Страница:
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- Следующая »
- Последняя >>
Сергей Юрский
Западный экспресс
Эти одинаковые продолговатые не очень толстые книжки без картинок, называемые “толстыми журналами”… Иногда они лежали в газетных киосках… случайно… где-нибудь в провинциальном аэропорту… Люди торопливо хватали местную “Вечерку” с объявлениями и кроссвордом, брали “Крокодил”, спрашивали
“Комсомолку”, но ее уже разобрали… И вдруг какой-нибудь в очках… да еще с бородкой… сперва низко склонялся к прилавку, а потом распрямлялся резко и спрашивал: “Это последний
“Октябрь”Е А предыдущий есть? А этих сколько? Ну три штуки есть?
Давайте все!”
Это было давно. Теперь киоски не торгуют журналами, которые по привычке называют*толстыми*. Торгуют гораздо более толсты-ми… на глянцевой бумаге… со множеством картинок, с такими соблазнами на обложке… Только никогда никто не купит сразу три экземпляра. Зачем? Они везде, на каждом шагу… И потом – это ведь для себя… Не дарить же!
А те – прежниетолстые – дарили! И это былхороший подарок.
Это была частичка правды, отсвет Духа.
Множество граждан нашей страныгонялись за номерами “Нового мира”, и “Знамени”, и “Звезды”, и “Невы”, и “Простора”… и… и, конечно, “Октября”. Подбирали годовую подписку, одалживали друг у друга недостающие книжки, зачитывали, не отдавали, давали почитать другим… вырывали самое дорогое, не отделимое от жизни, соединяли, переплетали в единые тома.
Так, именно так прочел я важнейшие книги моей жизни. Так – это только к примеру – прочел в “Октябре” “Жизнь и судьбу” Василия
Гроссмана. Потом пришла перестройка и книгу издали – на хорошей бумаге, в твердом переплете. У меня есть эта книга. Странно, почему я ни разу ее не открыл? Гроссман продолжает меня волновать и тревожить. Но, когда я нуждаюсь в нем, странно – я залезаю в картонный ящик, что стоит в коридоре, роюсь там и нахожуте “Октябри”.
Толстые журналы (и “Октябрь” один из первых!) – университеты нашего поколения. Все в них – шрифт, состав, склонности, изменчивость в разные времена – это шифры, ключ к которым хранила и передавала друг другу вся мыслящая Россия.
Не буду, категорически не буду о нынешних трудностях, о том, что “в наше непростое время”… о спонсорах, об их отсутствии… обо всем этом не буду. Я о присутствии! Они живы – нашитолстые журналы! И в ниххорошая нынешняя русская проза и поэзия! И публицистика. Читать стали меньше? Ну что ж, может быть.
Литература подождет. Важно, что она есть.
“ОКТЯБРЮ” – 75!Я лично знаю некоторых из тех, кто трудится в этом журнале. Привет вам, знакомые и незнакомые талантливые люди! Я рад, что вы не сдаетесь. Я счастлив, что вы не оставляете стараний и у васполучается. Я горд сотрудничать с вами! С праздником!
“Комсомолку”, но ее уже разобрали… И вдруг какой-нибудь в очках… да еще с бородкой… сперва низко склонялся к прилавку, а потом распрямлялся резко и спрашивал: “Это последний
“Октябрь”Е А предыдущий есть? А этих сколько? Ну три штуки есть?
Давайте все!”
Это было давно. Теперь киоски не торгуют журналами, которые по привычке называют*толстыми*. Торгуют гораздо более толсты-ми… на глянцевой бумаге… со множеством картинок, с такими соблазнами на обложке… Только никогда никто не купит сразу три экземпляра. Зачем? Они везде, на каждом шагу… И потом – это ведь для себя… Не дарить же!
А те – прежниетолстые – дарили! И это былхороший подарок.
Это была частичка правды, отсвет Духа.
Множество граждан нашей страныгонялись за номерами “Нового мира”, и “Знамени”, и “Звезды”, и “Невы”, и “Простора”… и… и, конечно, “Октября”. Подбирали годовую подписку, одалживали друг у друга недостающие книжки, зачитывали, не отдавали, давали почитать другим… вырывали самое дорогое, не отделимое от жизни, соединяли, переплетали в единые тома.
Так, именно так прочел я важнейшие книги моей жизни. Так – это только к примеру – прочел в “Октябре” “Жизнь и судьбу” Василия
Гроссмана. Потом пришла перестройка и книгу издали – на хорошей бумаге, в твердом переплете. У меня есть эта книга. Странно, почему я ни разу ее не открыл? Гроссман продолжает меня волновать и тревожить. Но, когда я нуждаюсь в нем, странно – я залезаю в картонный ящик, что стоит в коридоре, роюсь там и нахожуте “Октябри”.
Толстые журналы (и “Октябрь” один из первых!) – университеты нашего поколения. Все в них – шрифт, состав, склонности, изменчивость в разные времена – это шифры, ключ к которым хранила и передавала друг другу вся мыслящая Россия.
Не буду, категорически не буду о нынешних трудностях, о том, что “в наше непростое время”… о спонсорах, об их отсутствии… обо всем этом не буду. Я о присутствии! Они живы – нашитолстые журналы! И в ниххорошая нынешняя русская проза и поэзия! И публицистика. Читать стали меньше? Ну что ж, может быть.
Литература подождет. Важно, что она есть.
“ОКТЯБРЮ” – 75!Я лично знаю некоторых из тех, кто трудится в этом журнале. Привет вам, знакомые и незнакомые талантливые люди! Я рад, что вы не сдаетесь. Я счастлив, что вы не оставляете стараний и у васполучается. Я горд сотрудничать с вами! С праздником!
Западный экспресс
Это был поезд из моего сна, из детской мечты, из тайных одиноких игр, когда, преодолевая скуку жаркого летнего дня и длину обязательного надоевшего пути по лесной тропе, сам был и паровозом, пыхтящим устало, и машинистом, неутомимым и суровым, и начальником всех станций, и местным мужиком, покорно пережидающим на солнцепеке у шлагбаума пробег длинного состава, и пассажиром, наивным и восторженным, которому все в новинку, который глупо и симпатично радуется названию каждой станции, любому перелеску, каждому мостику над неширокой речкой, стаду, прилегшему устало, копнам сена под легкими навесиками, двоению, троению, умножению рельсов на подъезде к большой станции и несравненному перестуку колес, под который все песни хорошо поются и щемят душу, а все мысли легчают и уносятся сквозь щель в окне вместе с кудрявым дымком от паровоза. Это был поезд из моего сна.
Весной 89-го года я ехал в одиночку через Европу.
