Вечер. Odeon почти полон. Сижу в гримерной и слушаю по внутреннему радио шум зала. Речь больше русская, редко услышишь французскую фразу. Началось.
   Я исполняю по-русски и по-французски Пушкина, Бодлера, Верлена,
   Превера. Слушают. Хлопают. Успех переменный. Второе отделение только по-русски. Чехов, Мопассан, Булгаков. Смеются, но как-то не очень. Бернс – кантата “Веселые нищие” – почти овация. Но удар был в финале – “Сапожки” Шукшина. История про то, как ездили в город за запчастями и Сергей Духанин купил жене Клавде жутко дорогие сапожки – шестьдесят пять рублей. А они оказались малы.
   Я разыгрывал этот рассказ, сидя за столом среди пустых стульев.
   Курил “Беломор”. То есть все собирался закурить, да неприятности разные отвлекали – то продавщица нахамит, то свои же кореша-работяги не так поймут. И только в самом финале наконец закуривал, пуская в зал едкий дым. Зал затих… Последние слова:
   “Дело в том, что… дело в том, что… ничего… хорошо”. Не нашел слов, помолчал, снова выдохнул дым и ушел со сцены. И тогда… тогда было хорошо, было здорово.
   Зажегся свет в зале, и я увидел среди аплодирующих моего коллегу и товарища по Ленинграду Толю Шагиняна, моего опального друга – выдающегося литературоведа и переводчика, изгнанного из Союза
   Ефима Эткинда. И великого смельчака – ирониста и эксцентрика, бывшего советского заключенного, бесконечно талантливого Андрея
   Донатовича Синявского с его верной Марией Васильевной Розановой.
   И утирающего слезы – постаревшего, но как-то по-юношески красивого и стройного Виктора Некрасова.
   Потом были дни разговоров и молчаний. Были пивные на бульваре
   Сен-Мишель и рестораны с устрицами (уже тогда начал понимать, что это блюдо не для меня). Были белое вино и красное вино. И была водка. С чоканьем и с молчаливым вставанием.
   Вышел очередной номер “Русской мысли” – и в нем рецензия
   Некрасова на мой концерт. Одна из самых памятных для меня рецензий за всю жизнь. Он в статье всё недоумевал: зачем надо читать по-французски? Кому это надо? И зачем на мне смокинг? И бабочка?! И к чему Мопассан и даже Чехов? К чему столько усилий, если есть шукшинские “Сапожки”, расстегнутый ворот рубахи, простая история человеческого примирения и выдох прогорклого дыма от сырой “беломорины”.
   ВИКТОР НЕКРАСОВ. В коротенькой курточке, карманы почти под мышками, с непокрытой головой, шикарные, можно сказать, пижонские усики на позавчера выбритом лице, озорные внимательные глаза. Некрасов смотрится настоящим, исконным парижанином и вместе с тем абсолютно НАШИМ, прежним – каждым жестом, каждым шагом перечеркивающим и время, и расстояние.
   Пиво, пиво! Он очень любит пиво и по ходу прогулки несколько раз угощает меня пивом. Мы отправляемся на “La Defense” – к Эткинду ужинать. Это довольно далеко. Едем на метро, потом на R.E.R. скоростной электричке. Ему хорошо в этом городе. И с ним хорошо в этом городе. Он местный, но его язык, слова, словечки, мысли, интересы – всё русское. Он переполнен нашими политическими новостями – ставку делает только на Ельцина (это совсем не очевидно – вспомните: март 87-го!). Ругается, шутит.
   Рассказывает смешные байки.
   Говорит: “Мы с Володей Максимовым поругались вдрызг… и не так просто, а по принципиальному поводу. Я сказал ему, что порога его “Континента” не переступлю. И всё! Оборвали все связи. И вдруг как-то – он к тому времени уже восемнадцать лет в Париже жил – ночью телефон у меня звонит. Часа в два. “Извини, Вика, что, может, разбудил”. Я сразу в крик: “Как ты смеешь? Конечно, разбудил! А если бы я спал?! Что за хамство?! Что за нецивилизованное поведение?!” Он всё терпит – и опять: “Вика, извини, у меня безвыходное положение. Я не дома. Надо такси вызвать и адрес назвать, номер дома… Я забыл, как по-французски ВОСЕМЬ?”
