Странно, легкое презрение, не мешавшее и упоению, и радости, и удивленному счастью, он испытал только к себе. Нина осталась на пьедестале, совершив необъяснимое, но, видимо, справедливое женское дело. Ей нужен был зачем-то этот жест последнего великодушия к нему, этот «ку де грае», как бы снимающий с него былое унижение. Петров не жалел флейтиста, даже испытал минутное злорадство, но про себя знал: лучше бы не было этого ненужного счастья, искупления, мести, этой подачки судьбы…
   Потом они не виделись долго, почти всю жизнь. И он ничего не слыхал о ней, она как-то странно канула в никуда, впрочем, может быть, это он канул. Они существовали словно в разных измерениях и потому не могли столкнуться в земных координатах. Боже, кого только не встречал он за эти годы! И ветеранов своего дворового детства, и однокашников, и университетских товарищей, и немногочисленных фронтовых друзей, – раз даже мелькнул на платформе Малой Вишеры старый солдат, то ли не узнавший его в окне поезда, то ли не заметивший; он натыкался – всегда не вовремя – на своих мимолетных подруг, сталкивался с полузабытыми фигурами из ненужного круга курортных знакомых, мужественно отбивался от дальних родственников, но никогда не видел Нины, даже легкого следа ее, хоть промелька тени. О ней никто не упоминал в разговоре, а ведь на слуху у каждого человека ежедневно сотни знакомых и незнакомых имен, и даже богатырь флейтист – косвенный знак ее присутствия в мире – ничем не напоминал о себе. А ведь ребята зверски насиловали телевизор, проигрыватель и транзисторные приемники. Но, может быть, он, Петров, забыл или перепутал его имя, а флейта звучала в эфире? Уж не умерла ли Нина? – спрашивал он себя порой, но горечь, оставшаяся на губах от дней юности и не смягченная милосердной подачкой более поздних лет, не давала места печали. Он излечился от Нины и думал о ней хуже, нежели в ту легендарную пору, когда прошлое было его мучительно свершающейся жизнью. Но, столкнувшись с ней случайно на улице, он разом растерял накопленное годами спокойствие и независимость.
   Петров отправился на рыбалку с товарищем детства. Едва выехали, возникла вечная тема всех подобных предприятий – «горючее». Товарищ ничего с собой не взял, и Петров тоже – он рассчитывал на буфет. Но буфет откроется только завтра, в субботу, и самый приятный, неусталый ужин пройдет всухую. Подъехали к «Гастроному». Петров взял деньги, в неположенном месте перебежал улицу и скрылся от свистка дружинника в магазине, откуда вышел счастливым обладателем бутылки «Экстры» и двух пачек сигарет «Шипка». Он силился засунуть бутылку в карман ватных штанов и почти преуспел в этом, когда услышал звонкий женский голос:
   – Ну, надо же!.. Ах ты, пропащая душа!..
   Он скользнул взглядом окрест себя и увидел Нину. Она была в том же самом черном каракулевом пальто, что и в последний раз, перешитом по моде и удлиненном, в высоких кожаных сапогах и вязаном берете, открывавшем ее смуглое, горячее лицо в обрамлении каштановых прядей. Первовидение дало обман чуда: время пощадило ее, не состарив ни на год. Но достаточно оказалось нескольких минут, чтобы обнаружить печальные следы перемен: гусиные лапки у глаз, дряблость подбородка, темные родинки на шее, тусклоту прежде блестящих волос, коронки на зубах. Все же в своем возрасте она была еще хороша, в ней легко прочитывался юный облик. И неприсущая ей прежде оживленность красила ее.
   Взволнованность Нины передалась ему, выбила из колеи, повергла в душевное и умственное смятение. Быть может, это помешало и его наблюдательности, и способности к выводам, и даже угадыванию интонации. Все, что она говорила, звучало ликованием удачи. С флейтистом они давно расстались. Пирожок оказался ни с чем. Бог с ним! Ее мужем стал моряк, помнишь?.. О, они жили прекрасно! У них сын уже в восьмом классе. Круглый отличник. Но и с этим мужем она разъехалась два года назад. Так получилось. Сейчас живет довольно далеко от центра, в Кузьминках. Но метро рядом и прекрасный воздух!..
   – Ну, а ты? – участливо спросила она, и звонкий голос сник.
   – Что я?.. Живу. – Он еще брал разбег для более вразумительного ответа, когда она сказала, странно блеснув глазами:
   – Похоже, опять едешь на картошку?
