– Лжет? – переспросил Хотек. – У вас есть доказательства?
   Сам тон вопроса убеждал, что посол вовсе не заинтересован в поимке преступника: лишь в такой ситуации он мог диктовать Шувалову свою волю.
   – Клянусь, Катя! Я убил! – опомнившись, выкрикнул Стрекалов.
   – Молчите! – приказал Иван Дмитриевич. – Какая Сибирь? Какие козы? Какие, черт побери, пуховые платки? Замод Цилль, вот что! – Он прошелся по комнате, остановился перед Хотеком: – Прошлую ночь господин Стрекалов провел в Царском Селе. Его алиби безупречно. Есть свидетели…
   – Смотрите! – поручик ткнул под нос Хотеку прокушенную ладонь. – Князь укусил меня, когда я зажимал ему рот.
   Там, на вершине жертвенного алтаря, и он и Стрекалов, может быть, впервые в жизни испытали чувство судьбы и свободы. Спускаться они не хотели. А если сказать им про замок Цилль? Нет, все равно не захотели бы… Невидимый, к ним подошел Боев и встал рядом. Три человека, добровольно принесших себя в жертву во имя любви – к родине и к женщине, плечом к плечу стояли в центре гостиной. Иван Дмитриевич смотрел на них с восхищением, но без умиления. Умиление расслабляет, а ему сейчас нужно было иметь твердое сердце.
   – Сумасшедший дом, – сказал Шувалов. – Давайте, граф, на всякий случай арестуем их обоих.
   – Это ничего не изменит, – ответил Хотек. – Мой ультиматум остается в силе.
   – Но ваш государь не одобрит подобных действий! Вы рискуете…
   – Я лучше знаю мысли моего государя.
   – Ротмистр! Немедленно выведите его отсюда, – сдавленным шепотом произнес Шувалов, указывая на Ивана Дмитриевича. – Завтра я с ним разберусь.
   – Вот вы себя и выдали, граф, – сказал Хотек. – Мне все ясно. Моя жизнь в опасности, и тем больше у меня оснований заявить следующее: если завтра до полудня предъявленные мною требования выполнены не будут, я начинаю готовиться к отъезду из Петербурга. Вы понимаете, что за этим последует? – Даже не подумав заступиться за Ивана Дмитриевича, Хотек пересек гостиную, взялся за дверную ручку.
   – Умоляю вас, подождите еще сутки! – попросил Шувалов.
   И так униженно прозвучала эта просьба, что Иван Дмитриевич забыл о собственных обидах. Казалось, Шувалов сейчас рухнет на колени перед австрийским послом. Видеть это было невыносимо.
   – Ваше сиятельство, – тихо сказал Иван Дмитриевич. – Честь России…
   Шувалов, багровея, рванул на себе ворот мундира. Отскочивший крючок звонко, как градина, щелкнул по оконному стеклу.
   – Завтра до полудня, – надменно повторил Хотек.
   Он с омерзением наблюдал эту безобразную сцену. Если у беспорядка может быть единый центр, как у порядка, то его место здесь, в Миллионной. А дальше, расходящимися кругами: Петербург, Россия… Вечный российский хаос, о котором покойный Людвиг, бывало, говорил, что такая-де стихия жизни при всех ее неудобствах приближает русских к праосновам бытия, к тем временам, когда дух и материя, свет и тьма, добро и зло существовали нераздельно. Отвратительный хаос, чье движение на Запад нужно остановить во что бы то ни стало…
   Хотек взялся за дверную ручку, но рядом с его длинными, тонкими, желтоватыми, как лапша, пальцами легли короткие пальцы Ивана Дмитриевича, уже знавшего: не тот спасет, кто волонтером взойдет на алтарь, под жертвенный нож, а тот, кто сумеет найти выход из тупика. Жертва очищает лишь одну душу – самого жертвующего. Восстановить справедливость в мире она не может.
   – Минуточку, граф, – грубо сказал Иван Дмитриевич.
   Левой рукой сжимая ручку двери, чтобы не дать послу уйти, правой он выхватил полученное Стрекаловым письмо, развернул, встряхнув, и с нагловатой лихостью поднес его к самому лицу Хотека.
   – Мадам права, – сказал Иван Дмитриевич. – Убийца – вы!
