– Моя хата, – с улыбкой сказал Игорек.
   Он был чуть выше среднего роста, плотный, с правильными, незапоминающимися чертами лица и пластичными движениями. Было приятно смотреть, как он собирает на стол, – их приход застал его за этим занятием. Инесса тут же принялась помогать. В гнедом шерстяном, туго обтягивающем платье, с могучим крупом и крепкими ногами, Инесса наводила на мысль, что кентавр не обязательно мужского пола.
   И было досадно за суматоху на ее лице, так противоречившую гармонии мощной стати: серо-голубой глаз резвился в гнезде, наделяя хозяйку то лукавством, то веселой дерзостью, то горестной обидой. Приходилось одергивать себя, чтобы не отозваться на непроизвольную смену выражений Инессиного лица.
   – Инеска – сила! – доверительно шепнул Игорек, когда та вышла зачем-то на кухню, где хозяйничала Таня.
   – Сила! – подтвердил Петров.
   – Жаль, не хочет глаза исправить! – вздохнул Игорек.
   – Почему?
   – Боится, что на слухе скажется. Слух ее кормит.
   – А какая связь?
   – По-моему, никакой. Но попробуй убеди ее!
   Петрова попросили открыть бутылки, после чего освободили от всех обязанностей. Его донельзя удивила изобильная закуска. Он успел забыть, что такое бывает на свете: копченая колбаса, ветчина, швейцарский сыр, баночка сардин. В Нинином доме со дня объявления войны стали готовить на касторовом масле, хотя залавки ломились. Они же с матерью жили на одну «служащую» карточку, продаттестат никак не удавалось оформить.
   – Где мы и когда мы? – сказал Петров. – Может, война нам только снилась и сейчас мы проснулись?
   – Я сам ничего не понимаю, – поддержал Игорек, – откуда девчонки раздобыли такой харч!
   – Кочумай! – сказала Инесса, что на музыкальном языке означает: помалкивай.
   Игорек поставил пластинку.
 
Ночью в одиночестве безмолвном
Помни обо мне, —
 
   взмолился рыдающий голос Кето Джапаридзе. Петров пристально смотрел на кончик папиросы. Войны нет, казалось ему, и он еще ничего не знает о себе. Не знает, что даст уйти врагу, столкнувшись с ним глаза в глаза, что даст уйти любимой женщине, не столкнувшись с ней глаза в глаза, не знает, что счастье вовсе не обещано ему от рождения, да и много другого, о чем только начинает догадываться сейчас.
 
Если мы расстанемся с тобою,
Помни обо мне.
Если будешь счастлив ты с другою,
Помни обо мне.
 
   А ужасно, если так и будет на самом деле, откликнулся он певице. Какое же это счастье с другою, если все время помнишь о прежней. Да и вообще, что это за состояние такое – быть счастливым? Сейчас ему кажется, что в дни Нины он все время был счастлив. Но разве ощущал он это счастье так вещно и так неотрывно, как нынешнее несчастье – из часа в час и из минуты в минуту? Конечно нет! Было счастье близости, а в остальное время внутренняя свобода, когда он был открыт всей полноте жизни и внутри этой широкой внешней жизни мог испытывать любые чувства: гнев, горе, ненависть, даже влюбленность. О несчастье помнишь все время, о счастье же, когда оно есть, забываешь. Ладно, хватит мерехлюндий! Он не сумел бороться за женщину, так будет бороться против женщины, тем более что у него оказался такой сильный союзник, как спустившаяся с неба в должном месте и в должный час Таня.
   …Петров помнил, что, слегка захмелев, пытался выразить Тане свою благодарность, но она сказала как-то очень серьезно:
   – Не надо. Прошу вас, не надо.
   – Мне хочется, чтобы вы поняли, насколько…
   – Я очень, очень прошу, – сказала Таня.
   Он был так уверен, что не заслуживает копченой колбасы и швейцарского сыра, теплой печки и доброго отношения, что, наверное, не внял бы и этому предупреждению, но тут Инесса запела сильным, носовым, подчиненным безупречному слуху голосом, аккомпанируя себе на стареньком пианино:
 
Жили два товарища па свете,
Хлеб и соль делили пополам,
Оба молодые, оба Пети.
Оба та-ра-ри-ра, та-ра-там!..
 
   Инесса знала много смешных песенок и душещипательных романсов, лучше которых ничего нет, когда так нужно короткое забытье, – и тут бессильны Бах и Моцарт, Бетховен и Брамс, тут на вершине «Полонез» Огинского, а внизу цыганщина и «жестокие» романсы.