   Чуть отстранившись, она жадно оглядывала его раздобревшую фигуру в тесном засаленном ватнике. Большие карие глаза не пропустили ни дыры на локте, ни оборванной пуговицы, скользнули по вязаной шапочке, резиновым, подвернутым ниже колен сапогам и задержались на торчащей из кармана бутылке.
   – Она – матушка?.. – И эта незаконченная вроде бы фраза подвела итог ее наблюдениям.
   «Да она принимает меня за алкаша! – осенило Петрова. – Ей кажется, что она все про меня поняла. Но почему она не дала мне толком ответить? Для работяги, идущего со стройки, мой вид вполне позволителен, но для человека так называемой интеллигентной профессии настолько нетипичен, что следовало хотя бы не торопиться с выводами. С какой безжалостной быстротой произвела она меня в потерпевшего полный крах человека! Почему так легко поверила самому плохому? Значит, в непрекращающемся счете со мной ее устраивает лишь крайняя степень моего падения. Стало быть, и самой ей не больно сладко?»
   Да! Наконец-то навел он на фокус. Рядом с ним стояла немолодая, поблекшая женщина в потертой шубейке, с которой уже ничего не могли поделать все ухищрения перекройки и перелицовки. Дешевая косметика: свалявшаяся в шарики тушь на ресницах, полустершаяся лиловая помада и грубая пудра – лишь усугубляла разрушительную работу времени и разочарования. Жизнь давно выпустила Нину из теплых объятий на холод и сквозняк, и, поняв это, Петров уже не хотел ни в чем ее разубеждать. Он усмехнулся и развел руками, словно признавая справедливость горького упрека.
   – Ты никуда не торопишься, – решила Нина. – Проводи меня до дома. Мне хочется поговорить с тобой, а мой хозяин ненавидит, когда я шляюсь. – Она подчеркнула последним словом абсурдность ревнивых подозрений «хозяина».
   То был отставной полковник, которому по сложным квартирным и семейным обстоятельствам никак не удавалось стать ее законным мужем. Прекрасный человек, любит ее сына как родного, быть может, не без военного педантизма, но зато непримиримый враг всяких рюмочек и закусочек.
   С глуповатой ухмылкой Петров принял намек, все более подчиняясь навязанной ему роли.
   Когда они сели в вагон, он вспомнил о товарище и устало выплеснул его из головы. Вагон как-то разобщил их с Ниной, хотя они сидели рядом. Она то рылась в хозяйственной сумке, то говорила что-то пустое – для самой себя, а не для собеседника, о домашних делах. Но иногда они вдруг улыбались друг другу, прежнему своему, давно умершему, похороненному и не оживленному встречей.
   Уносясь все дальше к ненужным Кузьминкам, Петров чувствовал себя героем фарса, но это не веселило, даже когда он пытался взглянуть на происходящее из будущего. Что-то тут мешало спасительному юмору.
   Они вышли из метро, и Нина вдруг запретила провожать себя дальше. То ли боялась ревнивого «хозяина», то ли, что вернее, не хотела попасться на глаза соседям с таким непрезентабельным спутником. «Неужели ни ей, ни ее близким никогда не попадалась моя книжка или хотя бы статья в журналах и газетах? – подумал Петров. – Впрочем, у меня настолько распространенная фамилия, что она могла и внимания не обратить. Но возможно и другое: она допускала совпадение мое с Петровым, который пишет и о котором пишут, и боялась, не хотела этого. Отсюда ее неделикатность и радость, когда она обнаружила во мне доходягу. Она так и не спросила, чем я занимаюсь, как живу. А ей это ни к чему – успокоительный образ банкрота налицо и не нужно ни усложнять, ни колебать его».
   – Прощай, – сказала она, – теперь уж мы едва ли встретимся.
   – Почему? – спросил он, сильно и полно жалея эту женщину, так уверенно и нераскаянно прошедшую мимо его любви, мимо всего, чем был он.
   – Сколько же ты собираешься жить? – холодно сказала она и ушла в своей вечной шубке, равнодушной, чуть враскачку, не играющей в молодость походкой.
   Она ушла, а он приказал себе не думать о ней сейчас, не резать по живому. Скорее назад, к верному, чертыхающемуся на чем свет стоит, но все же не бросившему его товарищу.
