– Это Кваренги!.. Старая аптека!.. Это опять Кваренги!.. Оловянные ряды!.. Кваренги – больница!.. А это узнаете? Кваренги, черт возьми, самый что ни на есть!..
Его энтузиазм заразил даже краснолицего полусонного шофера с маленькими ушами, сердито прижатыми к бритой голове. Завидев дом с колоннами, он тут же, не дожидаясь указаний, сворачивал к нему.
– Куда вы? Нам прямо!
– А вон этот… Кваренги, – говорил шофер. Наташа смеялась. Казалось, путешествие доставляет ей не меньшую радость, чем самому Гущину. Удивляло лишь, что живое, заинтересованное лицо Наташи в минуты самых пламенных гимнов Гущина какому-нибудь фризу или портику было обращено не к дивной руине, а к нему, Гущину.
– Посмотрите, посмотрите, как это прекрасно! – взывал Гущин.
– Прекрасно, – соглашалась Наташа.
– Ну, правда, ведь вы такого не видели?
– Не видела, – признавалась Наташа. – Даже не знала, что такое бывает.
Отрезвление пришло к Гущину внезапно, когда они осматривали обломок фигуры ангела в маленьком садике на Васильевском острове. От ангела остался каменный хитон и одно крыло – гордое и красивое, как у лебедя на взмахе. Гущин фантазировал, как должен был выглядеть ангел в своем целостном виде, и тут увидел большую металлическую птицу, пасущуюся в траве. На обтекаемое тело птицы была накинута железная кольчужка из мельчайших, плотно прилегающих чешуек. Золотистая рябь пробегала по кольчужке, когда птица попадала в перехват солнечного луча.
– Кто это? – прервал свои рассуждения Гущин.
– Господь с вами, Сергей Иваныч, скворца не узнали!
– Но какой он громадный! – растерянно произнес Гущин.
Скворец был величиной с голубя, царь-скворец, чудо-скворец! Он словно напоминал Гущину о живой жизни, о необыкновенности дарованного ему дня, который он так расточительно тратит на прекрасный, но холодный, мертвый камень.
– Может, хватит старины? – спросил Гущин.
– Как хотите, я не устала.
Гущин отпустил такси, и они медленно побрели в сторону моста Лейтенанта Шмидта.
– Вы одиноки, Сергей Иваныч? – участливо спросила Наташа.
– Вовсе нет! У меня семья: жена и дочь, большая, почти ваша сверстница. А почему вы решили?..
– Мне показалось, что у вас никого нет, кроме… – она слабо улыбнулась, – кроме Кваренги.
– Это правда, – угрюмо сказал Гущин. – Хотя я не понимаю, как вы догадались.
– Ну, это не сложно, – произнесла она тихо, словно про себя.
– А вы? – спросил Гущин. – Вы, конечно, не одиноки? У вас семья, муж?
– У меня никого нет. Отец погиб на фронте, мать – в блокаду. Меня воспитала бабушка, она тоже умерла – старенькая. И замуж меня не берут. Но я не одинока, Сергей Иваныч. Хотите, я покажу вам свой Ленинград?
– А это удобно?
Наташа засмеялась:
– Я была уверена, что вы скажете что-нибудь в этом духе. Конечно, удобно.
Наташин Ленинград находился неподалеку – на Профсоюзном бульваре. Они пошли туда пешком и почти всю дорогу молчали, занятые своими мыслями. Возле бульвара им попался навстречу маленький ослик под громадным, нарядным, обшитым красным плюшем седлом, на таких осликах катают детей.
– Какая крошка! – неожиданно умилился Гущин.
– Спасибо скворцу за то, что он такой большой, а ослику за то, что он такой маленький, – как-то странно растроганно и чуть-чуть лукаво сказала Наташа.
– О чем вы? – не понял и смутился Гущин.
– Спасибо жизни за все ее чудеса, – так же нежно и странно ответила Наташа…
Они оказались в мастерской художника. Чуть не половину обширного помещения занимали гравировальный станок и большая бочка с гипсом. Помимо двух мольбертов, здесь находились приземистая широченная тахта, десяток табуретов и торжественное вольтеровское кресло. С потолка свешивались изделия из проволоки, напоминающие птичьи клетки, – модели атомных структур, вдоль стен тянулись стеллажи с гипсовыми скульптурами каких-то диковинных фруктов. Оказалось, это человеческие внутренности: почки, печень, желудок, кишечник, легкие… Художник считал, что довольно искусству воспевать лишь зримые очевидности человечьей сущности – лицо и тело, не менее прекрасна и совершенна в человеке, венце творения, его требуха: мощный желудок, способный переваривать любую растительную и животную пищу, великолепные легкие, насыщающие кровь кислородом и на вершинах гор и в глубине недр земных, и несравненное по выносливости человеческое сердце, позволяющее слабому, голому, незащищенному существу выдержать то, что не под силу самому могучему зверю, и божественные гениталии, освобождающие человека от сезонной зависимости в продолжении рода.
Картины, рисунки и гравюры свидетельствовали, что мятущаяся натура художника исповедовала множество вер. Суздальские иконописцы, итальянские примитивисты, французские импрессионисты, испанские сюрреалисты, отечественные передвижники и безродные абстракционисты поочередно, а может, и зараз брали в плен его душу. Но во всех ипостасях он оставался размашисто, крупно талантлив. Над камином висели расширяющимся книзу конусом гипсовые слепки рук. Тут были лопатообразные руки пианистов и долгие, с нервными пальцами руки скрипачей, могучие руки скульпторов и слабые, неразвитые – поэтов, руки актеров и ученых, изобретателей и мастеровых.
Среди бесчисленных рук странно и трогательно выглядел слепок маленькой, узкой ступни с тугим натяжением сухих связок на подъеме – нога знаменитой балерины.
Обменявшись рукопожатием с Гущиным, художник тут же выразил желание сделать слепок его руки.
– Но я же никто! – сопротивлялся Гущин.
– Это неизвестно! У вас хорошая, талантливая рука.
И вот Гущин уже сидит с закатанным рукавом, и художник, громадный, бородатый и синеглазый, похожий на Микулу Селяниновича, нежными, щекочущими движениями могучих лап накладывает гипс на его кисть.
Пока подсыхал гипс, художник, украсив свою русую голову венком из ромашек, взгромоздился на бочку и стал играть на свирели. Немедленно из другой комнаты появились два маленьких светловолосых мальчика и принялись грациозно изгибаться под тонкие, переливающиеся звуки. Гущин чувствовал, что во всем этом не было ни ломания, ни желания выставиться перед гостем, мальчики, похоже, и не заметили его присутствия. Так жила семья: отец ваял, писал, рисовал, лепил, тачал, а в минуты отдохновения играл на свирели, украшая себя венком, чтобы, пусть ненадолго, почувствовать себя беспечным лесным обитателем.