 
Бывают в жизни встречи,
Любовь лишь только раз,
Я в тот далекий вечер
Любил безумно вас… —
 
   пела Инесса, закидывая назад голову, и лицо ее с закрытыми глазами было скульптурно красиво.
   – Эх, Инеске бы полипы вырезать, как бы она пела! – влюбленно шепнул Игорек.
   – Почему она не вырежет?
   – Боится слух потерять.
   Тут Петров спохватился, что подобный разговор уже был, и не стал спрашивать, какая связь между слухом и полипами…
   Петрова удивляло, что его появление в этой дружной компании не вызывает ни малейшего любопытства. Ни Инесса, ни Игорек ни о чем его не спрашивали, не наблюдали исподволь, что было бы вполне естественно, не пытались проникнуть в суть их с Таней отношений. И ведь он был как-никак человеком с войны, но и о войне не упоминалось. Лишь Игорек вскользь обмолвился, что ему надо идти на очередное переосвидетельствование. У этого спокойного, добродушного парня не было проблемы амбразуры. Петров догадывался, что за деликатностью его новых знакомцев стоит жесткий приказ: оставить человека в покое! Он даже слышал интонацию Таниного тихого, немного сипловатого, когда вполшепота, и серебристо-ясного, когда с нажимом, голоса, каким она отдавала команду друзьям. Большая, фигуристая, щедро озвученная Инесса была в подчинении у своей хрупкой подруги, в радостном подчинении, что чувствовалось сразу, хотя и не найдешь тому явных доказательств. Так подчиняются не силе, не более активному, целеустремленному характеру, а высокому чину душевного благородства. Но приказ приказом, а все же Таня должна была как-то объяснить его своим друзьям. Вернее, определить свое к нему отношение. Подбитый войной человек, неудачник в личной жизни – отличная точка приложения рычага жалости. И, уважая Танину сострадательность, они ведут себя с ним осторожно, как с больным. Это немного грустно, немного скучно и немного противно. Стоп! Таня не сделает ничего противного, тайно унижающего человека. Конечно, она могла сказать своим друзьям: не докучайте ему, дайте спокойно провести вечер, и все – она же не любит ничего предварять словами. И при чем тут жалость? Когда-то она помогла ему выплыть, но спасение на водах не ее специальность. Сейчас ее рука вновь протянулась к нему, но она не сестра милосердия. Ее тонкое тело полно силы и грации, в ней все – прямота и смелость. Так что же тогда?.. Верно, недоуменное чувство отразилось на его лице, потому что Таня спросила сквозь отчаянное фортиссимо Инессы:
   – Вам скучно?
   – Нет. С чего вы взяли?
   – Вас что-то раздражает?
   – Господь с вами!.. Если меня что-то и раздражает, так это я сам.
   – Я вижу – вам грустно, – сказала она огорченно.
   – Да нет же! Я забыл, что бывает так здорово! Просто я в ссоре с самим собой. Но ничего, мы еще помиримся.
   – Иногда это труднее, чем с другим человеком, – сказала Таня.
   На последней рюмке вспомнили о том, что за окнами. Инесса сказала своим сильным носовым голосом:
   – Ну, за победу! И главное, чтоб поскорее! – И, оставив в глазнице лишь серпик радужки, потянулась с рюмкой к Петрову.
   Каждый выпил до капли. И сразу стали готовить постели. Петров решил, что ему следует отправляться восвояси, но было четверть второго, а в Москве существовал комендантский час.
   – Ребята, ложитесь, потом – мы! – сказала Инесса и понесла на кухню поднос с грязной посудой.
   Постелено было на широком диване и на полу, возле печки. Обеденный стол разделял ложа.
   – Вы где хотите? – спросил Игорек.
   – На полу, конечно.
   – По-солдатски, значит? – обрадовался Игорек и, раздевшись с умопомрачительной быстротой, юркнул под ватное одеяло на диване.
   Вернулась из кухни Инесса, села на краешек дивана и стала медленно расстегивать платье. Игорек высунул из-под одеяла голую руку и щелкнул выключателем. Теперь в комнату проникал лишь свет из кухни, где возилась Таня. Петров прошел за стол, разделся и лег. Затем охнули пружины старого дивана под тяжестью крупного тела, и сразу послышался бормот, наподобие голубиного, но не лирический, а в тоне ссоры. Под этот бормот он забылся, а когда вновь пришел в себя, рядом лежала Таня. Он очнулся от ощущения свежести и прохлады, будто его перенесли в росную траву. Пушистый глаз проблескивал темноту. Он коснулся ее волос. И она мгновенно подалась к нему, прижалась тонким, легким телом.