 
   …Конечно, не встреча с Ниной заставила его так остро и трудно почувствовать возраст, это зрело в нем исподволь, скапливалось неприметно. Очки, неумолимая бессонница, острая обидчивость и стремление рвать отношения, когда еще возможно объяснение, ненависть к книгам с плохим концом и раздражение на их авторов – это и многое другое, отдающее старческим чудачеством, ощущалось Петровым смиренно и твердо, как переход в иной возрастной климат. Встреча с Ниной, словно катализатор, завершила постижение неумолимого процесса. Теперь он окончательно знал, что будущее, в котором можно что-то исправить, выяснить, хоть исплакать, не существует для него и тех, кто создавал и наполнял его душевную жизнь. А он, оказывается, еще на что-то рассчитывал. На что? На возвращение былого?.. На раскаяние?.. Воздаяние по заслугам?.. Какая чепуха, он никогда и в мыслях этого не держал. Да! И все-таки смутная, черт знает куда загнанная надежда на какой-то душевный реванш, видать, существовала, и не надо обманывать самого себя. Скажем так: надежда на обретение последнего покоя, не в лермонтовском смысле – под сенью дуба, в земле, а прижизненного покоя. Но все это рухнуло за каких-нибудь полчаса. Оказалось, ему ровным счетом ничего не нужно от чужой и чуждой женщины, которую он проводил на метро до Кузьминок. Напротив, он сделал все возможное, чтоб оставить ее в спасительном неведении. Таков был конец истории, начавшейся за изрезанной перочинным ножиком школьной партой.
   Но как же сильна она была в нем, если и сейчас случайная, пустая, нелепая, смехотворная встреча вывернула его наизнанку! И как сумел он уцелеть тогда, когда вышагнул от Нины в морозную щемящую пустоту в траченной молью кавалерийской шинели, припадая на больную ногу, не солдат и не штатский, недоучившийся студент и уволенный в глубокий запас муж, щенок, не умеющий даже огрызнуться? И ведь у него мелькала мысль о самоубийстве, и мать, все понимавшая, спрятала куда-то наган.
   Вот тогда-то и возник дом вблизи консерватории. В переулке, где он, коренной москвич и городской шатала, почему-то никогда не бывал. Забытый дом стоял в начале забытого переулка, если считать со стороны Никитской площади. Впрочем, Никитская тут ни при чем, они попали в переулок каким-то проходным двором. Почему память так старательно стерла географию события? Чтобы не было пути назад, чтобы не сделаться иждивенцем чужого милосердия, чтобы золотой лучик не погас в мути ненужной суеты?..
   Случайность, непреднамеренность, хаотическая бесцельность происходящего с тобой настолько утомляет и обессиливает душу, что начинаешь искать значение символа там, где всякое значение заведомо отсутствует. Убеждаешь себя, что жизнь запрограммирована хотя бы в главных, опорных пунктах, на самом же деле ты просто участник Броунова движения – беспорядочной толкотни человеческих молекул. Неожиданный толчок бросает тебя вперед, или вбок, или назад, а там другой толчок, и ты несешься в прямо противоположную сторону, а потом с глубокомысленным видом пытаешься постигнуть смысл своих движений. Все это так, но разрази его гром небесный, если он когда-нибудь поверит, что встретил Таню случайно.
   А было так. Все еще находясь под угрозой демобилизации, он пытался вернуться на фронт через Главное политическое управление. И вот, выходя после очередного уклончивого ответа из подъезда на улицу Фрунзе, он столкнулся с какой-то девушкой. Шагнул в сторону и вновь наскочил на нее. Он буркнул: «Извините!» – и снова уперся в тонкую, стройную фигурку. Он знал, что значит в психопатологии обыденной жизни такая вот довольно распространенная уличная неловкость, когда двое прохожих начинают топтаться друг перед другом, мешая пройти, и разозлился на себя. Но после новой тщетной попытки разминуться с облегчением понял, что не виноват, это девушка затеяла игру. Он вынырнул из своего душевного подвала, взглянул ей в лицо и не сразу, а через ощутимые мгновения – чреда воспоминаний: море, сведенная нога, каньоны, пыльный вагон, обрез вокзальной платформы, слипшиеся от слез ресницы – узнал Таню.
   – Боже мой, Таня, это вы?
   Она ответила кивком головы и взмахом ресниц: да, я.
   И тут он на миг усомнился в этом. Повзрослевшее лицо ее совсем не походило на тугой детский мячик, оно опало, побледнело, смягчился угол крепких скул, да и весь абрис женственно помягчал, лишь золотистые глаза в длиннющих, пушистых, «махровых» ресницах остались теми же – юными, ясными, добрыми.