Художник отложил свирель, когда пришло время разгипсовать Гущина. Едва он проделал это с присущей ему ловкостью, как Наташа и его жена, худенькая женщина с тающим лицом, внесли круглую столешницу, уставленную бутылками и бокалами. Столешницу поставили на два табурета, и художник с поразительной быстротой наполнил бокалы, не пролив ни капли:
– За искусство!
Все выпили, и художник снова наполнил бокалы:
– За женщин!
Гущин вопросительно взглянул на Наташу, ему не по плечу были такие темпы.
– Ничего не поделаешь – ритуал, – сказала она. – Иначе – смертельная обида.
– За любовь! – в третий раз провозгласил художник.
Гущин выпил сладковатое, игристое вино, и в голове у него приятно зашумело.
– Чудесное вино! – сказал он. – Похоже на цимлянское.
– Это прокисшая хванчкара, – спокойно пояснил художник. – Не выдерживает перевозки.
Пришли два молодых поэта и принесли кубанскую водку. Один из поэтов был мальчик лет девятнадцати, тоненький, хлипенький, с золотой челкой до бровей и круглым детским личиком, к нему тут же пристали, чтобы он прочел стихи. Поэт не ломался. Он стал читать стихи звучным, налитым баритоном, удивительным при его мизерной наружности. И стихи были крупные, звонкие, слегка напоминающие по интонации есенинского «Пугачева», но вовсе не подражательные.
Затем читал красивый поэт. Хотя он был старше и много солиднее своего товарища, Гущин почувствовал, что его поэтическая репутация ниже. Поставленным, негромким, но ясным голосом он прочитал коротенькое стихотворение об одиноком фонаре и ранеными глазами взглянул на Наташу.
– Очень мило, – равнодушно сказала она. Поэт вспыхнул и отвернулся.
Все это время Гущин не обменялся с Наташей и двумя словами. Он разговаривал с художником, пил вино, слушал стихи, а Наташа шепталась с женой художника, играла с детьми, перекидывалась короткими фразами с поэтами и тоже слушала стихи. Но в этой внешней разобщенности Гущина и Наташи была дружеская короткость. Они вели себя как люди, владеющие чем-то сообща и не нуждающиеся в общении из вежливости. И красивый поэт, верно, чувствовал это. Гущин не раз ловил на себе его горячий мрачный взгляд.
Вино, необычность обстановки, все впечатления дня навалились на Гущина свинцовой усталостью. Он еще пил какие-то тосты, чем-то восхищался, кому-то отвечал, но все это будто сквозь сон. Порой возникали просветы, и он слышал, как красивый поэт пел под гитару грустную песню о стране Гиппопотамии, видел, как ворвался в мастерскую волосатый юноша и с ходу обрушился на хозяина: «Значит, Верещагин – гений и светоч?» На что хозяин, рванув ворот рубашки, как древние ратники перед битвой, грудью стал за Верещагина. И еще он помнил свою ясную, трезвую мысль, что люди его поколения зря ругают теперешнюю молодежь; «они лучше нас, лучше, потому что независимее» – ему хотелось сообщить эту мысль еще одному гостю, печальному Мефистофелю с козлиной бородкой, но тут сон опрокинул его в черную яму.
Сон длился недолго и вернул ему свежесть. Он не открыл глаз, придумывая извинительную фразу, и вдруг услышал сосем рядом тихий голос красивого поэта:
– Так он подцепил тебя на улице?
– Нет, это я его подцепила, – спокойно прозвучало в ответ.
– Вот не знал за тобой такой привычки!
– Я тоже не знала.
– И все-таки это свинство так одеваться! – с бессильной злобой сказал поэт. – Сейчас не военный коммунизм.
Гущин пропустил момент, чтобы проснуться и тем прекратить дальнейшее обсуждение своей особы. Теперь услышанное требовало ответа. Но что ему было делать – не драться же с мальчишкой и не читать ему морали, что еще глупее. Оставалось одно: обречь себя на дальнейшее подслушивание, делать вид, будто спишь.
– Странно, – сказала Наташа, – я даже не заметила, как он одет.
Гущин не мог уловить ее интонации, ему послышалась отчужденность в словечке «он».
– Обычно ты замечаешь.
– Ну да, когда нечего больше замечать.
– Почему ты злишься? – горько спросил поэт.
– Я? Мне казалось, это ты злишься.
– Скажи, только правду. Чем мог тебе приглянуться такой вот… пыльный человек?
– Мне с ним надежно. Не знаю, как еще сказать. Я чувствую себя защищенной.
– А со мной беззащитной?
– Ну конечно, ты же боксер-перворазрядник и можешь уложить любого, кто ко мне пристанет. Но я не о такой защищенности говорю.
– Может, он скрытый гений?
– Думаю, что он хороший специалист. Знает свое дело.
– И все?
– Это немало. Мы знакомы с тобой лет семь, и ты все тот же: начинающий поэт, актер-любитель и боксер-перворазрядник. Так начнись же как поэт или стань профессиональным актером или на худой конец мастером спорта.
– Ты никогда не была жестокой, отчего вдруг?..
– Мне не приходилось никого защищать! – перебила Наташа, и Гущину стало жаль бедного красивого поэта.
Он был далек от того, чтобы всерьез считать себя его счастливым соперником. Поэт не нравился Наташе сам по себе, он же, Гущин, случайно оказался в фокусе внимания молодой томящейся души. Его личные достоинства тут ни при чем. Он-то видел настоящую Наташу, и к ней тянулось его сердце. Наташа его не видела, а придумывала, оттолкнувшись от первого впечатления. Быть может, тому причиной его седые волосы, те самые, что срочно требуются «Ленфильму». Но он не испытывал горечи, все равно их встреча остается божьим подарком, так же как и эта мастерская, Микула Селянинович, его семья, и друзья, и стихи, и песни, и споры – самое звучание молодых, страстно заинтересованных голосов!
Когда Гущин открыл глаза, красивого поэта уже не было в мастерской, на его месте сидела девушка с бледным русалочьим лицом и прекрасными рыжими волосами. Она таинственно улыбнулась Гущину, словно приветствуя его после долгой разлуки. Подошла Наташа с маленькой подушкой, обтянутой вологодским рядном:
– Вы устали, Сергей Иванович, давайте я подложу вам под голову.
Это уже не было игрой отвлеченных сил – дружеская забота о немолодом, утомившемся человеке. Гущин сказал смущенно и благодарно:
– Спасибо. Я не умею пить. Отвык.
– А никто не умеет. Хотя и привыкли.