   Ом был настороже и ловко отвел руку, когда Хотек, подавшись вперед, попробовал завладеть письмом.
   Тихий ангел пролетел над гостиной.
   Затем громыхнули по коридору торопливые шаги, вошел шуваловский адъютант. В руке он держал священную книгу пророка Магомета.
   – Привез, ваше сиятельство! – громогласно отрапортовал адъютант, сияя, как медный чайник. – Можно присягать.
   – Вы сведете меня с ума! – взвыл Шувалов. – Дайте сюда! – Вырвал у него Коран и с размаху зашвырнул в спальню. За рукав оттащил Ивана Дмитриевича от двери. – Простите, граф! Сейчас этого мерзавца увезут в больницу для умалишенных…
   – Нет, – покачал головой Иван Дмитриевич, но продолжать не смог – Стрекалова с налету притиснула его к стене, дурманяще пахнуло женским потом, духами. Поцеловать хочет? Увы! Ее рука шарила по сюртуку, нащупывая карман, оттопыренный скляночкой с грибами. Револьвер ищет! Хотека застрелить! Все произошло так стремительно, что никто ничего не понял, не успел понять, да и не мог. Выдернув скляночку, Стрекалова потрясенно уставилась на свой трофей. Будто кто-то посторонний показывал ей этот предмет, а она не могла догадаться о его назначении. Пальцы железной хваткой стискивали стеклянные бока – вот-вот раздавят! – и лишь указательный бестолково скребся по крышке, одинокий, беспомощный, упорно пытался нащупать спусковой крючок. Когда палец успокоился, Стрекалова с каким-то полувздохом-полувоплем вскинула руку и шарахнула скляночку себе под ноги. Дробью сыпанули осколки, брызги рассола, марая обои, рассеялись по стенам, на полу растеклась коричневая лужица с битым стеклом и жалкой горкой осклизлых черно-рыжих комочков.
   Стрекалова, закрыв лицо руками, стояла посреди гостиной.
   Она не понимала, что, если в кармане у победителя вместо револьвера лежит баночка с солеными грибами, тем почетнее победа: младенец задушил змею, Давид свалил Голиафа… Остальные вообще ничего не понимали.
 
* * *
   В первой половине рассказа дед подробно, слишком, может быть, подробно, педантично, сообщал о мельчайших деталях и микроскопических фактах, старательно перекидывая мостки от одного к другому, затем к третьему. Но постепенно он увлекался, воспарял над своими мостками, ощущая себя уже не столько летописцем, сколько певцом душевных порывов, одинаковых и понятных во все времена, и тогда, напротив, начинал пренебрегать самыми необходимыми сведениями.
   На вопрос о доводах, которыми оперировал Иван Дмитриевич, обвиняя посла в убийстве, дед отвечал неохотно, считал, что не в них суть: уж какие там особенные доводы! Логика элементарная. Стрекалова же говорила, что граф боялся и ненавидел князя фон Аренсберга. Правда, Иван Дмитриевич не сразу понял, какого именно графа она имела в виду. Думал, что Шувалова… Князя прочили на место Хотека (об этом тоже упоминала Стрекалова), и тот, не желая уходить в отставку, собирал о сопернике компрометирующие факты из его частной жизни: карты, вино, женщины. Для того и швейцара подкупил. А затем стал подсылать своих людей следить за домом. Жандармы здесь ни при чем. Конечно, они об этом знали и докладывали, видимо, канцлеру Горчакову, поскольку такое соперничество могло быть использовано в дипломатических интригах, – вот тайна, затрагивающая государственные интересы России, в которую Певцов высокомерно отказался посвятить Ивана Дмитриевича. Но он сам догадался, и не только об этом… Узнав о любовнице князя, Хотек отправил Стрекалову письмо, думал спровоцировать скандал или дуэль, после чего фон Аренсбергу послом уже не быть. Отправил письмо, три дня подождал – ни о какой дуэли не слыхать, все тихо. Тогда, отчаявшись, велел своему приспешнику запустить в посольскую карету куском кирпича – для отвода глаз, а ночью вместе с ним явился в Миллионную и задушил конкурента.