   Смешно? Можно еще смешнее:
   “Еще тогда – в Москве – притащили меня в знаменитый театр на знаменитый спектакль по Достоевскому. Я жутко не хотел идти.
   Терпеть не могу, когда романы на сцене разыгрывают. В театре надо пьесы играть. Но, в общем, так или сяк сижу я в переполненном зале. Кругом восторг, вскрики, аплодисменты, а я злюсь, аж горло пересохло. Антракт. Духота. Хожу по буфету, пью пиво и всё боюсь самого-то постановщика встретить, мы ж друзья-приятели, а он нервный, нежный, мнительный, что я ему скажу? Третий звонок. Иду в зал. Публика возбуждена, счастлива.
   Я сел, глянул на сцену и чувствую: ну не могу, не выдержу. Всё, думаю, убегу! А если его встречу и он спросит: “Что, Вика, спектакль – говно?”, я скажу: “Да нет, живот схватило!” Выбегаю из зала и по лестнице вниз. Точно! Внизу он стоит, меня поджидает. “Что,- говорит,- Вика, живот схватило?” А я говорю:
   “Да нет, спектакль – говно”.
   Уже совсем темно стало, когда добрались до “Defense”.
   Ефим Григорьевич Эткинд совсем не изменился. Сколько пережил человек! Сколько горечи, сколько опасностей, сколько потерь, а вот весел, щурится хитро. Лекции по всему миру читает, пишет много. И Симон здесь – Маркиш. Но о нем разговор особый, отдельный. Сегодня он помалкивает, дает нам поздороваться. Нас пятеро – Эткинд, его дочь Катя, Некрасов, Маркиш и я. Ночной
   Париж за окном. И из всех пятерых я единственный – “оттуда”, советский, московский. Во как жизнь повернулась!
   Вышли за полночь. До чего-то доехали, вышли наружу из подземелья метро… расходимся. Мы с Маркишем на rue Vaugirard, а Виктор
   Платонович к себе… Уходит легкой походкой. Холодно, снег пошел. Руки сунул в карманы курточки. А курточка коротенькая, карманы высоко, локти оттопырились. Как два крылышка. Уходит в снег смелый, невероятно талантливый, трагичный и веселый русский писатель. Совсем не постарел… Только жизнь прошла… И не там кончается… Улетает.
   Февраль, конечно, не из радостных месяцев, но в Германии было как-то особенно и постоянно серо. Мрачный вокзал
   Франкфурта-на-Одере. Мрачный магазин Free shop, и действительно сигареты дешевые, как предсказывал мой сосед Виталий Геннадьевич
   – пфеннигов на восемьдесят за блок дешевле, почти целая марка экономии.
   Берлин. Серо-черные кварталы, через которые, над которыми пробирается поезд. Долгая стоянка, долгие осмотры, проверки, сбор паспортов… раздача паспортов, лазанье под полками, под колесами. Медленное, медленное движение… Названия городских вокзалов, знакомые по фильмам о разведчиках… Фридрихштрассе… и, наконец, СТЕНА.
   Да, я ее видел, я проехал сквозь нее. Она была внушительная, монолитная и колючая. И почти сразу мы окунулись в море искусственного света – вокзал Zoo, Западный Берлин. Другие походки, другие женщины, другие шляпы. Не скажу – лучше, скажу – виднее! Очень много света, и вдали, над всеми домами, сверкает вращающийся гигантский знак “Мерседеса”. Да-а! Это “застенные” жители. Там и тут действительно несовместимо. Это действительно другой мир.
   Этой стене оставалось тогда жить несколько месяцев.