Очевидно, Наташа имела в виду совсем развалившегося юного поэта с несчастным заострившимся личиком, и осоловевшего Мефистофеля, и красного, как из парильни, противника Верещагина. Один Микула Селянинович, как и подобает богатырю, был свеж и бодр, хотя выпил не меньше других…
Наташа увела Гущина из гостеприимного дома, когда полумертвый поэт и Мефистофель стали снаряжаться в новый поход за водкой.
– Ты не сердись, Наташенька, – жалобно говорил художник, – ребята выпить немножко хотят.
– Пейте на здоровье, а Сергею Иванычу хватит! – решительно заявила Наташа.
Прощание было трогательным. Художник сжал Гущина в объятиях, поцеловал и прошептал, скрипнув зубами:
– Будешь снова – в гостиницу не смей, прямо к нам! Наташку обидишь… – Он не договорил, но бешеная слеза, застлавшая синий взор, заменила слово «убью!».
Гущин почувствовал, что это не просто угроза, и еще раз поцеловал художника в твердый алый рот, схоронившийся в плюшевых зарослях.
Вета, жена художника, навязывала Наташе пирог, остывшие беляши и еще какую-то снедь, а мальчики с отчаянным ревом цеплялись за ее юбку, и Гущин видел, что Наташа в самом деле не одинока в своем большом городе…
Наташа жила на улице Ракова. Они избрали окольный путь туда через Дворцовую площадь и Марсово поле. Здесь Ленинград был щедро высвечен прожекторами, выгодно изымавшими из тьмы дворцы и обелиски, но интуристовский этот глянец лишал город его строгости, гордой независимости. Впрочем, если сделать над собой усилие, то в голубом мареве над прожекторами, в резкой белизне озаренных стен можно было проглянуть Петроград семнадцатого года, когда в ночи у костров грелись бойцы революции. «Дымок костра и холодок штыка…»
Гущин вздрогнул, словно его коснулось острие этого холодного штыка. Внимание – твой день еще длится, еще теплятся угли в костре. Запомни, запомни, что ты действительно шел по Дворцовой площади об руку с девушкой Наташей, не убеждай себя потом, что все-то тебе приснилось. И запомни: она была с тобой весь день и весь вечер, и терпела тебя, и не прогнала, хотя ты был то перевозбужден, то подавлен, то пьян, а под конец и вовсе развалился. Она все простила и осталась добра к тебе, и это было, было, было, и это есть, пока еще есть. Она рядом, вся рядом, ее глаза, загорелые скулы, нежный, стареющий в печали рот, растрепавшаяся драгоценная прическа, шея, плечи, – боже мой, вся из теплой жизни, она идет рядом, и можно коснуться ее. И к своему ужасу, он тронул Наташу рукой. Она вопросительно взглянула на него.
– Простите, – пробормотал Гущин, – я вдруг усомнился, что вы правда здесь.
И Наташа не удивилась, она сказала успокаивающе:
– Здесь, конечно, здесь.
Обрадованный, Гущин принялся горячо благодарить Наташу за «ее Ленинград».
– Какие все славные и талантливые люди!..
– Да… – рассеянно согласилась Наташа. – По почему-то сегодня я любила их меньше.
– Почему? – встревожился Гущин.
Она помолчала.
– Как бы это лучше сказать… Высшее мастерство актера сыграть не сцену или монолог, а паузу. Когда-то МХАТ славился паузами. С моими друзьями не бывает пауз. Им надо все время суетиться: спорить, кого-то разоблачать, читать стихи, петь, пить водку, переживать, драться или бегать по выставкам, просмотрам, премьерам…
– Но разве это плохо?
– Понимаете, их суета идет от дилетантства. Дилетантства всей душевной жизни. Это, конечно, не относится к художнику, он мастер, профессионал, тащит семейный воз и еще находит силы для игры, озорства… Но зря я так… Спасибо, что все они есть. Нечего бога гневить. Спасибо, спасибо! – повторила она, подняв кверху лицо. – Это я богу, чтобы не навредил… Но знаете, Сергей Иваныч, вот вы умеете держать паузу, с вами так чудесно молчать!..
Наташа жила в старом доме близ пассажа. От его низенькой подворотни, упирающейся в штабель березовых дров, виднелся нарядный, подсвеченный прожектором флигель Михайловского дворца. Гущину казалось, что Наташина чуткость одарила его на прощание одним из лучших творений Росси; Наташа хотела если не скрасить, то хотя бы украсить их расставание. Будь на ее месте другая девушка, не видать бы ему в эти последние минуты Михайловского дворца, его светлых колонн и строгой ограды. Гущин пытался настроить себя на иронично-высокий лад, чтобы не впасть в отчаяние.
Он коснулся ладонью ее плеча и почувствовал сквозь тонкий свитер нежный жар тела. Сейчас она уйдет, и погаснет самый счастливый и неожиданный день в его жизни. О, помедли, помедли!.. Это так страшно, то, что станет со мной, когда затихнут твои шаги в черном стволе подворотни. Меня не спасут ни Михайловский дворец, ни все чудеса Росси и самого Кваренги!..
Она берет его руку, лежащую на ее плечо, и, коль он не догадывается о ее намерении, чуть резковато тянет за собой. Над ними нависает свод подворотни. Гущин с невыразимой нежностью озирает это низкое сумрачное небо Наташиных выходов из дома и возвращений домой; озирает сырые, облупившиеся стены и старинное булыжное подножие. Наташа не хочет расстаться с ним на улице, на виду у прохожих, она еще больше приближает его к своей жизни, к своему порогу. И вот этот порог в глубине необширного, круглого двора, тленно пахнущего березовой поленницей. Двор глубок, как колодезь, над ним повисла полная луна, и блеск ее лежит на комле поленьев, на крутых булыжниках и медных ручках старых дверей.
У обшарпанных каменных ступеней Гущин остановился. И снова Наташина рука повлекла его за собой. Спела свою печальную песенку массивная, усталая дверь: в тусклом свете малых пыльных лампочек открылась лестничная клетка, уносящая в бесконечную, забранную тьмой высь. Как и во всех старых доходных домах, ступени были исхожены и сбиты, шаткие перила черно и шелково истерты бесчисленными ладонями, но Гущину представлялось, что это лестница в небо, и он двинулся за Наташей, теряя дыхание не от крутизны пролетов – от волнения и благодарности. Наташа оказывала ему высшую милость – вводила в свой дом, дарила счастье последнего доступного приближения к ней, прежде чем исчезнуть навсегда.