   – Какими судьбами? В институт?.. Из института?.. В библиотеку? – В руках у нее был небольшой, туго набитый портфель, и он молол языком, чтоб заглушить поднявшуюся в нем непонятную боль.
   Таня смотрела на него с улыбкой. И вообще-то молчаливая, она не пыталась прервать это словоизвержение.
   – Как вы повзрослели! Вы были тогда еще школьницей. Нет, что я говорю! Вы учились в техникуме. Учились и работали. И собирались поступить в педагогический? Верно? – Он спрашивал и сам отвечал. – А жили вы вдвоем с теткой. Видите, я все помню. И спасение на водах тоже помню!..
   – Что с вами? Как вы? – произнесла она тихим и каким-то сострадающим голосом.
   Он даже чуть отшатнулся – интонация словно подразумевала, что она знает о его неудачах. Да нет, откуда ей знать! Хотя… палочка в руке, хромота, одинокая звездочка на погоне – все это не могло служить приметами успеха.
   – Да вот, – сказал он с неловкой улыбкой. – Кутузова из меня не получилось… Филемона тоже, – добавил он, тускло радуясь, что второй образ до нее не дойдет.
   – А может, дело в Бавкиде?
   – Что вы знаете о Бавкиде? – пробормотал он.
   – Ничего.
   – Откуда вы знаете, что я был женат?.. Собственно, не был, а есть… Хотя, по правде, я уже и сам не знаю… – Он запутывался все больше и, разозленный, сказал почти грубо: – Вам что-нибудь известно о моей жене?
   – Нет.
   – Почему же вы сказали о Бавкиде?
   – «Филемон и Бавкида». Мы проходили.
   – Ну, и что с того! Почему вы решили, что она виновата?
   – Конечно, она.
   – Почему не я?
   – Вы – нет! – Она сделала рукой жест, словно защищалась от пущенного в лицо снежка. – Вы – праздник!
   Петров расхохотался. Он отчетливо видел себя всего, как будто перед ним держали зеркало, отражающее не только его внешнюю, но и внутреннюю суть. Он так мало стоил в собственных глазах, так неценен был и себе, и другим, во всех измерениях и плоскостях, что неожиданное уподобление его празднику вызвало в нем почти болезненный приступ смеха.
   Она терпеливо смотрела, как он смеется, чуть покачиваясь верхней половинкой туловища, как вытирает слезы носовым платком, а потом сморкается в тот же платок, прячет его в карман и, обессиленный, успокаивается.
   И вот так устроен человек, особенно когда человек молод и душа не высохла в нем, как осенний лист: из своего смеха Петров вернулся другим. Не то чтобы он поверил в себя как в праздник, но некая иная возможность его образа забрезжила ему. Этой девушке не было никакой нужды льстить ему, говорить неправду. Преувеличивать немного – другое дело. Она расположена к нему, их короткая давняя встреча запомнилась ей добром. И он помнил бы Таню сильнее и лучше, если б ее не заслонила своим большим и важным существом Нина. Да что все – Нина, Нина!.. Довольно Нины. Хоть минуту пожить без нее. Вот он стоит, никем и ничем не связанный, а перед ним этот божий подарок, девушка с пушистыми глазами, полными света и доброты. Впервые за многие месяцы младшего лейтенанта что-то отпустило внутри.
   – Давайте я вас провожу, – предложил он.
   – Я только сдам книги, – сказала Таня.
   – Я подожду вас.
   Она благодарно провела узкой рукой в перчатке по обшлагу его шинели. Он хотел попросить ее идти не очень быстро, но она сразу и естественно попала ему в шаг.
   Он настроился на длительное ожидание возле серых стен студенческой библиотеки, но она вернулась тотчас же – сдала книги и не стала заказывать новых.
   Они пошли по вечереющим улицам. Она держала его под руку, и маленькая ее рука грела ему локоть через сукно. Для всех людей получение взаимной информации – путь к сближению – любовному, дружескому, соседскому или деловому. Но Таня не нуждалась в каких-либо сведениях, кроме тех, которые не создавались из самого присутствия человека, и не считала нужным что-либо сообщать о себе. В этом была мудрость: важна живая суть человека, а не то, что он о себе думает. Ведь, если всерьез, объективной передачи фактов не бывает, а лишь более или менее замаскированное отношение человека к этим фактам, иначе – к самому себе. И коль факты лично тебе неведомы, то и о человеке ты тоже ничего не узнаешь. А если тебя в самом деле интересует человек, из его молчания, отрывистых, малозначащих слов, равно как из всплесков сиюминутного чувства, жестов, походки, взглядов, улыбок, ты узнаешь о нем неизмеримо больше, нежели из самой подробной устной анкеты или рассказов о тех обстоятельствах жизни, которые тебе начисто неизвестны.