Берлин – Франкфурт-на-Майне

   Десять лет прошло, прежде чем я снова оказался в Берлине, теперь уже объединенном. Мы играли “Стулья” Ионеско в Русском доме на
   Фридрихштрассе, то есть в бывшем Восточном Берлине. Там и жили.
   А в гости и на прогулки ездили в Западный Берлин – поглядеть на
   Курфюрстендам с его модерновой церковью, выросшей из руин, с его ослепительными фонарями и наркотическими подростками с раскрашенными лицами.
   Это был уже 1997 год. И опять февраль.
   В зале – день и второй – сидели новые эмигранты из России. И в гости мы ездили к эмигрантам. Как же их много в Берлине – и писатели, и актеры (!), музыканты, композитор (дорогая моя Катя
   Чемберджи, замечательный композитор, автор великолепной музыки к фильму “ЧерновChernov” – и она тоже здесь!). Телевизионщики, адвокаты, инженеры, пенсионеры и просто наши граждане.
   Угнетенные (здесь или там?) евреи, немцы из Сибири, забывшие и язык, и приличия, лихие мошенники, унылые неудачники, романтики, искатели счастья… Поверить трудно – несколько лет назад только строгие граждане строгого государства ГДР и скрытная махина советского военно-промышленного комплекса. А теперь – несколько телевизионных программ на русском языке и множество газет и газеток и больших журналов… Русские в Берлине! Фантастика!
   В конце спектакля, уже на поклонах, женщина подошла к самой рампе и протянула мне записку. За кулисами я прочел: “ВАС ХОЧЕТ
   ВИДЕТЬ ВАШ СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ КУРТ” и номер телефона.
   Ах ты, Боже мой, Курт К.- соученик по юридическому факультету
   Ленинградского университета. Самый старший на нашем курсе. Да, это было очень давно. Это были еще сталинские времена. Последний год жизни генералиссимуса – 1952-й.
   Прием на юрфак был резко сокращен. Вместо обычных шестисот – семисот приняли только сто человек. Говорили – ставка сделана не на количество, а на качество. Из нас должны были приготовить классных специалистов социалистического права. Правоведы в стране бесправия – машина ГУЛАГа работала на полную мощность, по стране шла волна звериного антисемитизма, раскручивалось “дело врачей”. А мы сидели в большой аудитории в форме амфитеатра в старом здании университета на Менделеевской линии и слушали вступительную лекцию старого профессора – о традициях академии, о славе университета, о законах, которые превыше всего, об обычаях студенческого братства и профессорской солидарности.
   Один из аспирантов – учеников этого профессора – под его же руководством работал над диссертацией на тему “Адвокатура в 1917 году”. Получил доступ к архивам. Отрыл какой-то документ, где его учитель – ныне старый профессор – упоминался в числе поддерживающих Керенского, а не большевиков. Аспирант и защитился благополучно, и сообщил куда надо о своем маленьком открытии, а старый профессор, руководитель его работы, был тут же арестован.
   Итак, на курсе было всего сто человек. Но была еще одна особенность – впервые вместе со своими учились иностранцы. Три немца, два словака, чех, три китайца, монгол. Память о войне – страшном фоне всего нашего детства – была еще свежа. Странно было сидеть рядом с немцами, странно и интересно. А Курт… Курт был совсем особенный… Он воевал! Да, он воевал в гитлеровской армии против нас и был на русском фронте. И он, Курт К., был настоящий антифашист. Он – солдат вермахта – возненавидел гитлеризм и дезертировал. Он увел с собой несколько товарищей. И шел через фронты и через смертельные опасности с двух сторон. И вышел! И выжил, хотя на всю жизнь заполучил мучительную болезнь позвоночника. Мы все были мальчишками, больше или меньше (скорее меньше) соображающими, а Курт был идейным человеком – он был членом партии и верил в коммунистическую доктрину. И вот этот честный, зоркий, много повидавший и при этом молодой человек прибыл к нам. Был допущен, был приближен к светочу коммунизма -
   СССР. Своими глазами он увидел теперь (не мог не увидеть!) страну тоталитарного режима, народ, живущий под страхом, жалкий быт и нищету победителей. Видел, но говорить об этом не мог… не смел… С кем говорить? С нами, семнадцатилетними сосунками, воспитанными вчерашней школой на верность партии Ленина -
   Сталина? Бессмысленно, опасно… Да еще, попросту говоря, слов мало – он плохо знал русский язык, он только учился.