   – Чья вы, Таня? – спросил Петров, стесняясь своего громко заколотившегося сердца.
   – Ничья.
   – Я тоже ничей, но еще не привык к этому.
   – Вы мой, – сказала Таня, обняла его, навлекла на себя и, чуть отняв голову от подушки, стала целовать нежным и сильным ртом.
   Внезапно он резко отстранился и почти вырвался из ее рук.
   – Нет, – сказал он. – Нельзя.
   Она не отпускала его, у нее были сильные руки, сильный рот, сильное тело. Откуда что бралось в такой хрупкости? Это стало похоже на борьбу.
   – Нет, Таня, – сказал Петров. – Если это будет, то не сейчас, не так.
   – Постойте, – она не отпускала его. – Я так хочу…
   – Нет, – сказал он. – Я не стану вором.
   – Зачем вы это говорите? Я же сама…
   – Ночь кончится, я уйду, уеду!..
   Она поцеловала его как-то иначе: благодарно, что ли?
   – Все равно я вас не выпущу.
   – Но вам тяжело.
   – Нет, и теперь замолчите.
   Он почувствовал влагу на ее лице, она плакала бесшумно, одними глазами. Но капкана рук так и не разомкнула, и он слышал в себе движение крови, ощущал каждый сосудик, каждый нерв, ему открылось, что человек лишь в ничтожной мере живет своим телом, может, сотой долей его восприимчивости.
   А потом было утро и возникшее еще в полумраке пробуждения чувство, что ее нет ни рядом, ни в комнате, ни в квартире. Дух отлетел, остались голые стены. Так и оказалось. Она прибрала за собой все, что можно было прибрать, не мешая его сну: свою подушку, ворох какого-то тряпья, заменявшего тюфяк, шинель, служившую добавочным одеялом. Она не употребляла косметики, на его коже не сохранилось даже слабого аромата. Она полностью освободила его от себя, чтобы он не чувствовал ни обязательств, ни сожалений, ничего из обременяющих тягостей, какими люди так охотно награждают друг друга и за малое сближение. Она покинула его свободным и легким, это было ее высшим даром.
   Он поднялся и пошел в ванну. Душ не работал, и полуголый Игорек, покряхтывая, мылся холодной водой над фарфоровой раковиной умывальника.
   – Как успехи? – спросил он, звучно шлепая себя ладонью по груди и плечам.
   – Какие успехи? – не понял Петров, а когда понял, как-то бессильно разозлился. – Вы в своем уме? У нас не те отношения. – И чтобы прекратить дальнейшие расспросы, поздравил Игорька с прекрасной ночью.
   – Пустой номер, – уныло вздохнул тот.
   – А я думал, что у вас старая любовь.
   – Любовь первоклассников. Она боится слух потерять.
   Он пустил Петрова к умывальнику, а сам стал растираться серым вафельным полотенцем.
   – Не нравится мне все это, – проворчал он с кислым, недовольным видом неудовлетворенного и непроспавшегося человека.
   – О чем вы?
   – Откуда вся эта жратва?.. По карточкам не получишь, на рынке не купить.
   – Куда вы гнете? – Петров поднял мокрое лицо.
   – Никуда не гну, – нахмурился Игорек. – Только мне, например, хоть лопни, сардинок не достать. Конечно, у меня нет таких ножек, как у Танечки.
   По-настоящему способно взбесить лишь подозрение, содержащее хоть тень правды. Но Петрову было известно неизвестное Игорьку, и порыв к расправе минул, едва возникнув. Он сказал насмешливо:
   – То-то вам кусок в горло не шел!.. Смотрю, не ест человек, не пьет!..
   У Игорька было повышенное чувство опасности. Он ничего не сказал и ретировался. Когда через несколько минут Петров вышел из ванны, Игорька и след простыл. Большая печальная Инесса налила Петрову стакан спитого чая, подвинула тарелку с засохшим сыром. У нее действительно был необыкновенный слух: сквозь толстую стену и шум бьющей из крана воды она услышала их разговор.
   – Хорошо, что вы не дали ему в морду, – сказала она. – Тане было бы неприятно. Он неплохой парень… на фоне того, что осталось. Но дудак, знаете такую птицу? Танька по донорской книжке отоварилась. Она за неделю два раза кровь сдала.