   Но, увы, далеко не сразу осознал он Танину правоту. А до того долго и делано рассуждал о месте человека на войне, нарочито бесстрастно и полуискренне говорил об отношениях с женой, приведших к разрыву. Таня не помогала ему ни одним вопросом, ни словом оценки, согласия или несогласия. Ей вполне хватало зримой очевидности: его хромоты, палочки и свободы, позволяющей шататься по городу и не спешить к другой женщине.
   «Скрытная она, что ли?» – удивлялся Петров, злясь на свою болтливость, отнюдь не чрезмерную, если бы у него был собеседник. Но Таню и вообще так не назовешь, она сомолчальница. Ну, а замолчи я тоже? Так и будем вышагивать Москву, словно за похоронными дрогами? Но проделать опыт он не решался. А Таня вовсе не была скрытной, на каждый в лоб поставленный вопрос она отвечала с легким вздохом – прямо и четко. Родители умерли. Давно. От скоротечной чахотки. Брат пропал без вести на войне. Ее тетка – старая дева. Они живут вдвоем. В институт она пошла не по выбору, а куда легко поступить.
   Все эти сведения ни на волос не приближали его к Таниной сути, но удержаться было выше его сил. «А разве вы не могли избрать специальность по влечению?» – «Нет». – «Почему?» – «Меня не влечет ни к одной специальности». – «Но к чему-то вас все-таки влечет?» И, спокойно повернув к нему лицо с пушистыми ресницами, сейчас белыми от снежинок, она сказала: «К вам».
   И тут он наконец замолчал из уважения к ее признанию и познал благость молчания.
   Как же прекрасна тишина, возникающая между двумя! Они шли вдоль Москвы-реки, останавливались и смотрели на черную дымящуюся воду, кое-где прихваченную у берегов желтоватым льдом. Перед ними медленно всплывали в темнеющее небо аэростаты воздушного заграждения, и казалось, им тяжело и страшно подниматься туда, в пустоту над крышами и трубами, они по-осиному складывали толстое тело. И глубок, почти нетронут был голубоватый снег на тротуаре вдоль Кремлевской стены, а на проезжей части набережной изжеван до асфальтовой протеми шинами и гусеницами военной техники. И не по-городскому сахаристо белел снег на ветвях деревьев и в зубцах крепостной городьбы. Прохожие попадались редко – еще не кончился рабочий день, да с реки тянуло холодным ветром, и не было тут жилья – лишь стены, стены, а в разрывах – площади, и пешеходы, оберегая свое скудное тепло, не забредали даром на набережную.
   Потом они миновали стену Китай-города и через Китайский проезд вышли на площадь Ногина, оттуда плетением каких-то переулков, припахивающих ладаном из действующих церквей, вышли на Яузский бульвар и совершили восхождение к площади Пушкина. Этот путь Петров всегда считал «восхождением», хотя на самом деле тут совершаешь спуск. Но путь к памятнику Пушкина для настоящего москвича может быть только путем наверх. И когда они подошли к Таниному дому в начале Большой Бронной, ему казалось, что он много, очень много узнал о своей спутнице, хотя редкий словесный переброс касался лишь обстава долгой прогулки. Нет, еще выяснилось, что тетку, с которой она живет, зовут «тетя Голубушка».
   У подъезда бес витийства снова овладел Петровым, наверное, от страха, что все кончилось и он опять останется наедине с собой. Как хорошо было бы встретиться небольшой, доброй компанией, посидеть и выпить. Послушать музыку, потанцевать, провести довоенный вечер. К чему он все это нес? У него не было возможности собрать компании – негде и не на что. Дома – прихварывающая мать, а пол-литра на рынке стоили пятьсот рублей. Музыки, кстати, у него тоже никакой не имелось, равно как и друзей. Истинным во всем этом бессильном трепе было одно – ему хотелось снова увидеть Таню.
   – Через неделю годится? – вдруг спросила она.
   – Годится… – проговорил он растерянно. – А где?
   – Найдем. В восемь вечера можете?
   – Боже мой, когда угодно! Я же ничего не делаю. Но почему так поздно?