Мелькали медные дощечки с твердым знаком в конце фамилий, безнадежно длинные списки жильцов, почтовые ящики с наклейками газетных названий; внезапно Наташа остановилась возле какой-то двери, и Гущин, настроенный на бесконечность взлета, чуть не сшиб ее с ног. Наташа засмеялась, отомкнула дверь, и они шагнули в кромешную темноту. Щелкнул выключатель, поместив Гущина в маленькую прихожую с аккуратной вешалкой, подставкой для зонтиков, настенным овальным зеркалом и тумбочкой под ним. На тумбочке лежали платяные щетки и веничек – обметать пыль с одежды. Гущина умилили эти подробности одинокой, соблюдающей себя жизни, он никогда не видел столь разумно обставленной, населенной всем необходимым прихожей.
Наташа взяла у него из рук портфель и положила на тумбочку. Сооружение из поддельной, истершейся, иссалившейся кожи выглядело вопиюще неуместным в этой чистоте и нарядности. В Наташину комнату Гущин вошел как в святилище, в блаженно-молитвенном отупении, он не распознавал отдельных предметов, даже не понимал их назначения. В туман, окутавший сознание, проникал лишь запах цветов, их было очень много повсюду, и еще было много фотографий с белизной незнакомых волнующих лиц, много рисунков и гравюр.
В нем росла, становясь нестерпимой, мучительная печаль от короткости, непрочности этого незаслуженного дара, и ему захотелось скорее уйти, чтобы не тянуть напрасно свою муку. Он уйдет, уедет в Москву, вернется к привычному существованию, и тогда печаль смягчится в нем, ему станет нежно и радостно вспоминать чистую, маленькую квартиру, средоточие Наташиной жизни.
Подошла Наташа и неожиданно сильной рукой обняла Гущина за шею, притянула к себе и поцеловала. Этого Гущин уже не мог вынести, он заплакал. Не лицом – глаза оставались сухи, – он заплакал сердцем. И Наташа услышала творящийся в нем сухой, беззвучный плач. Она сжала ладонями его виски:
– Зачем, милый, не надо. Мне так тихо и радостно с вами, а вы все не верите. Ну поцелуйте меня сами.
Гущин взял ее руку и поцеловал. И тогда Наташа поцеловала у него руку и сказала со страшной простотой:
– Раздевайтесь, ложитесь, я сейчас приду. Счастья не было – забвение, провал, сладкая смерть.
А когда Гущин очнулся, Наташа лежала на его руке с закрытыми глазами, и не было слышно ее дыхания. Испуганный, Гущин приложил ухо к ее груди, сердце в ней билось сильно и мерно, только очень тихо.
Луна почти влезла в окно и мощно заливала комнату, наделив все в ней находящееся дневной отчетливостью. С большой фотографии, висевшей на стене, в изножье тахты, прямо в лицо Гущину устремил твердый светлый взгляд молодой человек лет двадцати пяти. Гущин отвернулся, но с туалетного столика на него уставились те же твердые крупные глаза. Гущин отвел взгляд к стене, но и там висели фотографии того же молодого человека: на иных он был старше, на иных моложе, а на одной – ребенком, большеглазым мальчиком с высоким лбом и неочерченными, мягкими губами. И эта фотография добила Гущина. Конечно, у Наташи были увлечения, влюбленности, но как же надо быть задетой, раненной человеком, чтобы увешать всю комнату его фотографиями, обречь себя на его вечное присутствие. Ведь если чувство ушло, то тяжело, докучно постоянно натыкаться на нелюбимые черты. Значит, Наташа и сейчас любит этого молодого человека с твердыми светлыми глазами? Тогда случившееся между ними – воровство. У настоящей любви воровство. Уйти? А что подумает Наташа? Окончательно уверится, что имела дело со старым авантюристом. Оставить ей записку? Да разве выскажешь все это в записке? Гущин поднялся и, сам не зная, что он сейчас сделает, протянул руку к большой фотографии, висевшей напротив.
– Не трогать! – раздался незнакомый звенящий голос Наташи. – Не смейте прикасаться к портрету отца!
Отца?.. Этот мальчик – отец Наташи? Что ж тут удивительного – погибший на фронте отец Наташи мог быть даже моложе, чем его дочь сейчас.
– Боже мой! – сказал Гущин. – А я-то мучаюсь! Простите меня, Наташа, я, кажется, правда хотел его убрать.
Напряжение покинуло Наташино лицо. Она потянулась к Гущину и уже знакомым сильным движением обняла за шею. В сумятице радости и смертельной жалости к Наташе и ее отцу-мальчику, так и не узнавшему, что он оставил на земле, Гущин вдруг расстался со всем, что ему мешало, сковывало, делало нищим.
Когда уже на рассвете они разомкнули объятия, Наташа сказала слабым от счастья голосом:
– Я сразу вас полюбила… Как увидела… Вы замечательный, вы чудо, вы Кваренги!..
Уезжал Гущин поздно вечером. У Наташи были съемки, и он весь день один прослонялся по городу в каком-то сладком полусне, не замечая окружающего и любимых зданий, ибо даже Кваренгиева гармония не могла ничего прибавить к переполнявшей его радости. Эта радость помешала ему испытать боль при расставании на перроне – непостижимым образом Наташа сумела его проводить. Только потом он сообразил, что она, вероятно, долго дежурила на вокзале, выжидая тот захудалый поезд, на который он обменял «Красную стрелу». Лишь когда платформа побежала назад, а Наташа вперед, обратив к ускользающему вагону странно отрешенное и деловое лицо, Гущина на миг пронизало догадкой о чужой боли, но тут поезд ускорил ход, Наташа исчезла, и радость вновь вернулась к Гущину.
Не зная, во что воплотить эту ликующую радость, он стал помогать пассажирам пристраивать чемоданы и баулы на багажную полку. Он с такой готовностью кидался на помощь, что пожилая дама, видимо знавшая лучшие дни, сказала, неуверенно теребя сумочку:
– Сколько с меня, голубчик?
Гущин расхохотался и подставил плечо под корзину, вырывавшуюся из слабых рук молодой беременной женщины.
А затем он забрался на вторую полку, положил под голову портфель, мягкий, складной – отличная подушка, – и мгновенно перенесся в комнату на улице Ракова, налитую луной, как солнцем, и смело встретил твердый светлый взгляд убитого на войне юноши.
Он проснулся в Малой Вишере, разбуженный затянувшейся тишиной стоянки. За окнами тускнели станционные огни, платформа находилась с другой стороны, а по его руку поблескивали влажные рельсы, бродили железнодорожные служащие, что-то печально выстукивая в поездных колесах, двигался сам по себе одинокий товарный вагон, у водокачки понуро мочился старик с заплечным мешком, и вся эта безнадежно отдельная, равнодушная к его душе жизнь обрушилась на Гущина щемящей тоской. Он заворочался на своей полке, хотел спрыгнуть вниз, но тут поезд дернулся, его опрокинуло навзничь, в бездонную яму сна, и он опять оказался в Наташиной комнате…
Его энтузиазм заразил даже краснолицего полусонного шофера с маленькими ушами, сердито прижатыми к бритой голове. Завидев дом с колоннами, он тут же, не дожидаясь указаний, сворачивал к нему.