   Вот наиболее близкие из моих соучеников – русские Валентин Томин и Анатолий Шустов, немец Курт Кене, чех Богумил Барта, китаец
   Цзен Цинмин. Нам преподавали “Советское государство и право”.
   Теория государства и права. История государства и права. Права не было – мы это начинали понимать. А ГОСУДАРСТВО – было.
   Могучее, беспредельное, всеохватывающее. Мы вступили во взрослую жизнь на переломе. На наших глазах стали ломаться, выходить из строя и заменяться новыми отдельные части этого чудовищного государственного механизма. Смерть Сталина. Новая Ходынка в
   Москве на его похоронах. Откат в “деле врачей”. Расстрел Берии
   (а ведь мы-то поначалу гордо назывались “Бериевским набором юристов”). Первые вести о существовании ГУЛАГа. Начало реабилитации, в которой мы отчасти принимали участие как следователи – практиканты в райпрокуратурах.
   Мы слушали лекции по уголовному праву, в которых нам доказывали убедительно и неопровержимо, что смертная казнь необходима для санации общества, для торжества справедливости. Для торжества попранного преступлением морального духа общества. Однако через год смертную казнь отменили, и тот же профессор столь же блестяще доказывал, опираясь на примеры из истории юриспруденции, что смертная казнь никогда не могла действенно снизить преступность, что она противна самой природе социализма.
   Социализм не карает, а перевоспитывает! Но еще через год смертная казнь снова была введена в УК, и тогда тот же профессор… Я не знаю, что было тогда – я покинул юрфак и ушел в Театральный институт.
   Из сегодняшнего далека, с точки зрения людей новых поколений, и время, о котором я рассказываю, должно выглядеть абсолютно беспросветным и безнадежным, университет – застенком без проблеска радости и здравого смысла. Но это не так. Для нас, тех, кого миновали тюрьмы и лагеря, жизнь была интересной. Об изнанке, о великой лжи воспитавшего нас строя мы… не то что знали, пожалуй, нет, мы… начинали догадываться. Но мы отстраняли от себя догадку. Мы думали, что теперь уж… Иначе и быть не может! Да, все не очень хорошо, но это лучшее из худшего! И потому – несмотря ни на что – не мрачным был фон нашей жизни. В ней было много открытий, радостей, вспышек таланта, настоящей молодой любви, молодого счастья, светлого ожидания еще больших свершений.
   В книге “Кто держит паузу” я уже рассказывал подробно об удивительной театральной студии ЛГУ и ее руководительнице
   Евгении Владимировне Карповой, о блистательных (без преувеличения!) спектаклях этой студии, замеченных и отмеченных театральным Ленинградом: “Осенняя скука” Некрасова, “Ревизор”
   Гоголя, “Тартюф” Мольера, “Обыкновенный человек” Леонова, “20 лет спустя” Светлова, “Предложение” Чехова.
   Скажут: ну это сфера искусства, это эмоции. Но ведь и наш юридический (а, значит, в первую очередь идеологический!) факультет странным, непостижимым образом соединял в себе и карьеристов, тупых, завистливых служак, навсегда лишенных мыслей и вдохновения. И обломки старой профессуры, хоть и придавленных страхом, но несущих наследие подлинной культуры слова и мысли.
   И, наконец, необыкновенно талантливых молодых, выросших уже в сталинское время, но совершенно лишенных узости взглядов и рабской покорности.