Это был поезд из моего сна, из детской мечты, из тайных одиноких игр, когда, преодолевая скуку жаркого летнего дня и длину обязательного надоевшего пути по лесной тропе, сам был и паровозом, пыхтящим устало, и машинистом, неутомимым и суровым, и начальником всех станций, и местным мужиком, покорно пережидающим на солнцепеке у шлагбаума пробег длинного состава, и пассажиром, наивным и восторженным, которому все в новинку, который глупо и симпатично радуется названию каждой станции, любому перелеску, каждому мостику над неширокой речкой, стаду, прилегшему устало, копнам сена под легкими навесиками, двоению, троению, умножению рельсов на подъезде к большой станции и несравненному перестуку колес, под который все песни хорошо поются и щемят душу, а все мысли легчают и уносятся сквозь щель в окне вместе с кудрявым дымком от паровоза. Это был поезд из моего сна.
Весной 89-го года я ехал в одиночку через Европу.
Весной 89-го года я ехал в одиночку через Европу.
Это был поезд из моего сна, из детской мечты, из тайных одиноких игр, когда, преодолевая скуку жаркого летнего дня и длину обязательного надоевшего пути по лесной тропе, сам был и паровозом, пыхтящим устало, и машинистом, неутомимым и суровым, и начальником всех станций, и местным мужиком, покорно пережидающим на солнцепеке у шлагбаума пробег длинного состава, и пассажиром, наивным и восторженным, которому все в новинку, который глупо и симпатично радуется названию каждой станции, любому перелеску, каждому мостику над неширокой речкой, стаду, прилегшему устало, копнам сена под легкими навесиками, двоению, троению, умножению рельсов на подъезде к большой станции и несравненному перестуку колес, под который все песни хорошо поются и щемят душу, а все мысли легчают и уносятся сквозь щель в окне вместе с кудрявым дымком от паровоза. Это был поезд из моего сна.
Весной 89-го года я ехал в одиночку через Европу.
Москва – Смоленск
Влюбленность в железную дорогу охватила меня еще в раннем детстве и не иссякла до конца по сию пору. Поезда нравились мне на слух и на вид, на ощупь и на запах. Все служащие на железной дороге казались мне счастливцами. Я помню зеленую подмосковную станцию Битца. Даже не станцию, просто платформу с деревянной будочкой кассы.
Битца! Теперь это район Москвы. А тогда это была деревня, и до нее нужно было добираться поездом. Не электричкой – электрички появились позже, на моих глазах, а поездом – с паровозом, который пыхтел, гудел и тащил дребезжащие дачные вагоны.
Кондуктор выкликал: “Люблино, Люблино!.. Царицыно! Кто до
Царицына?.. Красный строитель!.. Следующая – платформа
Битца!.. Битца, следующая – Бутово!” Это я слышал, стоя уже на платформе вместе с мамой. Мы пересчитывали привезенные вещи – не забыли ли чего, а вагоны лязгали буферами, со скрежетом делали первые обороты колеса, и поезд уходил в далекое Бутово.
И как я завидовал всем, кто ехал дальше, в Бутово, Щербинку,
Подольск и (страшно и сладко произнести!) в далекий Серпухов!..
Мне девять, десять, одиннадцать лет. 1944-й, 1945-й, 1946-й годы.
Долго, долго моей самой любимой книгой были “Правила движения поездов по жезловой системе” – это относилось к железной дороге еще досветофорного времени. Именно на этой книжке воспитался мой консерватизм. Мне было жаль, что жезловая система отмирает и на путях ставят семафоры, а потом и светофоры. Как это примитивно: красный – нельзя ехать! желтый – скорость 16 кмчас, зеленый – можно ехать. И все! И нет собственной инициати-вы, нет этой ловкости, когда на ходу, свесившись с подножки, помощник машиниста накидывает жезл на руку дежурного по станции, а тот отдает ему другой, как эстафету, как победный символ права на движение, и начинается новый перегон.
Здесь, на железной дороге, работают самые ловкие, самые ответственные люди. Единственно, кто на них похож,- это воздушные гимнасты в цирке. Там тоже полет трапеции рассчитан до долей секунды. И рассчитан не машиной, а человеческим опытом и талантом. Чуть раньше или совсем чуть-чуть позже ловитор промахнется, и гимнаст полетит в бездну на глазах ахнувшей толпы.
Ритм, создаваемый многими людьми, идеально чувствующими друг друга,- вот что такое железная дорога. Две полосы железа, обозначающие бесконечность, один божественно прекрасный, совершенно живой механизм – паровоз, и множество слаженно, нарядно, балетно трудящихся людей! Пассажиры нужны только как публика, восхищенно-благодарно аплодирующая этому ансамблю солистов.
И шло лето. С патефоном в соседнем дворе, с фокстротами, доносящимися из-за забора. Синее платье в белый горошек, обтягивающее внезапно округлившиеся за последний год формы хозяйской дочки. Чего это она стала такая озабоченная? Куда это ее несет каждый вечер на каблучках, проваливающихся в глинистую землю? Ни на мое: “Привет! Чего это ты нарядная такая? День рождения, что ли?” – ни на запоздалые крики из окна ее матери – тети Нюры: “Чтоб, как стемнеет, дома быть, а то смотри!” – даже не оборачивается. Едкий дым из самоварных труб, набитых щепочками и сосновыми шишками.
Мелкая речка с густым кустарником на высоком песчаном правом берегу, где местная подрастающая шпана всегда караулит меня, чтобы избить за то, что, “когда в то воскресенье с отцом твоим на откосе купались, собаку на нас натравливал”, а у меня и собаки-то никакой нет, у соседей есть Рекс, так он на цепи сидит.
И опять – лучше нет, как уйти из-под маминого надзора, миновать обходом опасные кустики, где шпана притаилась, вброд через речку за отмель – на тот берег, потом топким лугом до большой пыльной дороги с колючим гравием и уж по ней мимо длинных сараев и насосной башни до долгожданной надписи на дощечке, прибитой к столбику,- БУТОВО.
Тут не просто платформа – тут станция. Пути разветвляются. Стоит маневровый паровоз серии “Щ”. Сидит машинист – виден в окошко – неподвижно сидит и смотрит как полоумный в одну точку – перед собой и немного ниже. То ли книжку читает, то ли спит с открытыми глазами. Паровоз слегка попыхивает, отдувается, а машинист сидит и не шевелится. А я стою у сарая за пустой заросшей колеей и смотрю снизу вверх, ожидая сам не знаю чего.