– Куда вы? Нам прямо!
– А вон этот… Кваренги, – говорил шофер. Наташа смеялась. Казалось, путешествие доставляет ей не меньшую радость, чем самому Гущину. Удивляло лишь, что живое, заинтересованное лицо Наташи в минуты самых пламенных гимнов Гущина какому-нибудь фризу или портику было обращено не к дивной руине, а к нему, Гущину.
– Посмотрите, посмотрите, как это прекрасно! – взывал Гущин.
– Прекрасно, – соглашалась Наташа.
– Ну, правда, ведь вы такого не видели?
– Не видела, – признавалась Наташа. – Даже не знала, что такое бывает.
Отрезвление пришло к Гущину внезапно, когда они осматривали обломок фигуры ангела в маленьком садике на Васильевском острове. От ангела остался каменный хитон и одно крыло – гордое и красивое, как у лебедя на взмахе. Гущин фантазировал, как должен был выглядеть ангел в своем целостном виде, и тут увидел большую металлическую птицу, пасущуюся в траве. На обтекаемое тело птицы была накинута железная кольчужка из мельчайших, плотно прилегающих чешуек. Золотистая рябь пробегала по кольчужке, когда птица попадала в перехват солнечного луча.
– Кто это? – прервал свои рассуждения Гущин.
– Господь с вами, Сергей Иваныч, скворца не узнали!
– Но какой он громадный! – растерянно произнес Гущин.
Скворец был величиной с голубя, царь-скворец, чудо-скворец! Он словно напоминал Гущину о живой жизни, о необыкновенности дарованного ему дня, который он так расточительно тратит на прекрасный, но холодный, мертвый камень.
– Может, хватит старины? – спросил Гущин.
– Как хотите, я не устала.
Гущин отпустил такси, и они медленно побрели в сторону моста Лейтенанта Шмидта.
– Вы одиноки, Сергей Иваныч? – участливо спросила Наташа.
– Вовсе нет! У меня семья: жена и дочь, большая, почти ваша сверстница. А почему вы решили?..
– Мне показалось, что у вас никого нет, кроме… – она слабо улыбнулась, – кроме Кваренги.
– Это правда, – угрюмо сказал Гущин. – Хотя я не понимаю, как вы догадались.
– Ну, это не сложно, – произнесла она тихо, словно про себя.
– А вы? – спросил Гущин. – Вы, конечно, не одиноки? У вас семья, муж?
– У меня никого нет. Отец погиб на фронте, мать – в блокаду. Меня воспитала бабушка, она тоже умерла – старенькая. И замуж меня не берут. Но я не одинока, Сергей Иваныч. Хотите, я покажу вам свой Ленинград?
– А это удобно?
Наташа засмеялась:
– Я была уверена, что вы скажете что-нибудь в этом духе. Конечно, удобно.
Наташин Ленинград находился неподалеку – на Профсоюзном бульваре. Они пошли туда пешком и почти всю дорогу молчали, занятые своими мыслями. Возле бульвара им попался навстречу маленький ослик под громадным, нарядным, обшитым красным плюшем седлом, на таких осликах катают детей.
– Какая крошка! – неожиданно умилился Гущин.
– Спасибо скворцу за то, что он такой большой, а ослику за то, что он такой маленький, – как-то странно растроганно и чуть-чуть лукаво сказала Наташа.
– О чем вы? – не понял и смутился Гущин.
– Спасибо жизни за все ее чудеса, – так же нежно и странно ответила Наташа…
Они оказались в мастерской художника. Чуть не половину обширного помещения занимали гравировальный станок и большая бочка с гипсом. Помимо двух мольбертов, здесь находились приземистая широченная тахта, десяток табуретов и торжественное вольтеровское кресло. С потолка свешивались изделия из проволоки, напоминающие птичьи клетки, – модели атомных структур, вдоль стен тянулись стеллажи с гипсовыми скульптурами каких-то диковинных фруктов. Оказалось, это человеческие внутренности: почки, печень, желудок, кишечник, легкие… Художник считал, что довольно искусству воспевать лишь зримые очевидности человечьей сущности – лицо и тело, не менее прекрасна и совершенна в человеке, венце творения, его требуха: мощный желудок, способный переваривать любую растительную и животную пищу, великолепные легкие, насыщающие кровь кислородом и на вершинах гор и в глубине недр земных, и несравненное по выносливости человеческое сердце, позволяющее слабому, голому, незащищенному существу выдержать то, что не под силу самому могучему зверю, и божественные гениталии, освобождающие человека от сезонной зависимости в продолжении рода.
Картины, рисунки и гравюры свидетельствовали, что мятущаяся натура художника исповедовала множество вер. Суздальские иконописцы, итальянские примитивисты, французские импрессионисты, испанские сюрреалисты, отечественные передвижники и безродные абстракционисты поочередно, а может, и зараз брали в плен его душу. Но во всех ипостасях он оставался размашисто, крупно талантлив. Над камином висели расширяющимся книзу конусом гипсовые слепки рук. Тут были лопатообразные руки пианистов и долгие, с нервными пальцами руки скрипачей, могучие руки скульпторов и слабые, неразвитые – поэтов, руки актеров и ученых, изобретателей и мастеровых.
Среди бесчисленных рук странно и трогательно выглядел слепок маленькой, узкой ступни с тугим натяжением сухих связок на подъеме – нога знаменитой балерины.
Обменявшись рукопожатием с Гущиным, художник тут же выразил желание сделать слепок его руки.
– Но я же никто! – сопротивлялся Гущин.
– Это неизвестно! У вас хорошая, талантливая рука.
И вот Гущин уже сидит с закатанным рукавом, и художник, громадный, бородатый и синеглазый, похожий на Микулу Селяниновича, нежными, щекочущими движениями могучих лап накладывает гипс на его кисть.
Пока подсыхал гипс, художник, украсив свою русую голову венком из ромашек, взгромоздился на бочку и стал играть на свирели. Немедленно из другой комнаты появились два маленьких светловолосых мальчика и принялись грациозно изгибаться под тонкие, переливающиеся звуки. Гущин чувствовал, что во всем этом не было ни ломания, ни желания выставиться перед гостем, мальчики, похоже, и не заметили его присутствия. Так жила семья: отец ваял, писал, рисовал, лепил, тачал, а в минуты отдохновения играл на свирели, украшая себя венком, чтобы, пусть ненадолго, почувствовать себя беспечным лесным обитателем.