   – А разве так можно? – В минуты растерянности человек нередко цепляется за чепуху.
   – Все можно, когда хочешь.
   Значит, они пили Танину кровь, заедая Таниной кровью. Алой кровью из тоненьких сосудов, из тихого сердца, чей слабый стук слышал сегодня ночью. Он вдруг понял, что душа имеет форму тела, – не к физическому горлу, а к горлу его души подступил комок.
   – Да, – сказал он. – «Не спрошу тебя, какой ценой куплены твои масла». А надо бы спросить! Когда война, слишком многому цена – кровь.
   – Только не продавайте меня, – почти жалобно попросила Инесса. – А то мне хана. Я без Таньки загнусь. – И, заметив удивленный взгляд Петрова, сказала: – А кто у меня есть? Отец погиб, мать хуже маленькой, и еще две сеструхи. И все это хозяйство – на моих ушах. Конечно, я за слух боюсь… я за всю себя боюсь – на мне трое, и пусть Игорек дуру из меня не делает… А Танька – золото! – И тут же, спохватившись, предупреждая расспросы, добавила: – О Таньке – только с ней самой. Я и так лишнего наболтала. Меня этот дудак своим паскудством завел. Ладно, пора идти, может, еще встретимся когда…
   Нет, не встретились…
   Наверное, несчастные, потерпевшие крушение, даже просто неуверенные в себе люди испускают некое скорбное излучение, позволяющее власть и силу имущим с ходу отказывать им. Человек и рта не открыл, он еще сохраняет лоск мучительной подготовки: бодрость, подтянутость, прямой взгляд, вежливо-уверенную улыбку, а уже сидящий за большим столом знает, что все это обман, перед ним неудачник – незримые лучи сообщили это, и холодно решает: отказать. Сколько порогов обил Петров – и все даром. А после ночи возле Тани сразу устроил свою судьбу, даже не заходя в святая святых начальственных кабинетов, а прямо в пропускной ПУРа.
   Он разговорился с франтоватым бригадным комиссаром в роскошной, тонкого сукна шинельной шубе с барашковым воротником и в барашковой кубанке на крупной, красивой голове. Тот оказался начальником отдела агитации и пропаганды Политуправления одного из северных фронтов. Почти вся армия, а тем более высший комсостав, уже перешла на погоны, а этот бригадный обнаруживал трогательное пристрастие к ромбикам. Видимо, при переаттестации ему не светило звание генерал-майора и не хотелось возвращаться к давно преодоленному полковничьему чину, и вот он и «донашивал» старые знаки различия. По причине той же ущемленности ему нравилось разыгрывать из себя Гарун-аль-Рашида. Услыхав о делах Петрова, он хлопнул себя по лбу: «В нашей фронтовой газете искали литсотрудника. Я вас забираю». Угадав слабину бригадного комиссара, Петров разыграл деликатное недоверие в возможность такого чуда – ему сейчас все давалось легко – и в результате уже вечером получил предписание: «Убыть к месту назначения». Бригадный сказал, что забирает его с собой. Он возвращался на фронт на своей «эмке», во главе целой колонны спецмашин: радиопередвижки и двух походных типографий. Выезжали через день, на рассвете.
   В канун отъезда Петров забежал к Тане, с трудом отыскав ее квартиру. Ему открыла старообразная, хотя, наверное, вовсе не старая годами женщина в кофточке с эмалевой брошкой и военной безрукавке, в плисированной юбке и валенках.
   – Можно Таню?
   – Какую еще Таню? – недовольно спросила женщина, глянув через плечо Петрова, словно ожидала, что главное скрывается за ним.
   – Ну, Таню, студентку. – Он вдруг обнаружил, что не знает Таниной фамилии. – Я – Петров.
   – Будь здоров, Иван Петров! – Женщина громко засмеялась.
   При всей чудине и нелюбезности в ней была какая-то симпатичность. Да это тетя Голубушка! Тут он сообразил, что сдержанная Таня едва ли сообщила родным о его существовании.
   – Простите, вы не тетя Голубушка?
   – Ну, а хоть бы?.. – насупилась та.
   – Передайте, пожалуйста, Тане, что приходил Петров… Разрешите, я лучше напишу.