Какой-то высшей милости. Какого-то снисхождения. Я и не надеюсь, скажем, быть позванным и влезть в вожделенную чумазо-зеленую будку. Я смутно надеюсь лишь на то, чтоб быть замеченным, чтоб образовалась хоть какая-то связь… чтоб прекратилась эта неподвижность и что-нибудь сдвинулось с места… машинист поднял бы глаза, повернул голову и подумал (бы): вот стоит у сарая мальчик… Чего он тут стоит? Подошел бы да помог мне подержать какой-нибудь рычаг, а я в это время поверну колесо реверса, потому что помощник на фронте, а одному справляться трудно. И он крикнул бы: “Эй, пацан!” Дальше я не пускаю свое воображение, ибо все, что дальше, просто немыслимо.
Проходят часы, и солнце, покраснев еще больше, совсем по-июльски и уже по-вечернему начинает скатываться к угольным холмам, норовя сесть на трубу дальней котельной. Проходят поезда по основной линии – и товарные, и пассажирские – на Курск, на
Харьков, на Ростов… Но я не изменяю своему паровозу. Пусть он сейчас неподвижен, пусть этот маневренный состарившийся красавец
“Щ” ничего не сманеврировал за целый день, пусть дома мне будет серьезная баня за исчезновение до самого вечера, но моя верность будет вознаграждена… пусть не сейчас… пусть потом…
– Ты чего здесь ошиваешься? – раздается слева, и я с трудом поворачиваю голову на затекшей шее. Какой-то охранник в полувоенной форме и с ружьем движется вдоль сарая.
И тут же начинается движение возле паровоза. Идут какие-то двое и, страшно и грязно ругаясь, обращаются к машинисту, а тот – мой будущий друг, моя надежда – отвечает им тем же. Паровоз начинает шипеть громче. Все трое орут и размахивают руками, а охранник с сонным опухшим лицом закуривает самокрутку и, наглотавшись дыма, выпускает его из гнилозубого рта в мою сторону и вместе с дымом рычит что-то угрожающее. Я отбегаю к углу сарая и сворачиваю к штабелям в перекрест положенных маслянистых шпал и мимо них дальше, к большой дороге, к дому.
Эту бессмысленную картинку вспоминаю я через много лет, когда в газетах пишут о страшном расстрельном и похоронном месте БУТОВО, где тысячи были положены во рвы, куда привозили живых, чтобы сделать их мертвыми, и мертвых, чтобы они исчезли с лица земли.
Это началось еще перед войной, но продолжалось тогда, где-то близко от тех черных холмов, и в 44-м, в 45-м и после Победы.
А Победа… Победа была славная. Правда! Это правда, не выдумки… я свидетель. Все что-то дарили друг другу, даже незнакомым. Даже в наш отгороженный от мира островок цирка на
Цветном бульваре пришли подарки. Нам подарили два противогаза, пистолет и несколько толстых – ртом не ухватишь – плиток горького американского шоколада. Кто подарил – не знаю. Кому – не помню. Кому-то из цирковых детей. И счастливчик, не в силах употребить это сам и не смея показать родителям – нравы в цирке были суровые, а порой и жестокие – вынес это на задворки нашей территории, за угол конюшни.
Именно 9 мая 1945 года часов в одиннадцать утра мы отметили
Великую Победу, выстрелив по разу из пистолета в консервную банку и ни разу не попав (отдача сильная, и пистолет дергался в руке у каждого). Стреляли на улицах много и радостно, палили в воздух, и потому наши скромные салюты не привлекли внимания.
Потом мы разобрали на части противогаз. Когда добрались до сеток фильтров, ахнули от восхищения – потрясающие вещицы! Совершенно ни к чему не приложимые, но потрясающие! Сыграли в пристеночек – слыхали про такую игру? Ставкой были останки противогаза. Кто выигра ет – тому фильтры, второе место – раздолбанный корпус, третье – ребристый шланг. Второй же (пока целый) противогаз и обе страшные резиновые маски со стеклышками для глаз по праву остались в распоряжении первоначального владельца.
И наконец шоколад! Даже Петька Володяев, сын дворника, даже
Петька с его громадным ртом и крепкими, как клещи, зубами не смог ни куска откусить от этого шоколада. Били плитку о камень – и тоже без результата, только запачкали. И тогда Ленька Плинер
(мальчик – акробат труппы “Плинер – икарийские игры”) сбегал в гардеробную (она же мастерская, где чинили аппаратуру) и принес гибкую злую пилу – ножовку. Отпилили пару квадратиков и настругали немного крошек. Шоколад был отличный.
Полыхало во рту незнакомым вкусом. Американским. Это после лакомств военных лет – черных комочков вара, как жвачка, или жмыха, внешне отдаленно напоминавшего довоенные вафли.
Вечером, кажется, вся Москва толкалась и целовалась на Красной площади. Но это было уже слишком многолюдно, монотонно и пьяно.
Бесконечные залпы салюта под крики толпы. Но к салютам (почти ежедневным) уже привыкли за последний год. То тут, то там подбрасывали в воздух военных – качали и славили. Подбрасывали штатских. Подбрасывали женщин – те визжали. Подбрасывали пилотки, шляпы, бутылки, детей… И выше всего взлетали бесчисленные и беспорядочные ракеты. Ноги болели
– находились ноги, и еще оттоптали их в темноте солдатскими сапогами. Глаза закрывались от усталости. Но в толпе бродило шепотом: СТАЛИН. Сталин скоро выйдет на мавзолей. Вставали на цыпочки, тянули шеи – может, выйдет, может, увидим, ах, если бы!
УРА-А! УРА-А-А! Вот, это он!.. Нет, показалось. Да не дави ты так, держись на ногах, ребят подавишь! Вот, вот – прожектор уперся белым снопом света в трибуну. Сощурились. Ничего не разобрать! ТОВАРИЩУ СТАЛИНУ УРА-А-А! Навались! По-о-о-шли побли-и-и-же, а то не увидим. Жми-и-и! Ох, повалился целый ряд.
Осторожней вы, женщина поранилась. Помогите-е! УРА-А! ТОВАРИЩУ СТАЛИНУ УРА-А-А!
Не повезло. Не довелось увидеть Сталина. Но можно было вскидывать вверх портреты, и вглядываться в родные черты, и размазывать по щекам неудержимые слезы восторга и благодарности за Победу!
Тем же летом мы снова ехали в Битцу. Вагон набит битком. Шумно.
Много веселых и пьяных. Отец и мама тоже веселые. Едим какие-то вкусные пирожки из корзинки и угощаем соседей. И нас угощают – яблоками, что ли? Или огурцами. Два пьяненьких солдатика, оба с хрипловатыми пронзительными тенорками, постепенно становятся центром внимания. Они и сами чувствуют себя как на сцене. У них уже не разговор, а диалог – для публики. Они подают реплики, и вагон дружно их принимает.