   Расскажу об одном – самом ярком из них (а они – новые талантливые – были на всех факультетах: и у филологов, и у историков, и у геологов, и у астрономов. Их искореняли, их давили, а они были!).
   ОЛИМПИАД СОЛОМОНОВИЧ ИОФФЕ. Вот какое сочетание! Вот какой был у нас молодой доцент в самое антисемитское время. Он был ярок и оригинален во всем. Он стоял на возвышении, локтем опираясь на кафедру. На нем была рубашка с небрежно расстегнутым воротом – это при общепринятой униформе: пиджак, застегнутый на все пуговицы, и галстук. Он позволял себе КУРИТЬ, читая лекции. Он шутил и заигрывал с девушками.
   В большой аудитории, где в углу на помосте стоял рояль
   (аудитория была одновременно актовым залом), Иоффе читал нам лекции по авторскому праву. Он приводил примеры переложений музыкальных произведений: орган – фортепьяно, фортепьяно – скрипка… Кого следует считать автором? Иоффе, перекатывая папироску в толстых губах и щурясь от дыма, садится за рояль и играет токкату Баха. Потом, после аплодисментов, поднимается со стула и говорит: “Есть еще переложение для скрипки. Я бы вам его показал, но, к сожалению, здесь нет инструмента”. Пижонство?
   Пожалуй, чуть-чуть. Но какой блеск, какой артистизм! И, главное, он же действительно всё умеет.
   На экзамене по римскому праву один из наших немцев вдруг совсем забыл русский язык (скорее всего, конечно, от незнания предмета) и начал с диким акцентом экать, мекать… “Я плёхо каварю по-русски… я не знаю, как это скасат по-русски…” А Олимпиад ему: “А вы не затрудняйтесь, коллега, отвечайте по-немецки, я разберу…”
   Но это всё что! Иоффе читал у нас сперва курс римского права, а позже гражданское право. Так вот, вступительная лекция. 53-й год, февраль. Олимпиад Соломонович, брезгливо глядя поверх наших голов через немытые стекла высоких окон на серый, грязный снег, валивший с неба, говорит: “Мы начинаем изучать фундаментальную для юристов науку – римское право. Я мог бы сказать вам о влиянии, которое оказала на римское право работа товарища
   Сталина “Марксизм и вопросы языкознания”, но я этого не скажу и перейду прямо к делу”.
   Февраль 53-го! Вождь еще жив, и любая речь, любая лекция обязаны начинаться с поклона его трудам, как любой концерт в любом зале страны обязан начинаться “Песней о Сталине”. “О Сталине мудром, родном и любимом…” – это молитва новой церкви. Это обязательное славословие обожествленного идола. Уже потом, позже, это было перенято: в Китае – Мао, в Северной Корее – Ким
   Ир Сен.
   И при этом вот такое начало нашего римского права. Таков был
   Олимпиад Иоффе, блестящий молодой лектор, несший в тех условиях традицию вольного духа университетской автономии.
   Я бросил юриспруденцию, но никогда не забывал этого выдающегося человека. И несколько раз наши пути перекрещивались. В 79-м снимался я в Одессе в фильме “Место встречи изменить нельзя”. И вот будто название сработало: недалеко от аркадийского пляжа вижу на одинокой скамейке одинокого человека. Сидит, задрав голову к солнцу. Пригляделся – Липа! – так мы его за глаза звали. Мы оба постарели, и оба это заметили. Мой учитель, мой профессор, автор многих учебников и советская знаменитость, собирался покидать родину. “Семейные обстоятельства и… скажу вам прямо… вообще… делать здесь больше нечего… Видимо, жизнь на закате”. Одесса. Семьдесят девятый год… застойный.
   А еще через пятнадцать лет в антракте моего концерта в городе
   Hartford, USA, мой продюсер сказал: “Вас хочет видеть ваш профессор”,- и в актерскую комнату вошел… неизменный, незабываемый ОЛИМПИАД СОЛОМОНОВИЧ ИОФФЕ, наш Липа, известный ныне американский ученый, юрист. И новые книги написаны уже здесь. И жизнь, оказывается, не на закате.