   В квартиру тетя Голубушка его не пустила, и он написал коротенькую записку на клочке бумаги, подложив под него командирскую сумку. Он понял, что тетя Голубушка непременно прочтет записку, и был краток. «Таня, я уезжаю во фронтовую газету. Спасибо вам за все. Вы меня снова вытащили из воды». Оттого, что листок лежал на шершавой поверхности дерматина, почерк получился с «дражементом». Тетя Голубушка взяла записку с видимой неохотой и сомнением, но с тайным любопытством, будто судебную повестку для передачи соседу. Ну, вот и все.
   – До свидания, тетя Голубушка!
   – Будь здоров, Иван Петров! – снова засмеялась она. Когда он следующий раз, через несколько лет, пришел к этому дому, там была строительная площадка. Строился жилой комплекс и кафе «Лира».
 
   Как же так получилось? Сейчас, за баранкой своего «газика», пятидесятидвухлетний Петров не мог постичь, как выпустил он из рук эту теплую, доверчиво отдававшуюся ему жизнь. А между тем было бы куда как странно, если бы эта встреча вылилась во что-то большее. Ведь он любил не Таню, а Нину, любил и ненавидел и думал о ней постоянно, а о Тане лишь вспоминал с нежностью и удивлением, как о чем-то почти пригрезившемся. А потом ему и вовсе стало казаться, что неожиданную, странную, щемяще-милую и грустную встречу он просто выдумал, взяв за основу грубую и плоскую реальность дней войны.
   Неся свою скучную, не героическую службу – бесконечная правка рукописей в тесном купе поезда, в котором размещались редакция и типография фронтовой газеты, – он был поглощен одной мыслью – вернуться на войну. Ни черта не получилось: нога не пустила, медицинская комиссия упрямо стояла на своем – нестроевик. Он и до простых журналистских поездок на фронт дорвался лишь в самом конце войны. Грамотный литправщик был газете куда нужнее, чем сборщик фронтовых новостей. А еще приходилось заменять выпускающего, корректора, ответственного секретаря – вот какие амбразуры выпало ему затыкать. Каждому свое.
   По окончании войны его сразу демобилизовали, и он вернулся в институт. Он так прочно все забыл, что пошел на второй, а не на третий курс. Трудная, в отвычку, учеба, болезнь и смерть матери, студенческая нужда привыкшего к армейской сытости и обеспеченности человека. Тишинский рынок, где с плеч загонялась полученная по ордеру женская шуба, практика, поездки в колхоз на картошку, библиотека, зачеты, экзамены, вечные поиски заработка и, в общем, при всех бытовых сложностях, отличнейшая и не дающая опомниться институтская жизнь позволила затянуться ранам и потускнеть воспоминаниям, в том числе и дорогим.
   Что же, он совсем забыл Таню и никогда не мелькало в нем желание увидеть ее? Мелькало, да и не только мелькало, иной раз прямо за горло брало… Но притащиться к ней полуголодным студентом не первой молодости, донашивающим старый китель? Нет! В третий раз – он же верил в магию чисел – надо явиться к ней на белом коне удачи. Но до удачи путь долог, и платить за нее слишком дорого. К середине жизненного пути, когда окончательно формируется личность и определяется судьба, человек вообще отметает все расслабляющее, тянущее его в сторону от поставленной цели – если, конечно, есть цель, – наиболее далеко отступает от детства и юности, от своих добрых истоков. Вот тогда он и докатился до того, что память о Тане стал считать памятью мнимой.
   А потом, когда начинаешь мысленно собирать утраченное время, прошлое обретает новую ценность; чувствуя себя достаточно твердо в настоящем, хочешь опереть себя и о былое. Происходит переоценка ценностей, все возвращается в свой чин: «То, что было всего мне дороже, по заслугам дороже всего». Вот тогда и понесло его на Большую Бронную. Столь желанного когда-то ощущения удачи не было, хотя удача, наверно, была. Во всяком случае, не было душевного нищенства, необходимости ухватиться жестом утопающего за тонкую и сильную руку. Точно ли не было?.. Выяснить это не удалось. На месте старого дома высокие краны с мигающими самолетными огоньками вверху наращивали кладку стен. Принесло его на пепелище военной юности и с легким вздохом сожаления понесло дальше, в продолжение жизни.