– Были бы валенки, не пили б по маленькой!
– В Азии, в Европе ли всю одежду пропили!
– Ух! За ваше здоровье, Степан Алексеевич!
– И за ваше, Андрей Степанович!
– А чего это у вас, Степан Алексеевич, медалей мало?
– А грудь худая, вешать некуды. А мядали, они у меня усе ув ранце спря таны.
Ой, как хохочет вагон! И солдатики довольны успехом. Выпивают, раскрасневшись. Точь-в-точь картинка с обложки книжки “Василий
Теркин”. Как все славно, будто всем вагоном в одни гости едем.
“Люблино! Люблино дачное! Люблино-депо, остановки не будет!
Следующая – Царицыно!”
– Устали вы воевавши, Степан Алексеевич, что ж вы едете-то с
Москвы? Там теперя самое хорошо, в Москве-то. Всем, кто воевал, награды будут давать.
– Э, Андрей Степанович, а сами-то вы чаво тогда с Москвы драпаете как фриц? Вот и получали бы наградку – мядалек, да поболе.
– А это я вас провожаю, Степан Алексеевич. А после вернуся в
Москву, приду к товарищу Сталину и скажу: “Вот я весь отвоевался, и ничего мне боле не надо, а дайте мне что положено.
А что положено, то вы сами знаете”. А товарищ Сталин положит мне руку на темя и скажет: “Отдыхай, Андрей Степанович, теперя отдыхай, а после разыщут тебя и что положено, не сомневайся, вручат”.
У всего вагона слезы на глазах, и у артиста на ресницах блеснуло. Умиление. А второй тенорок похрипывает:
– Нет, Андрей Степанович, товарищ Сталин сперва положит тебе руку на темя, а потом маленько придавит, а потом и вовсе пригнет тебя и скажет: “Повоевал ты, ну и правильно, а теперя я тебя так согну, чтоб вспомнил ты, кто ты есть, и знал свое место”.
Только теперь стало слышно, как стучат колеса, как дребезжит расхлябанное стекло в окне тамбура. Все разговоры смолкли, и тихо стало в вагоне. И все смотрят, а не видят. Внутрь себя каждый смотрит и не знает, как ему поступить. Это страх. И в меня он проникает, хотя я не вполне понимаю, что, собственно, произошло. Но что-то произошло. Сидит Степан Алексеевич с открытым ртом и никак закрыть его не может. Не то что-то сказал артист. Провалился спектакль. Вернее, не спектакль, а провалился зрительный зал, вагон то есть, провалился в какую-то дыру молчания и тоски.
“Царицыно! Царицыно дачное! Следующая – Красный строитель!”
Ух, как пошел народ на выход! Смотри-ка, это, оказывается, все почти до Царицына ехали. Впереди еще Битца, Бутово, Щербинка,
Подольск. Нет, смотри-ка, все в Царицыне сошли. Осталось несколько человек всего. И одинокие солдатики.
И мы с папой-мамой в углу. Только отец сидит какой-то странный.
Почесывает то голову, то бородку, плотно губы сжал и смотрит в окно… Мы идем по пыльной дороге к деревне, и еще издалека слышно – патефонный голос поет:
Хороши весной в саду цветочки,
Еще лучше девушки весной.
Встретишь вечерочком
Милую в садочке,
Сразу жизнь становится иной.
Я очнулся от тяжелого короткого сна. В купе было душно, и подушка была совершенно мокрая. Мое путешествие в Европу началось. Поезд подходил к Смоленску.
Битца! Теперь это район Москвы. А тогда это была деревня, и до нее нужно было добираться поездом. Не электричкой – электрички появились позже, на моих глазах, а поездом – с паровозом, который пыхтел, гудел и тащил дребезжащие дачные вагоны.
Кондуктор выкликал: “Люблино, Люблино!.. Царицыно! Кто до
Царицына?.. Красный строитель!.. Следующая – платформа
Битца!.. Битца, следующая – Бутово!” Это я слышал, стоя уже на платформе вместе с мамой. Мы пересчитывали привезенные вещи – не забыли ли чего, а вагоны лязгали буферами, со скрежетом делали первые обороты колеса, и поезд уходил в далекое Бутово.
И как я завидовал всем, кто ехал дальше, в Бутово, Щербинку,
Подольск и (страшно и сладко произнести!) в далекий Серпухов!..
Мне девять, десять, одиннадцать лет. 1944-й, 1945-й, 1946-й годы.
Долго, долго моей самой любимой книгой были “Правила движения поездов по жезловой системе” – это относилось к железной дороге еще досветофорного времени. Именно на этой книжке воспитался мой консерватизм. Мне было жаль, что жезловая система отмирает и на путях ставят семафоры, а потом и светофоры. Как это примитивно: красный – нельзя ехать! желтый – скорость 16 кмчас, зеленый – можно ехать. И все! И нет собственной инициати-вы, нет этой ловкости, когда на ходу, свесившись с подножки, помощник машиниста накидывает жезл на руку дежурного по станции, а тот отдает ему другой, как эстафету, как победный символ права на движение, и начинается новый перегон.
Здесь, на железной дороге, работают самые ловкие, самые ответственные люди. Единственно, кто на них похож,- это воздушные гимнасты в цирке. Там тоже полет трапеции рассчитан до долей секунды. И рассчитан не машиной, а человеческим опытом и талантом. Чуть раньше или совсем чуть-чуть позже ловитор промахнется, и гимнаст полетит в бездну на глазах ахнувшей толпы.
Ритм, создаваемый многими людьми, идеально чувствующими друг друга,- вот что такое железная дорога. Две полосы железа, обозначающие бесконечность, один божественно прекрасный, совершенно живой механизм – паровоз, и множество слаженно, нарядно, балетно трудящихся людей! Пассажиры нужны только как публика, восхищенно-благодарно аплодирующая этому ансамблю солистов.
И шло лето. С патефоном в соседнем дворе, с фокстротами, доносящимися из-за забора. Синее платье в белый горошек, обтягивающее внезапно округлившиеся за последний год формы хозяйской дочки. Чего это она стала такая озабоченная? Куда это ее несет каждый вечер на каблучках, проваливающихся в глинистую землю? Ни на мое: “Привет! Чего это ты нарядная такая? День рождения, что ли?” – ни на запоздалые крики из окна ее матери – тети Нюры: “Чтоб, как стемнеет, дома быть, а то смотри!” – даже не оборачивается. Едкий дым из самоварных труб, набитых щепочками и сосновыми шишками.
Мелкая речка с густым кустарником на высоком песчаном правом берегу, где местная подрастающая шпана всегда караулит меня, чтобы избить за то, что, “когда в то воскресенье с отцом твоим на откосе купались, собаку на нас натравливал”, а у меня и собаки-то никакой нет, у соседей есть Рекс, так он на цепи сидит.
