молва перебеляет ее страницы. Не надо путать молву со сплетнями, она всегда права, раз отбрасывает случайности, шелуху просчетов, ошибок, порожденных несовершенством человека, неспособностью его быть на высоте рока и судьбы. Ах, что за глупый фарс разыграл он тогда в мастерской!.. После всех долгих лунатических танцев в подвале «Черного поросенка», таких долгих, что грезивший наяву Пшибышевский, обретая порой действительность и видя в полумраке вновь и вновь их покачивающиеся слившиеся силуэты (как прекрасно схватил это Мунк в своем «Поцелуе»: тела целующихся стали единым телом, и лица, взаимопроникнув сквозь пещеры отверстых ртов, стали одним общим лицом), так вот, Пшибышевский полагал галлюцинацией зрелище забывшей обо всем на свете, презревшей все условности, отбросившей не только осторожность, но и память о жизни, погруженной в нирвану недвижного вальса влюбленной пары. И много, много времени понадобилось ему, чтобы признать убийственную материальность этих галлюцинаций. Но, ирония судьбы, его прозрение оказалось еще одним обманом. Как мог он быть таким наивным, доверчивым, непонимающим – самый их танец был преступлением, когда же замолкала музыка, они не размыкали объятий, ведь были не сцепом, а сплавом, и в тишине целовали друг другу руки, плечи, лица. Фосфоресцирующий в полумраке взгляд Пшибышевского, обращенный не вовне, а внутрь, оставался безучастным, как белый пуговичный взгляд брейгелевских слепцов.