   Ох, Америка! Резиновая Америка! Всех готова принять! Эх, Россия!
   Щедрая Россия! Сколько у тебя талантов, и всех готова отдать!
   Но я отвлекся. Я получил записку от Курта – это было в Берлине в феврале 97-го. От того Курта, с которым мы вместе слушали лекции
   Иоффе, с которым рядом пережили перелом истории, а потом на многие годы потеряли друг друга из виду.
   Мы встретились теперь у него в квартире в Rotehaus – в самом центре бывшего Восточного Берлина. Курт болен – старая, еще военная травма спины опять дает себя знать. После получасовой прогулки чувствуется, что ему не по себе. Но к этому он привык.
   Скверное его настроение от другого. “У нас опять наступает фашизм,- говорит он.- После разрушения стены постепенно началась настоящая аннексия со стороны Запада. Мы люди второго сорта, и как таковых нас эксплуатируют и унижают”. Он говорит, что все восточные немцы под подозрением, и каждый должен постоянно доказывать свое право на жизнь. В кругах университетских откровенная разница в зарплате тех, кто получил образование на
   Западе, и “восточников”. Совершенно абсурдная ситуация среди славистов и особенно русистов. Педагоги, получившие знание русского языка в России и владеющие им абсолютно, увольняются или снижаются в должности. На их место приходят воспитанники западных университетов, откровенно плохо знающие и язык, и
   Россию. Значит, опять правит идеология. Опять проверки и грозные комиссии, добирающиеся до твоих мыслей, выискивающие пятна в твоей биографии.
   Я верю в честность Курта и в его объективность. В следующие дни другие “восточные” немцы рассказывают сходные истории. Я подавлен их рассказами. Я не знаю, как оценить это новое знание, как сопоставить с тем, что знал раньше, что казалось очевидным.
   Неужели стена неистребима? Ее разрушают в одном месте, она возникает в другом. Уничтожают видимую стену, возникает невидимая. Ее сносят с лица земли, а она идет через людские отношения и прямо через сердце.
   Об этом еще надо подумать. Надо почитать книги умных людей, послушать, что говорят другие. Надо подождать и не спешить с выводами. Надо больше знать. Еще есть время…
   До этой встречи с моим другом Куртом еще целых восемь лет. А пока за окном 1989 год. Я еду по Германии, и она разрезана на части. Границы, границы внутри одной страны. Как в дальние века, когда Германия была просто набором отдельных княжеств. Как в будущие времена, когда моя родина – Советский Союз – станет территорией множества государств и мне будут ставить в паспорт строгий штамп на российско-украинской границе.
   Поезд стучит колесами. Мой сосед все чаще отлучается – готовится к какой-то сложной затее с пересадкой или перегрузкой, бегает к проводникам и в соседний вагон. Всего два вагона и осталось от нашего поезда. Поезд назывался “Москва – Берлин”. Но Берлин позади, мы оставили там все вагоны с нашими военнослужащими, туристами, со всеми, кто “до Берлина”. А мы едем дальше и дальше на запад. Теперь нас цепляют, как добавку, к разным составам, где каждый вагон другой формы и каждый идет в своем направлении
   – на Париж, на Милан, на Остенде. Поезд стучит своей морзянкой по Западной Германии.
   Здесь густо населено. Много больших и маленьких станций. Мы экспресс, мы мчимся мимо платформ, строений, вокзалов, мы ныряем под мосты и эстакады. В обе стороны ответвляются новые пути.