И опять – лучше нет, как уйти из-под маминого надзора, миновать обходом опасные кустики, где шпана притаилась, вброд через речку за отмель – на тот берег, потом топким лугом до большой пыльной дороги с колючим гравием и уж по ней мимо длинных сараев и насосной башни до долгожданной надписи на дощечке, прибитой к столбику,- БУТОВО.
Тут не просто платформа – тут станция. Пути разветвляются. Стоит маневровый паровоз серии “Щ”. Сидит машинист – виден в окошко – неподвижно сидит и смотрит как полоумный в одну точку – перед собой и немного ниже. То ли книжку читает, то ли спит с открытыми глазами. Паровоз слегка попыхивает, отдувается, а машинист сидит и не шевелится. А я стою у сарая за пустой заросшей колеей и смотрю снизу вверх, ожидая сам не знаю чего.
Какой-то высшей милости. Какого-то снисхождения. Я и не надеюсь, скажем, быть позванным и влезть в вожделенную чумазо-зеленую будку. Я смутно надеюсь лишь на то, чтоб быть замеченным, чтоб образовалась хоть какая-то связь… чтоб прекратилась эта неподвижность и что-нибудь сдвинулось с места… машинист поднял бы глаза, повернул голову и подумал (бы): вот стоит у сарая мальчик… Чего он тут стоит? Подошел бы да помог мне подержать какой-нибудь рычаг, а я в это время поверну колесо реверса, потому что помощник на фронте, а одному справляться трудно. И он крикнул бы: “Эй, пацан!” Дальше я не пускаю свое воображение, ибо все, что дальше, просто немыслимо.
Проходят часы, и солнце, покраснев еще больше, совсем по-июльски и уже по-вечернему начинает скатываться к угольным холмам, норовя сесть на трубу дальней котельной. Проходят поезда по основной линии – и товарные, и пассажирские – на Курск, на
Харьков, на Ростов… Но я не изменяю своему паровозу. Пусть он сейчас неподвижен, пусть этот маневренный состарившийся красавец
“Щ” ничего не сманеврировал за целый день, пусть дома мне будет серьезная баня за исчезновение до самого вечера, но моя верность будет вознаграждена… пусть не сейчас… пусть потом…
– Ты чего здесь ошиваешься? – раздается слева, и я с трудом поворачиваю голову на затекшей шее. Какой-то охранник в полувоенной форме и с ружьем движется вдоль сарая.
И тут же начинается движение возле паровоза. Идут какие-то двое и, страшно и грязно ругаясь, обращаются к машинисту, а тот – мой будущий друг, моя надежда – отвечает им тем же. Паровоз начинает шипеть громче. Все трое орут и размахивают руками, а охранник с сонным опухшим лицом закуривает самокрутку и, наглотавшись дыма, выпускает его из гнилозубого рта в мою сторону и вместе с дымом рычит что-то угрожающее. Я отбегаю к углу сарая и сворачиваю к штабелям в перекрест положенных маслянистых шпал и мимо них дальше, к большой дороге, к дому.
Эту бессмысленную картинку вспоминаю я через много лет, когда в газетах пишут о страшном расстрельном и похоронном месте БУТОВО, где тысячи были положены во рвы, куда привозили живых, чтобы сделать их мертвыми, и мертвых, чтобы они исчезли с лица земли.
Это началось еще перед войной, но продолжалось тогда, где-то близко от тех черных холмов, и в 44-м, в 45-м и после Победы.
А Победа… Победа была славная. Правда! Это правда, не выдумки… я свидетель. Все что-то дарили друг другу, даже незнакомым. Даже в наш отгороженный от мира островок цирка на
Цветном бульваре пришли подарки. Нам подарили два противогаза, пистолет и несколько толстых – ртом не ухватишь – плиток горького американского шоколада. Кто подарил – не знаю. Кому – не помню. Кому-то из цирковых детей. И счастливчик, не в силах употребить это сам и не смея показать родителям – нравы в цирке были суровые, а порой и жестокие – вынес это на задворки нашей территории, за угол конюшни.
Именно 9 мая 1945 года часов в одиннадцать утра мы отметили
Великую Победу, выстрелив по разу из пистолета в консервную банку и ни разу не попав (отдача сильная, и пистолет дергался в руке у каждого). Стреляли на улицах много и радостно, палили в воздух, и потому наши скромные салюты не привлекли внимания.
Потом мы разобрали на части противогаз. Когда добрались до сеток фильтров, ахнули от восхищения – потрясающие вещицы! Совершенно ни к чему не приложимые, но потрясающие! Сыграли в пристеночек – слыхали про такую игру? Ставкой были останки противогаза. Кто выигра ет – тому фильтры, второе место – раздолбанный корпус, третье – ребристый шланг. Второй же (пока целый) противогаз и обе страшные резиновые маски со стеклышками для глаз по праву остались в распоряжении первоначального владельца.
И наконец шоколад! Даже Петька Володяев, сын дворника, даже
Петька с его громадным ртом и крепкими, как клещи, зубами не смог ни куска откусить от этого шоколада. Били плитку о камень – и тоже без результата, только запачкали. И тогда Ленька Плинер
(мальчик – акробат труппы “Плинер – икарийские игры”) сбегал в гардеробную (она же мастерская, где чинили аппаратуру) и принес гибкую злую пилу – ножовку. Отпилили пару квадратиков и настругали немного крошек. Шоколад был отличный.
Полыхало во рту незнакомым вкусом. Американским. Это после лакомств военных лет – черных комочков вара, как жвачка, или жмыха, внешне отдаленно напоминавшего довоенные вафли.
Вечером, кажется, вся Москва толкалась и целовалась на Красной площади. Но это было уже слишком многолюдно, монотонно и пьяно.
Бесконечные залпы салюта под крики толпы. Но к салютам (почти ежедневным) уже привыкли за последний год. То тут, то там подбрасывали в воздух военных – качали и славили. Подбрасывали штатских. Подбрасывали женщин – те визжали. Подбрасывали пилотки, шляпы, бутылки, детей… И выше всего взлетали бесчисленные и беспорядочные ракеты. Ноги болели
– находились ноги, и еще оттоптали их в темноте солдатскими сапогами. Глаза закрывались от усталости. Но в толпе бродило шепотом: СТАЛИН. Сталин скоро выйдет на мавзолей. Вставали на цыпочки, тянули шеи – может, выйдет, может, увидим, ах, если бы!