   – Так, – улыбнулась Таня. – В восемь ноль-ноль приходите сюда.
   Он засмеялся, услышав этот воинский и лаконичный язык, козырнул и пошел восвояси, тут только почувствовав, как натрудил раненую ногу.
   …На Тишинском рынке Петров обменял свою сомнительную фуражку на бутылку вина. В должный час он был возле Таниного подъезда, она уже ждала его с двумя авоськами в руках.
   И тут в памяти начинался ералаш. Когда человек что-то значил для Петрова, он очень сильно, слишком сильно ощущал его присутствие. До утраты самостоятельности, словно под гипнозом. Если б он встретился с кем-нибудь другим, то наверняка запомнил бы несложный путь от Большой Бронной до переулка на задах консерватории. Но окружающее едва просвечивало сквозь тонкую Танину фигуру, да и то вспышками. К тому же шли они туда не прямо, а сперва повернули в сторону Патриарших прудов и там на каком-то углу забрали Танину приятельницу Инессу, рослую девицу с ускользающим взглядом. Петров не сразу понял, что Инесса косила. Для маскировки на пол-лица у нее был сброшен рядок темных волос. Но это мало помогало, оставшийся открытым глаз старался за двоих, он то закатывался под лоб, то заваливался к переносью, то почти исчезал, оставляя на обозрение голубоватый, блестящий и полный, как глобус, белок. Косина Инессы целиком завладела его вниманием. Таня существовала для него словно в безвоздушном пространстве. Немногие скупые сведения, сообщенные ею, говорили лишь об одиночестве, которое и без того угадывалось. И вот первая материальная и одушевленная спутница ее существования, к тому же отмеченная столь резкой и назойливой приметой, близкая подруга, поверенная ее тайн. Но последнее определение он тут же отверг. Было очевидно, что Инесса ничего не знает о нем. Он был для нее тем бесформенным и неопределенным, что называется обычно «мой знакомый» или «один парень». И, тяготясь этой призрачностью, он поторопился снабдить Инессу краткими сведениями о себе. В свою очередь Инесса сообщила, что преподает в музыкальной школе по классу скрипки. Петров смущенно обнаружил, что можно было прекрасно обойтись без этого обмена сведениями, ничего не открывающего в тайне человека. Как быстро выветрился из него недавний урок!
   Тусклая болтовня с Инессой заняла его настолько, что он не заметил, как они очутились в узком переулке, чисто и гладко устланном снегом. Снег блестел под луной, деревья высовывали из-за оград темные ветви. В синем маскировочном свете, освещающем номера домов, медленно проплывали крупные снежинки. Ему понадобилось зачем-то нарушить благословенную тишину этого заснеженного переулка ненужным вопросом:
   – Куда мы идем?
   – Увидите, – сказала Таня.
   – К Игорьку, – сообщила суетная на его же лад Инесса. – Мировой парень! В энергетическом учится. На четвертом курсе.
   Ну, а учись Игорь в другом институте или на другом курсе, что изменилось бы? Неужели он повернул бы назад? Так же мало стоило определение «мировой парень» – люди по-разному видят друг друга. Петров с уважением поглядел на Таню. Надо иметь мужество жить так вот, молча, не подменяя и не предваряя словами сути переживания, не стараясь защититься, укрыться, спастись от жизни с помощью слов. Он не привык к этому. От Нины легче было добиться нежности, поймав ее в словесную ловушку, нежели порывом искреннего чувства.
   Они долго поднимались по крутой и темной – хоть глаз выколи – лестнице, и он боялся загреметь с авоськами на скользких, обшарпанных ступеньках. Его удивляло, что подъем так затянулся, дом снаружи представлялся двухэтажным. Затем была остановка и нашаривание звонка по холодной клеенке с металлическими кнопками, по дверному ребрастому косяку и шершавой мерзлой стене. Наконец палец поймал круглую кнопку, жалобный звук раздался потерянно далеко, в глубине незнакомого жилья, вертикальная прорезь света обернулась золотыми воротами, и мягкий, гостеприимный голос сказал: «Прошу! Прошу!» Лицо открывшего Петров не сразу разглядел, ослепленный резким переходом от кромешной тьмы к свету. Последовала непременная возня в прихожей, – у кого-то оборвалась вешалка, куда девать авоськи? – и чуть неловкое вступление в обиталище с большим оранжевым абажуром и хорошо протопленной кафельной печью – теплая, уютная ячейка человеческого существования, обманчиво изолированная от большого мира.