Художник отложил свирель, когда пришло время разгипсовать Гущина. Едва он проделал это с присущей ему ловкостью, как Наташа и его жена, худенькая женщина с тающим лицом, внесли круглую столешницу, уставленную бутылками и бокалами. Столешницу поставили на два табурета, и художник с поразительной быстротой наполнил бокалы, не пролив ни капли:
– За искусство!
Все выпили, и художник снова наполнил бокалы:
– За женщин!
Гущин вопросительно взглянул на Наташу, ему не по плечу были такие темпы.
– Ничего не поделаешь – ритуал, – сказала она. – Иначе – смертельная обида.
– За любовь! – в третий раз провозгласил художник.
Гущин выпил сладковатое, игристое вино, и в голове у него приятно зашумело.
– Чудесное вино! – сказал он. – Похоже на цимлянское.
– Это прокисшая хванчкара, – спокойно пояснил художник. – Не выдерживает перевозки.
Пришли два молодых поэта и принесли кубанскую водку. Один из поэтов был мальчик лет девятнадцати, тоненький, хлипенький, с золотой челкой до бровей и круглым детским личиком, к нему тут же пристали, чтобы он прочел стихи. Поэт не ломался. Он стал читать стихи звучным, налитым баритоном, удивительным при его мизерной наружности. И стихи были крупные, звонкие, слегка напоминающие по интонации есенинского «Пугачева», но вовсе не подражательные.
Затем читал красивый поэт. Хотя он был старше и много солиднее своего товарища, Гущин почувствовал, что его поэтическая репутация ниже. Поставленным, негромким, но ясным голосом он прочитал коротенькое стихотворение об одиноком фонаре и ранеными глазами взглянул на Наташу.
– Очень мило, – равнодушно сказала она. Поэт вспыхнул и отвернулся.
Все это время Гущин не обменялся с Наташей и двумя словами. Он разговаривал с художником, пил вино, слушал стихи, а Наташа шепталась с женой художника, играла с детьми, перекидывалась короткими фразами с поэтами и тоже слушала стихи. Но в этой внешней разобщенности Гущина и Наташи была дружеская короткость. Они вели себя как люди, владеющие чем-то сообща и не нуждающиеся в общении из вежливости. И красивый поэт, верно, чувствовал это. Гущин не раз ловил на себе его горячий мрачный взгляд.
Вино, необычность обстановки, все впечатления дня навалились на Гущина свинцовой усталостью. Он еще пил какие-то тосты, чем-то восхищался, кому-то отвечал, но все это будто сквозь сон. Порой возникали просветы, и он слышал, как красивый поэт пел под гитару грустную песню о стране Гиппопотамии, видел, как ворвался в мастерскую волосатый юноша и с ходу обрушился на хозяина: «Значит, Верещагин – гений и светоч?» На что хозяин, рванув ворот рубашки, как древние ратники перед битвой, грудью стал за Верещагина. И еще он помнил свою ясную, трезвую мысль, что люди его поколения зря ругают теперешнюю молодежь; «они лучше нас, лучше, потому что независимее» – ему хотелось сообщить эту мысль еще одному гостю, печальному Мефистофелю с козлиной бородкой, но тут сон опрокинул его в черную яму.
Сон длился недолго и вернул ему свежесть. Он не открыл глаз, придумывая извинительную фразу, и вдруг услышал сосем рядом тихий голос красивого поэта:
– Так он подцепил тебя на улице?
– Нет, это я его подцепила, – спокойно прозвучало в ответ.
– Вот не знал за тобой такой привычки!
– Я тоже не знала.
– И все-таки это свинство так одеваться! – с бессильной злобой сказал поэт. – Сейчас не военный коммунизм.
Гущин пропустил момент, чтобы проснуться и тем прекратить дальнейшее обсуждение своей особы. Теперь услышанное требовало ответа. Но что ему было делать – не драться же с мальчишкой и не читать ему морали, что еще глупее. Оставалось одно: обречь себя на дальнейшее подслушивание, делать вид, будто спишь.
– Странно, – сказала Наташа, – я даже не заметила, как он одет.
Гущин не мог уловить ее интонации, ему послышалась отчужденность в словечке «он».
– Обычно ты замечаешь.
– Ну да, когда нечего больше замечать.
– Почему ты злишься? – горько спросил поэт.
– Я? Мне казалось, это ты злишься.
– Скажи, только правду. Чем мог тебе приглянуться такой вот… пыльный человек?
– Мне с ним надежно. Не знаю, как еще сказать. Я чувствую себя защищенной.
– А со мной беззащитной?
– Ну конечно, ты же боксер-перворазрядник и можешь уложить любого, кто ко мне пристанет. Но я не о такой защищенности говорю.
– Может, он скрытый гений?
– Думаю, что он хороший специалист. Знает свое дело.
– И все?
– Это немало. Мы знакомы с тобой лет семь, и ты все тот же: начинающий поэт, актер-любитель и боксер-перворазрядник. Так начнись же как поэт или стань профессиональным актером или на худой конец мастером спорта.
– Ты никогда не была жестокой, отчего вдруг?..
– Мне не приходилось никого защищать! – перебила Наташа, и Гущину стало жаль бедного красивого поэта.
Он был далек от того, чтобы всерьез считать себя его счастливым соперником. Поэт не нравился Наташе сам по себе, он же, Гущин, случайно оказался в фокусе внимания молодой томящейся души. Его личные достоинства тут ни при чем. Он-то видел настоящую Наташу, и к ней тянулось его сердце. Наташа его не видела, а придумывала, оттолкнувшись от первого впечатления. Быть может, тому причиной его седые волосы, те самые, что срочно требуются «Ленфильму». Но он не испытывал горечи, все равно их встреча остается божьим подарком, так же как и эта мастерская, Микула Селянинович, его семья, и друзья, и стихи, и песни, и споры – самое звучание молодых, страстно заинтересованных голосов!
Когда Гущин открыл глаза, красивого поэта уже не было в мастерской, на его месте сидела девушка с бледным русалочьим лицом и прекрасными рыжими волосами. Она таинственно улыбнулась Гущину, словно приветствуя его после долгой разлуки. Подошла Наташа с маленькой подушкой, обтянутой вологодским рядном:
– Вы устали, Сергей Иванович, давайте я подложу вам под голову.
Это уже не было игрой отвлеченных сил – дружеская забота о немолодом, утомившемся человеке. Гущин сказал смущенно и благодарно:
– Спасибо. Я не умею пить. Отвык.
– А никто не умеет. Хотя и привыкли.