УРА-А! УРА-А-А! Вот, это он!.. Нет, показалось. Да не дави ты так, держись на ногах, ребят подавишь! Вот, вот – прожектор уперся белым снопом света в трибуну. Сощурились. Ничего не разобрать! ТОВАРИЩУ СТАЛИНУ УРА-А-А! Навались! По-о-о-шли побли-и-и-же, а то не увидим. Жми-и-и! Ох, повалился целый ряд.
Осторожней вы, женщина поранилась. Помогите-е! УРА-А! ТОВАРИЩУ СТАЛИНУ УРА-А-А!
Не повезло. Не довелось увидеть Сталина. Но можно было вскидывать вверх портреты, и вглядываться в родные черты, и размазывать по щекам неудержимые слезы восторга и благодарности за Победу!
Тем же летом мы снова ехали в Битцу. Вагон набит битком. Шумно.
Много веселых и пьяных. Отец и мама тоже веселые. Едим какие-то вкусные пирожки из корзинки и угощаем соседей. И нас угощают – яблоками, что ли? Или огурцами. Два пьяненьких солдатика, оба с хрипловатыми пронзительными тенорками, постепенно становятся центром внимания. Они и сами чувствуют себя как на сцене. У них уже не разговор, а диалог – для публики. Они подают реплики, и вагон дружно их принимает.
– Были бы валенки, не пили б по маленькой!
– В Азии, в Европе ли всю одежду пропили!
– Ух! За ваше здоровье, Степан Алексеевич!
– И за ваше, Андрей Степанович!
– А чего это у вас, Степан Алексеевич, медалей мало?
– А грудь худая, вешать некуды. А мядали, они у меня усе ув ранце спря таны.
Ой, как хохочет вагон! И солдатики довольны успехом. Выпивают, раскрасневшись. Точь-в-точь картинка с обложки книжки “Василий
Теркин”. Как все славно, будто всем вагоном в одни гости едем.
“Люблино! Люблино дачное! Люблино-депо, остановки не будет!
Следующая – Царицыно!”
– Устали вы воевавши, Степан Алексеевич, что ж вы едете-то с
Москвы? Там теперя самое хорошо, в Москве-то. Всем, кто воевал, награды будут давать.
– Э, Андрей Степанович, а сами-то вы чаво тогда с Москвы драпаете как фриц? Вот и получали бы наградку – мядалек, да поболе.
– А это я вас провожаю, Степан Алексеевич. А после вернуся в
Москву, приду к товарищу Сталину и скажу: “Вот я весь отвоевался, и ничего мне боле не надо, а дайте мне что положено.
А что положено, то вы сами знаете”. А товарищ Сталин положит мне руку на темя и скажет: “Отдыхай, Андрей Степанович, теперя отдыхай, а после разыщут тебя и что положено, не сомневайся, вручат”.
У всего вагона слезы на глазах, и у артиста на ресницах блеснуло. Умиление. А второй тенорок похрипывает:
– Нет, Андрей Степанович, товарищ Сталин сперва положит тебе руку на темя, а потом маленько придавит, а потом и вовсе пригнет тебя и скажет: “Повоевал ты, ну и правильно, а теперя я тебя так согну, чтоб вспомнил ты, кто ты есть, и знал свое место”.
Только теперь стало слышно, как стучат колеса, как дребезжит расхлябанное стекло в окне тамбура. Все разговоры смолкли, и тихо стало в вагоне. И все смотрят, а не видят. Внутрь себя каждый смотрит и не знает, как ему поступить. Это страх. И в меня он проникает, хотя я не вполне понимаю, что, собственно, произошло. Но что-то произошло. Сидит Степан Алексеевич с открытым ртом и никак закрыть его не может. Не то что-то сказал артист. Провалился спектакль. Вернее, не спектакль, а провалился зрительный зал, вагон то есть, провалился в какую-то дыру молчания и тоски.
“Царицыно! Царицыно дачное! Следующая – Красный строитель!”
Ух, как пошел народ на выход! Смотри-ка, это, оказывается, все почти до Царицына ехали. Впереди еще Битца, Бутово, Щербинка,
Подольск. Нет, смотри-ка, все в Царицыне сошли. Осталось несколько человек всего. И одинокие солдатики.
И мы с папой-мамой в углу. Только отец сидит какой-то странный.
Почесывает то голову, то бородку, плотно губы сжал и смотрит в окно… Мы идем по пыльной дороге к деревне, и еще издалека слышно – патефонный голос поет:
Хороши весной в саду цветочки,
Еще лучше девушки весной.
Встретишь вечерочком
Милую в садочке,
Сразу жизнь становится иной.
Я очнулся от тяжелого короткого сна. В купе было душно, и подушка была совершенно мокрая. Мое путешествие в Европу началось. Поезд подходил к Смоленску.
Смоленск – Минск
В семидесятые, самые застойные, годы я вдруг стал писать. Прозу.
И не статьи, не рассказы, а сразу целые повести. В стол. Без всякой надежды опубликовать и – клянусь! – без малейшего желания их кому-нибудь показывать. Несколько лет они пролежали даже не напечатанные на машинке, а просто в тетрадках, исписанных от руки. Я был слишком занят. Родилась дочь Даша. Начались серьезные трения с руководством города (мы жили тогда в
Ленинграде), многое говорило за то, что появился ко мне нездоровый интерес КГБ. При этом я много играл в театре в постановках Г. А. Товстоногова. Впервые стал всерьез заниматься режиссурой. Поставил “Фиесту” Хемингуэя, “Избранника судьбы” Б.
Шоу, “Мольера” Булгакова, “Фантазии Фарятьева” А. Соколовой.
Очень много выступал с концертами. Сделал несколько больших моноспектаклей.
С середины семидесятых начались запреты. Сперва они касались работы на радио и телевидении, потом перекинулись на кино и, наконец, охватили плотной преградой всю мою деятельность, а значит, и жизнь. Но об этом позже.
Была такая забавная поговорка: “Писатель, если его не издают, может писать в стол. Артисту хуже: если его не выпускают к зрителю, он может сыграть только в ящик”. Так вот, видимо, чтобы не сыграть в ящик, я стал писать в стол. И главным своим произведением (казалось, совершенно непроходимым) я считал повесть “Чернов”. Повесть была о страхах – мелких и крупных, об оскудении души в душной атмосфере застойного быта, о подмене и раздвоении личности в условиях тотальной слежки тоталитарного режима. Герой повести раздваивался буквально – на талантливого, некогда даже выдающегося архитектора Александра Петровича
Чернова, тянущего лямку все более тусклой и неустроенной жизни, и благополучного, ничем не обремененного и очень богатого
“западного” человека – господина Пьера Ч. Герой и его фантом почти во всем были противоположны. Связующей, скрепляющей их неразрывное единство была тяга к поездам. Чернов заполнил свое холостяцкое жилье гигантским макетом, в котором бегали паровозики, вагончики, составчики по разным замысловатым, отлично выполненным рельефам. А Пьер Ч. спасался от пустоты жизни в купе комфортабельного трансъевропейского экспресса, который катился и катился через Европу, и, кажется, пути этому не было конца.