   И в этой жизни у него хватало времени на все: часами гонять шары в душном полуподвале, воняющем папиросным дымом, пылью и мужским потом, сидеть в орущей толпе на футбольных матчах, ходить на концерты и выставки только потому, что все идут, равно, впрочем, и на то, чтоб жадно, со вкусом писать, интересно и трудно путешествовать, охотиться, ловить рыбу, играть с дочерью и разговаривать с сыном о книгах, встречаться с отличными людьми и славными женщинами, вручать душу великой поэзии, не просто любить литературу и искусство, а иметь там вечных спутников, удивляться заре и закату, звездному небу и неиссякаемости человеческого в человеке. Не стало у него времени лишь на то, чтоб найти Таню по еще живым следам ее дома. Ведь знал же кто-нибудь из тех, кто сломал и снес этот дом, куда девались населявшие его люди. Неужели ему не хотелось увидеть Таню хоть из простого любопытства, ну, хоть из чувства благодарности?
   Он догадывался об искусственности таких мыслей. У него не могло быть к Тане простого любопытства, а из благодарности ничего не делается на свете. И сейчас им владела вовсе не благодарность, он вспомнил невесомость ее головы, легкость и крепость долгого тела, нежность дыхания, трогавшего ему щеку, тихий стукоток ее обескровленного сердечка и проблескивающий темноту опущенный глаз. Лучше этого ничего не было в жизни. Ни к чему тут и сравнительная степень, просто ничего не было, кроме этого, а он обронил свою единственную ценность и даже не оглянулся. Чтобы начать искать Таню, нужно такое вот безвыходное чувство, но к этому надо было прийти.
   Поиск начался неудачно, он даже не нашел переулка, а еще надо было узнать дом и чтоб в доме том по-прежнему жил Игорек. Укротил ли он своего пугливого и строптивого кентавра? Петров знал, что нельзя искать Таню посредством каких-то смутных, но конечно же существующих административных способов, скажем, с помощью старых домовых книг, верно, сохранившихся в затхлых архивных подвалах. Гибнут высшие ценности человечества: картины, скульптуры, дивные здания, легче всего книги – целыми библиотеками, но архивная бытовая дрянь матерински сохраняется государством при всех катаклизмах. Но пусть он преуспеет и получит из ледяных пальцев подвальной феи нужную справку, куда переселили жильцов дома по Большой Бронной, – дальше будет легче идти по следу, но какую Таню обретет он в конце этого справочного пути? Из канцелярщины сказки не возникают. Он должен найти ее так, как нашел далеким февральским днем, когда она воробьем родилась из морозно синеющего воздуха. Тогда ему было плохо, и она явилась. Сейчас ему снова плохо, пусть по-другому, но это дает надежду, что она откликнется. Горько, что у них так мало времени впереди. Таня тоже старая, ей под пятьдесят, а это уже не бабье лето, а глубокая осень. Боже мой, боже, куда ушло время?..
   Теперь он что ни день плутал по кривым, потаенным переулкам на задах консерватории. Ходил, конечно, пешком, из машины призрак не увидишь.
   И наконец он выходил свой переулок среди таких схожих между собой, серых, извилистых, сокровенных переулков, переплетающихся возле улицы Герцена. И в этом переулке облюбовал старый желтый дом с мезонином и глубокой подворотней с заворотом на другом конце, делающим ее непроглядной. Но что-то мешало ему подняться по темной узкой лестнице, видимой в распахе единственного парадного. То ли неуверенность в сделанном выборе, то ли отсутствие какого-то ободряющего знака, то ли боязнь ошибки, разочарования?.. Он решил не торопить событий…
   И все это время он испытывал странный молодой подъем, прекращавшийся лишь ночью в бессоннице, какой он не знал с госпитальной поры, но тогда он не спал от боли, а сейчас невесть отчего. Он ложился с радостной надеждой на ожидающее его утро, когда можно будет снова начать жить, работать, думать о Тане и о том, что сегодня переулок откроет ему свой простой секрет, ведь даже маленькая зеленая калитка, укрытая в стене, явилась настойчиво и страстно искавшему ее человеку, а тут целый дом, пусть и невеличка по нынешним высотным временам. Его начинала укачивать дремотная зыбь, и вдруг разом чья-то грубая рука хватала за шкирку и вбрасывала в бесцельную явь. В эти ночные пустые часы ему не думалось, не вспоминалось, не любилось. Сердца не было, но он все-таки жил, будто по инерции, затем, поняв, что разгона еще надолго хватит, успокаивался, засыпал и просыпался опять счастливый.
   Настал день, когда он утратил осмотрительность и со своей смешной для всякого стороннего, нормального сознания тайной очутился в державе земных координат. Какой-то дядя в дамском меховом жакете поверх ночной сорочки выскочил из подворотни облюбованного Петровым дома и кинулся к нему: «А вам чего, гражданин, тут надобно?»