   Чувствуется приближение громадного железнодорожного узла. И вот началось торможение. Спокойнее, спокойнее… За окном уже городской пейзаж и масса движения – электрички, встречные и попутные поезда, отдельные товарные вагоны катятся с горки на сцепку… Еще медленнее… Мы въезжаем под невероятно высокий стеклянный купол. Нарядные, умытые составы почетным караулом стоят по обе стороны нашего движения. Как игрушки – чисто вымытые стекла, сверкающий металл. Откуда вы такие? Где же пыль и копоть дальних дорог? Где пожухлость краски? Где усталость металла и ранняя ржавчина? Ничего этого нет! Игрушки! Игрушки в размер натуры. Еще медленнее. Совсем медленно… Стоп! Солнце бьет сквозь стеклянный купол. Совсем не похоже на зиму, на февраль. Где это мы? А? Запад!

Франкфурт-на-Майне. Стоянка

   Если случится, я потом расскажу про этот город. Про замечательных “западных” немцев. Про семью капиталиста (и инженера), и благотворителя (и интеллигента), и меломана (и человека с юмором) – Петера Хофманна. Про то, что герр Хофманн – глава серьезной фирмы, производящей и торгующей различными – от микро- до гигантских – режущими инструментами,- одновременно постоянный и влюбленный участник местного любительского хора, разъезжающего по разным городам и странам на всегда успешные и всегда бесплатные гастроли. Про его темпераментную жену
   Вальтраут. Про их детей и внуков, про сложные внутрисемейные отношения – сложные по причине моральных и религиозных расхождений. Про их гостеприимный дом – постоянно гостеприимный, дающий кров и поддержку молодым малообеспеченным музыкантам, студентам. Про их истинно христианскую ориентацию на безоговорочную помощь и сочувствие всем нуждающимся – в том числе “восточным”, в том числе эмигрантам, в том числе иноверцам. Я хорошо помню и потому, надеюсь, смогу подробно описать их дом возле большой башни красивого пивного завода
   Хейнингер (не Хейникен: Хейникен – это другое).
   Я расскажу про несомненный и многосторонний талант нашей эмигрантки Ольги Конской, умудрившейся открыть здесь русский театрик. Про франкфуртский симфонический оркестр под управлением бывшего знаменитого “нашего”, а теперь знаменитого “ихнего”
   Дмитрия Китаенко, с которым довелось мне выступать в “Иване
   Грозном” Прокофьева в местной Alte Oper.
   Есть что рассказать, и расскажу… но потом… и может быть…
   А пока я стою на платформе, подавленный громадностью вокзала. Я прогуливаюсь по неведомой земле, живущей по непривычным правилам. Мне все интересно – носильщик с тележкой, тележка без носильщика, газетный киоск, автомат с прохладительными напитками. Наш проводник, в полной форме и на этот раз застегнутый на все пуговицы, стоит возле вагона и поглядывает на меня снисходительно и, пожалуй, чуть-чуть настороженно…
   Чемодан мой, конечно, остался в купе, но все-таки… Ну мало ли?.. Ну черт нас всех разберет!
   Вот обменный пункт. Интересно! Очень интересно: это прямо так открыто меняют одни деньги на другие? И никакой очереди? А я перед поездкой на Садовом кольце, на углу улиц Чкалова и
   Гайдара, три дня занимал очередь. Ну, правда, и радость в результате большая. Я заплатил много – четыреста рублей (моя зарплата народного артиста триста пятьдесят в месяц) и получил за четыреста рублей около шестисот долларов. Вот он какой, рубль-то! Правда, это только с разрешения ОВИРа (месяц ожидания) и только с загранпаспортом (с помощью ВТО – иначе очень сложно) и с долгой очередью, и пробить такую поездку можно только один раз в два года – не чаще. Но ведь в результате: шестьсот долларов за четыреста рублей.
   Ну-с, а тут у них что? Поглядим… Та-ак, 0,65 доллара за немецкую марку. Ну примерно то же, что доллар к рублю, только в обратную сторону. Ой, запутался! Короче, приблизительно за два рубля три доллара, точка. За два доллара три западногерманских марки, запятая, следовательно, за два рубля (примерно) семь-восемь марок, точка.