Как и мой герой – Чернов,- я был тогда невыездным, как у него, у меня был за границей друг, с которым я продолжал поддерживать контакт, но был полон страхов – обоснованных и мнимых.
Путешествие в экспрессе господина Пьера Ч. было тогда тайной мечтой – Александра Петровича и моей. Он ехал через Вену,
Женеву, Милан, Брюссель, Гаагу – города, которых я никогда не видел и твердо понимал в то время, что никогда их и не увижу.
Железная дорога прихотливо вилась между странами, границы которых были так легко преодолимы с хорошим паспортом богатого пассажира. Все заграничные подробности путешествия возникали в моей голове из скромных школьных знаний географии и некоторой начитанности. А больше всего из фантазии, в то время почти болезненной. Мне нравились звучные названия: Амстердам,
Антверпен, Люксембург, Копенгаген (как я был изумлен, когда через много лет, попав наконец в звучный KOBENHAVN, я узнал, что
ГАГЕН – это измененное ХАВН, то есть ГАВАНЬ, а все вместе
КОПЕНГАГЕН – ТОРГОВАЯ ГАВАНЬ. И только! И никакой мистики).
Трансъевропейский экспресс в моей повести упирался в море, там кончались пути. Еще одно великолепное название – Барселона. Там и обрывалась железная дорога. Там обрывалась и жизнь обоих персонажей.
Кажется, я перепутал Барселону с Лиссабоном – вот где действительно океан и конец Европы. Но я не стал поправляться.
Мне было важнее, что в слове БАРСЕЛОНА на один слог больше, чем в ЛИССАБОНЕ. Да и потом для меня (для всех нас!) и то, и другое было так бесконечно далеко и недостижимо, что… не один ли черт
– Барселона или Лиссабон?!
В Минске стояли 15 минут. Было уже темно. Наш вагон “Москва -
Берн” был в хвосте берлинского поезда. Нам не хватило ни высокой платформы, ни огней. Под вялым дождем, смешанным со снегом, торговали горячей картошкой и неприятно жирными куриными ногами.
Бегали какие-то особенно несчастные мокрые собаки.
Когда поезд тронулся, я окончательно уверился, что в двухместном купе международного вагона еду один. Это было приятно. Мне было совсем по-детски эгоистически радостно и одновременно немного стыдно за свою радость. Собаки бежали за вагоном, и какие-то непонятные люди с большими мешками безнадежно стояли под припустившим сильнее дождем. В купе было тепло, светло.
Специально для этой ночи – последней на родной земле – у меня была припасена бутылка водки, которой я ни с кем не собирался делиться. У меня были славные бутерброды и славная книжка на случай бессонницы. Я разложил яства… я отвинтил… я налил… я потер руки…
И не статьи, не рассказы, а сразу целые повести. В стол. Без всякой надежды опубликовать и – клянусь! – без малейшего желания их кому-нибудь показывать. Несколько лет они пролежали даже не напечатанные на машинке, а просто в тетрадках, исписанных от руки. Я был слишком занят. Родилась дочь Даша. Начались серьезные трения с руководством города (мы жили тогда в
Ленинграде), многое говорило за то, что появился ко мне нездоровый интерес КГБ. При этом я много играл в театре в постановках Г. А. Товстоногова. Впервые стал всерьез заниматься режиссурой. Поставил “Фиесту” Хемингуэя, “Избранника судьбы” Б.
Шоу, “Мольера” Булгакова, “Фантазии Фарятьева” А. Соколовой.
Очень много выступал с концертами. Сделал несколько больших моноспектаклей.
С середины семидесятых начались запреты. Сперва они касались работы на радио и телевидении, потом перекинулись на кино и, наконец, охватили плотной преградой всю мою деятельность, а значит, и жизнь. Но об этом позже.
Была такая забавная поговорка: “Писатель, если его не издают, может писать в стол. Артисту хуже: если его не выпускают к зрителю, он может сыграть только в ящик”. Так вот, видимо, чтобы не сыграть в ящик, я стал писать в стол. И главным своим произведением (казалось, совершенно непроходимым) я считал повесть “Чернов”. Повесть была о страхах – мелких и крупных, об оскудении души в душной атмосфере застойного быта, о подмене и раздвоении личности в условиях тотальной слежки тоталитарного режима. Герой повести раздваивался буквально – на талантливого, некогда даже выдающегося архитектора Александра Петровича
Чернова, тянущего лямку все более тусклой и неустроенной жизни, и благополучного, ничем не обремененного и очень богатого
“западного” человека – господина Пьера Ч. Герой и его фантом почти во всем были противоположны. Связующей, скрепляющей их неразрывное единство была тяга к поездам. Чернов заполнил свое холостяцкое жилье гигантским макетом, в котором бегали паровозики, вагончики, составчики по разным замысловатым, отлично выполненным рельефам. А Пьер Ч. спасался от пустоты жизни в купе комфортабельного трансъевропейского экспресса, который катился и катился через Европу, и, кажется, пути этому не было конца.
Как и мой герой – Чернов,- я был тогда невыездным, как у него, у меня был за границей друг, с которым я продолжал поддерживать контакт, но был полон страхов – обоснованных и мнимых.
Путешествие в экспрессе господина Пьера Ч. было тогда тайной мечтой – Александра Петровича и моей. Он ехал через Вену,
Женеву, Милан, Брюссель, Гаагу – города, которых я никогда не видел и твердо понимал в то время, что никогда их и не увижу.
Железная дорога прихотливо вилась между странами, границы которых были так легко преодолимы с хорошим паспортом богатого пассажира. Все заграничные подробности путешествия возникали в моей голове из скромных школьных знаний географии и некоторой начитанности. А больше всего из фантазии, в то время почти болезненной. Мне нравились звучные названия: Амстердам,
Антверпен, Люксембург, Копенгаген (как я был изумлен, когда через много лет, попав наконец в звучный KOBENHAVN, я узнал, что
ГАГЕН – это измененное ХАВН, то есть ГАВАНЬ, а все вместе
КОПЕНГАГЕН – ТОРГОВАЯ ГАВАНЬ. И только! И никакой мистики).
Трансъевропейский экспресс в моей повести упирался в море, там кончались пути. Еще одно великолепное название – Барселона. Там и обрывалась железная дорога. Там обрывалась и жизнь обоих персонажей.