Очевидно, Наташа имела в виду совсем развалившегося юного поэта с несчастным заострившимся личиком, и осоловевшего Мефистофеля, и красного, как из парильни, противника Верещагина. Один Микула Селянинович, как и подобает богатырю, был свеж и бодр, хотя выпил не меньше других…
Наташа увела Гущина из гостеприимного дома, когда полумертвый поэт и Мефистофель стали снаряжаться в новый поход за водкой.
– Ты не сердись, Наташенька, – жалобно говорил художник, – ребята выпить немножко хотят.
– Пейте на здоровье, а Сергею Иванычу хватит! – решительно заявила Наташа.
Прощание было трогательным. Художник сжал Гущина в объятиях, поцеловал и прошептал, скрипнув зубами:
– Будешь снова – в гостиницу не смей, прямо к нам! Наташку обидишь… – Он не договорил, но бешеная слеза, застлавшая синий взор, заменила слово «убью!».
Гущин почувствовал, что это не просто угроза, и еще раз поцеловал художника в твердый алый рот, схоронившийся в плюшевых зарослях.
Вета, жена художника, навязывала Наташе пирог, остывшие беляши и еще какую-то снедь, а мальчики с отчаянным ревом цеплялись за ее юбку, и Гущин видел, что Наташа в самом деле не одинока в своем большом городе…
Наташа жила на улице Ракова. Они избрали окольный путь туда через Дворцовую площадь и Марсово поле. Здесь Ленинград был щедро высвечен прожекторами, выгодно изымавшими из тьмы дворцы и обелиски, но интуристовский этот глянец лишал город его строгости, гордой независимости. Впрочем, если сделать над собой усилие, то в голубом мареве над прожекторами, в резкой белизне озаренных стен можно было проглянуть Петроград семнадцатого года, когда в ночи у костров грелись бойцы революции. «Дымок костра и холодок штыка…»
Гущин вздрогнул, словно его коснулось острие этого холодного штыка. Внимание – твой день еще длится, еще теплятся угли в костре. Запомни, запомни, что ты действительно шел по Дворцовой площади об руку с девушкой Наташей, не убеждай себя потом, что все-то тебе приснилось. И запомни: она была с тобой весь день и весь вечер, и терпела тебя, и не прогнала, хотя ты был то перевозбужден, то подавлен, то пьян, а под конец и вовсе развалился. Она все простила и осталась добра к тебе, и это было, было, было, и это есть, пока еще есть. Она рядом, вся рядом, ее глаза, загорелые скулы, нежный, стареющий в печали рот, растрепавшаяся драгоценная прическа, шея, плечи, – боже мой, вся из теплой жизни, она идет рядом, и можно коснуться ее. И к своему ужасу, он тронул Наташу рукой. Она вопросительно взглянула на него.
– Простите, – пробормотал Гущин, – я вдруг усомнился, что вы правда здесь.
И Наташа не удивилась, она сказала успокаивающе:
– Здесь, конечно, здесь.
Обрадованный, Гущин принялся горячо благодарить Наташу за «ее Ленинград».
– Какие все славные и талантливые люди!..
– Да… – рассеянно согласилась Наташа. – По почему-то сегодня я любила их меньше.
– Почему? – встревожился Гущин.
Она помолчала.
– Как бы это лучше сказать… Высшее мастерство актера сыграть не сцену или монолог, а паузу. Когда-то МХАТ славился паузами. С моими друзьями не бывает пауз. Им надо все время суетиться: спорить, кого-то разоблачать, читать стихи, петь, пить водку, переживать, драться или бегать по выставкам, просмотрам, премьерам…
– Но разве это плохо?
– Понимаете, их суета идет от дилетантства. Дилетантства всей душевной жизни. Это, конечно, не относится к художнику, он мастер, профессионал, тащит семейный воз и еще находит силы для игры, озорства… Но зря я так… Спасибо, что все они есть. Нечего бога гневить. Спасибо, спасибо! – повторила она, подняв кверху лицо. – Это я богу, чтобы не навредил… Но знаете, Сергей Иваныч, вот вы умеете держать паузу, с вами так чудесно молчать!..
Наташа жила в старом доме близ пассажа. От его низенькой подворотни, упирающейся в штабель березовых дров, виднелся нарядный, подсвеченный прожектором флигель Михайловского дворца. Гущину казалось, что Наташина чуткость одарила его на прощание одним из лучших творений Росси; Наташа хотела если не скрасить, то хотя бы украсить их расставание. Будь на ее месте другая девушка, не видать бы ему в эти последние минуты Михайловского дворца, его светлых колонн и строгой ограды. Гущин пытался настроить себя на иронично-высокий лад, чтобы не впасть в отчаяние.
Он коснулся ладонью ее плеча и почувствовал сквозь тонкий свитер нежный жар тела. Сейчас она уйдет, и погаснет самый счастливый и неожиданный день в его жизни. О, помедли, помедли!.. Это так страшно, то, что станет со мной, когда затихнут твои шаги в черном стволе подворотни. Меня не спасут ни Михайловский дворец, ни все чудеса Росси и самого Кваренги!..
Она берет его руку, лежащую на ее плечо, и, коль он не догадывается о ее намерении, чуть резковато тянет за собой. Над ними нависает свод подворотни. Гущин с невыразимой нежностью озирает это низкое сумрачное небо Наташиных выходов из дома и возвращений домой; озирает сырые, облупившиеся стены и старинное булыжное подножие. Наташа не хочет расстаться с ним на улице, на виду у прохожих, она еще больше приближает его к своей жизни, к своему порогу. И вот этот порог в глубине необширного, круглого двора, тленно пахнущего березовой поленницей. Двор глубок, как колодезь, над ним повисла полная луна, и блеск ее лежит на комле поленьев, на крутых булыжниках и медных ручках старых дверей.
У обшарпанных каменных ступеней Гущин остановился. И снова Наташина рука повлекла его за собой. Спела свою печальную песенку массивная, усталая дверь: в тусклом свете малых пыльных лампочек открылась лестничная клетка, уносящая в бесконечную, забранную тьмой высь. Как и во всех старых доходных домах, ступени были исхожены и сбиты, шаткие перила черно и шелково истерты бесчисленными ладонями, но Гущину представлялось, что это лестница в небо, и он двинулся за Наташей, теряя дыхание не от крутизны пролетов – от волнения и благодарности. Наташа оказывала ему высшую милость – вводила в свой дом, дарила счастье последнего доступного приближения к ней, прежде чем исчезнуть навсегда.