Кажется, я перепутал Барселону с Лиссабоном – вот где действительно океан и конец Европы. Но я не стал поправляться.
Мне было важнее, что в слове БАРСЕЛОНА на один слог больше, чем в ЛИССАБОНЕ. Да и потом для меня (для всех нас!) и то, и другое было так бесконечно далеко и недостижимо, что… не один ли черт
– Барселона или Лиссабон?!
В Минске стояли 15 минут. Было уже темно. Наш вагон “Москва -
Берн” был в хвосте берлинского поезда. Нам не хватило ни высокой платформы, ни огней. Под вялым дождем, смешанным со снегом, торговали горячей картошкой и неприятно жирными куриными ногами.
Бегали какие-то особенно несчастные мокрые собаки.
Когда поезд тронулся, я окончательно уверился, что в двухместном купе международного вагона еду один. Это было приятно. Мне было совсем по-детски эгоистически радостно и одновременно немного стыдно за свою радость. Собаки бежали за вагоном, и какие-то непонятные люди с большими мешками безнадежно стояли под припустившим сильнее дождем. В купе было тепло, светло.
Специально для этой ночи – последней на родной земле – у меня была припасена бутылка водки, которой я ни с кем не собирался делиться. У меня были славные бутерброды и славная книжка на случай бессонницы. Я разложил яства… я отвинтил… я налил… я потер руки…
Минск – Брест
Вот тогда-то резко отъехала дверь и появился Виталий
Геннадьевич, в тяжелом пальто, в кашне и с двумя чемоданами.
Есть люди с таким особенным голосом, который вроде даже приятен
– он звучен, он немного, пожалуй, слишком сдобен, но, во всяком случае, недурен. Речь тоже недурна – достаточно культурна, слегка (абсолютно в меру, поверьте!) присолена матерком, а потому не пресна, в какой-то мере, можно сказать, даже юмористична. Одним словом, хороший голос и хорошая речь.
Недостаток этой речи, пожалуй, только в ее избытке.
Оказаться с таким человеком наедине в замкнутом пространстве более чем на десять минут – пытка. А попасть в одно купе на двухсуточное путешествие!..
– Будем знакомиться, Виталий Геннадьевич, ведущий профессор, сказал Виталий Геннадьевич.- Ваше седьмое? А мое восьмое.
Чего-то мне ваше лицо знакомо. Я еще в Москве подумал, что вы на кого-то похожи… О, антресоль-то свободная, я туда оба чемодана пихну. А ваши где? Под полкой? Это зря! Они сейчас, тяни их, на этой границе совсем оборзели, что ты! Никаких там под полкой – все на виду должно быть. Я даже каждый раз все замки заранее отпираю. Все для вас, все наружу! Во, классный анекдот! Грузин говорит: “А все равно грузины лучше, чем армяне!” Его спрашивают: “Ну чем? Чем?” “Чем армяне!” Ха-ха-ха! Класс, да? А чего это у вас бутерброды разложены, а выпить нечего? А в стакане это что, вода? Ну-ка, ну-ка… Да это ж пахнет… Это ж водка! А-а… ха-ха-ха… колоссально, а я думал – вода. Стой, тянитская сила, узнал! Вы же актер, да? “Двенадцать стульев”, да? Тянитская сила, а я все смотрю и думаю – знакомая морда.
Колоссально! Жене расскажу – не поверит. Она мне вообще никогда не верит. Чего бы я ей ни рассказал – не верит, и точка! И правильно делает, ха-ха-ха! Ну, чего там бутерброды… Мы сейчас в ресторан пойдем, пока не закрылся и пока на наши деньги. Это только до Варшавы, а потом все – свистец! – только на валюту! Вы сколько в декларацию пишете? Ну, правильно! Я тоже так: сколько положено, столько и пишу. Ни больше, ни меньше. Больше – заметут, а меньше – подозрительно, правда? Ладно, все, пошли в вагон-ресторан. Я приглашаю. У меня этих наших деревянных навалом… Во, видали? Полный бумажник… Кстати, позвольте на всякий случай чего вручить вам мою визитку. Вот, Виталий
Геннадьевич, в тяжелом пальто, в кашне и с двумя чемоданами.
Есть люди с таким особенным голосом, который вроде даже приятен
– он звучен, он немного, пожалуй, слишком сдобен, но, во всяком случае, недурен. Речь тоже недурна – достаточно культурна, слегка (абсолютно в меру, поверьте!) присолена матерком, а потому не пресна, в какой-то мере, можно сказать, даже юмористична. Одним словом, хороший голос и хорошая речь.
Недостаток этой речи, пожалуй, только в ее избытке.
Оказаться с таким человеком наедине в замкнутом пространстве более чем на десять минут – пытка. А попасть в одно купе на двухсуточное путешествие!..
– Будем знакомиться, Виталий Геннадьевич, ведущий профессор, сказал Виталий Геннадьевич.- Ваше седьмое? А мое восьмое.
Чего-то мне ваше лицо знакомо. Я еще в Москве подумал, что вы на кого-то похожи… О, антресоль-то свободная, я туда оба чемодана пихну. А ваши где? Под полкой? Это зря! Они сейчас, тяни их, на этой границе совсем оборзели, что ты! Никаких там под полкой – все на виду должно быть. Я даже каждый раз все замки заранее отпираю. Все для вас, все наружу! Во, классный анекдот! Грузин говорит: “А все равно грузины лучше, чем армяне!” Его спрашивают: “Ну чем? Чем?” “Чем армяне!” Ха-ха-ха! Класс, да? А чего это у вас бутерброды разложены, а выпить нечего? А в стакане это что, вода? Ну-ка, ну-ка… Да это ж пахнет… Это ж водка! А-а… ха-ха-ха… колоссально, а я думал – вода. Стой, тянитская сила, узнал! Вы же актер, да? “Двенадцать стульев”, да? Тянитская сила, а я все смотрю и думаю – знакомая морда.
Колоссально! Жене расскажу – не поверит. Она мне вообще никогда не верит. Чего бы я ей ни рассказал – не верит, и точка! И правильно делает, ха-ха-ха! Ну, чего там бутерброды… Мы сейчас в ресторан пойдем, пока не закрылся и пока на наши деньги. Это только до Варшавы, а потом все – свистец! – только на валюту! Вы сколько в декларацию пишете? Ну, правильно! Я тоже так: сколько положено, столько и пишу. Ни больше, ни меньше. Больше – заметут, а меньше – подозрительно, правда? Ладно, все, пошли в вагон-ресторан. Я приглашаю. У меня этих наших деревянных навалом… Во, видали? Полный бумажник… Кстати, позвольте на всякий случай чего вручить вам мою визитку. Вот, Виталий