Мелькали медные дощечки с твердым знаком в конце фамилий, безнадежно длинные списки жильцов, почтовые ящики с наклейками газетных названий; внезапно Наташа остановилась возле какой-то двери, и Гущин, настроенный на бесконечность взлета, чуть не сшиб ее с ног. Наташа засмеялась, отомкнула дверь, и они шагнули в кромешную темноту. Щелкнул выключатель, поместив Гущина в маленькую прихожую с аккуратной вешалкой, подставкой для зонтиков, настенным овальным зеркалом и тумбочкой под ним. На тумбочке лежали платяные щетки и веничек – обметать пыль с одежды. Гущина умилили эти подробности одинокой, соблюдающей себя жизни, он никогда не видел столь разумно обставленной, населенной всем необходимым прихожей.
Наташа взяла у него из рук портфель и положила на тумбочку. Сооружение из поддельной, истершейся, иссалившейся кожи выглядело вопиюще неуместным в этой чистоте и нарядности. В Наташину комнату Гущин вошел как в святилище, в блаженно-молитвенном отупении, он не распознавал отдельных предметов, даже не понимал их назначения. В туман, окутавший сознание, проникал лишь запах цветов, их было очень много повсюду, и еще было много фотографий с белизной незнакомых волнующих лиц, много рисунков и гравюр.
В нем росла, становясь нестерпимой, мучительная печаль от короткости, непрочности этого незаслуженного дара, и ему захотелось скорее уйти, чтобы не тянуть напрасно свою муку. Он уйдет, уедет в Москву, вернется к привычному существованию, и тогда печаль смягчится в нем, ему станет нежно и радостно вспоминать чистую, маленькую квартиру, средоточие Наташиной жизни.
Подошла Наташа и неожиданно сильной рукой обняла Гущина за шею, притянула к себе и поцеловала. Этого Гущин уже не мог вынести, он заплакал. Не лицом – глаза оставались сухи, – он заплакал сердцем. И Наташа услышала творящийся в нем сухой, беззвучный плач. Она сжала ладонями его виски:
– Зачем, милый, не надо. Мне так тихо и радостно с вами, а вы все не верите. Ну поцелуйте меня сами.
Гущин взял ее руку и поцеловал. И тогда Наташа поцеловала у него руку и сказала со страшной простотой:
– Раздевайтесь, ложитесь, я сейчас приду. Счастья не было – забвение, провал, сладкая смерть.
А когда Гущин очнулся, Наташа лежала на его руке с закрытыми глазами, и не было слышно ее дыхания. Испуганный, Гущин приложил ухо к ее груди, сердце в ней билось сильно и мерно, только очень тихо.
Луна почти влезла в окно и мощно заливала комнату, наделив все в ней находящееся дневной отчетливостью. С большой фотографии, висевшей на стене, в изножье тахты, прямо в лицо Гущину устремил твердый светлый взгляд молодой человек лет двадцати пяти. Гущин отвернулся, но с туалетного столика на него уставились те же твердые крупные глаза. Гущин отвел взгляд к стене, но и там висели фотографии того же молодого человека: на иных он был старше, на иных моложе, а на одной – ребенком, большеглазым мальчиком с высоким лбом и неочерченными, мягкими губами. И эта фотография добила Гущина. Конечно, у Наташи были увлечения, влюбленности, но как же надо быть задетой, раненной человеком, чтобы увешать всю комнату его фотографиями, обречь себя на его вечное присутствие. Ведь если чувство ушло, то тяжело, докучно постоянно натыкаться на нелюбимые черты. Значит, Наташа и сейчас любит этого молодого человека с твердыми светлыми глазами? Тогда случившееся между ними – воровство. У настоящей любви воровство. Уйти? А что подумает Наташа? Окончательно уверится, что имела дело со старым авантюристом. Оставить ей записку? Да разве выскажешь все это в записке? Гущин поднялся и, сам не зная, что он сейчас сделает, протянул руку к большой фотографии, висевшей напротив.
– Не трогать! – раздался незнакомый звенящий голос Наташи. – Не смейте прикасаться к портрету отца!
Отца?.. Этот мальчик – отец Наташи? Что ж тут удивительного – погибший на фронте отец Наташи мог быть даже моложе, чем его дочь сейчас.
– Боже мой! – сказал Гущин. – А я-то мучаюсь! Простите меня, Наташа, я, кажется, правда хотел его убрать.
Напряжение покинуло Наташино лицо. Она потянулась к Гущину и уже знакомым сильным движением обняла за шею. В сумятице радости и смертельной жалости к Наташе и ее отцу-мальчику, так и не узнавшему, что он оставил на земле, Гущин вдруг расстался со всем, что ему мешало, сковывало, делало нищим.
Когда уже на рассвете они разомкнули объятия, Наташа сказала слабым от счастья голосом:
– Я сразу вас полюбила… Как увидела… Вы замечательный, вы чудо, вы Кваренги!..
Уезжал Гущин поздно вечером. У Наташи были съемки, и он весь день один прослонялся по городу в каком-то сладком полусне, не замечая окружающего и любимых зданий, ибо даже Кваренгиева гармония не могла ничего прибавить к переполнявшей его радости. Эта радость помешала ему испытать боль при расставании на перроне – непостижимым образом Наташа сумела его проводить. Только потом он сообразил, что она, вероятно, долго дежурила на вокзале, выжидая тот захудалый поезд, на который он обменял «Красную стрелу». Лишь когда платформа побежала назад, а Наташа вперед, обратив к ускользающему вагону странно отрешенное и деловое лицо, Гущина на миг пронизало догадкой о чужой боли, но тут поезд ускорил ход, Наташа исчезла, и радость вновь вернулась к Гущину.
Не зная, во что воплотить эту ликующую радость, он стал помогать пассажирам пристраивать чемоданы и баулы на багажную полку. Он с такой готовностью кидался на помощь, что пожилая дама, видимо знавшая лучшие дни, сказала, неуверенно теребя сумочку:
– Сколько с меня, голубчик?
Гущин расхохотался и подставил плечо под корзину, вырывавшуюся из слабых рук молодой беременной женщины.
А затем он забрался на вторую полку, положил под голову портфель, мягкий, складной – отличная подушка, – и мгновенно перенесся в комнату на улице Ракова, налитую луной, как солнцем, и смело встретил твердый светлый взгляд убитого на войне юноши.
Он проснулся в Малой Вишере, разбуженный затянувшейся тишиной стоянки. За окнами тускнели станционные огни, платформа находилась с другой стороны, а по его руку поблескивали влажные рельсы, бродили железнодорожные служащие, что-то печально выстукивая в поездных колесах, двигался сам по себе одинокий товарный вагон, у водокачки понуро мочился старик с заплечным мешком, и вся эта безнадежно отдельная, равнодушная к его душе жизнь обрушилась на Гущина щемящей тоской. Он заворочался на своей полке, хотел спрыгнуть вниз, но тут поезд дернулся, его опрокинуло навзничь, в бездонную яму сна, и он опять оказался в Наташиной комнате…