   Ключ от парадного Хотек, видимо, еще раньше взял у подкупленного швейцара и по слепку заказал слесарям точно такой же; револьвер и наполеондоры похитил, ничего больше не тронув, чтобы инсценировать политическое убийство; косушку на подоконнике оставил прямо с противоположной целью – показать, что в доме побывали бродяги, уголовники, и этой двойной версией окончательно запутать следствие; в сундуке искал секретную переписку князя с министерством иностранных дел, а фантастические и тоже противоречивые слухи сам распустил накануне, опять же через помощника, послав его по трактирам, – дымовая завеса. Дабы не так мучила совесть, Хотек решил свое преступление использовать на благо отечества – шантажируя шефа жандармов, добиться запрещения «Славянского комитета». Остальные требования нужны были для пущего испуга: можно их снять, даже нужно, если будет удовлетворено главное.
   Все это Иван Дмитриевич и высказал Хотеку. Тот поначалу криво усмехался, напомнив Шувалову про больницу для умалишенных, спрашивал, понимает ли господин Путилин, кого оскорбляет в лице полномочного посла Австро-Венгерской империи; потом стал кричать, ругаться по-русски и по-немецки, рваться к выходу, замахнулся на Ивана Дмитриевича тростью, но после того, как поручик трость у него отобрал, сразу как-то съежился, присмирел.
   – Признайтесь, ведь ваш почерк, – мягко сказал Иван Дмитриевич.
   Хотек, не владея собой, сделал еще одну попытку схватить письмо, тоже безуспешную.
   Пудра слиплась чешуйками на его влажном от пота лице. Как у золотушного младенца, шелушились лоб, щеки, подбородок. Пошатываясь, он добрел до дивана. Сел. Язык ему не повиновался, шепелявое бульканье вырывалось изо рта.
   – Ваше сиятельство, – обратился Иван Дмитриевич к Шувалову, – вам понадобится моя помощь при составлении доклада государю?
   – А? – очнулся тот.
   – Или уж сами напишете?
   – Ох-хо! – радостно взревел Шувалов, его вдруг прорвало мужицким корявым ликованьем. Бездна выворотилась наизнанку, вздулась горой, он стоял на ее вершине, глядя на Хотека сверху вниз. – В Европе-то узнают! А?
   – Он это письмо писал! Он! – торжествовал Певцов. – Я его депешу на телеграфе видел. Один почерк, ваше сиятельство! – И подталкивал, подталкивал Ивана Дмитриевича плечиком, подмигивал: чего, дескать, не бывает, забудем, дружище…
   Поручик от возбуждения приплясывал на месте, адъютант запрокинул голову, в горле у него плескалась серебряная водичка; Стрекалов и тот улыбался. Лишь его жена не присоединилась к общему веселью: суток не прошло, как в соседней комнате убили человека, пусть даже пустого человека, суетного, но ведь любила же его Стрекалова, любила!
   – Как вам не стыдно! Замолчите! – вскрикнула она, зажимая уши.
   Певцов хлопнул в ладоши:
   – Внимание, господа! Внимание!
   – Именем его величества всем приказываю молчать о том, что вы здесь узнали, – торжественно объявил Шувалов. – Это тайна, затрагивающая интересы Российской империи. Разгласившие ее будут арестованы по обвинению в государственной измене.
   «Ага, – прикинул Иван Дмитриевич, – а ведь и в самом деле можно теперь шантажировать и Хотека, и даже императора Франца-Иосифа. Посол-убийца! Позор на всю Европу! Скандал… Только вот вопрос: польза-то будет России или только графу Шувалову? Или России в его лице? А заодно и Певцову в лице Шувалова?»
   – А я всем расскажу, – бесстрашно заявила Стрекалова. – Пускай все знают! Делайте со мной что хотите.
   Стрекалов поддержал жену:
   – И я… Слышишь, Катя?
   – Вы меня поняли, повторять не буду. Все. Балагану конец… Ротмистр! Эту публику гнать отсюда.
   – Слушаюсь, ваше сиятельство!
   – То есть как, – изумился поручик, – гнать?
   : – В шею, – сказал Шувалов.
   Растерянно оглянувшись на Ивана Дмитриевича, поручик взял с подоконника свою шашку. Пальцы дрожали, он никак не мог ввести клинок в ножны. Стрекалов помог – направил лезвие.
   – Пойдем, брат, – сказал ему поручик. – Не нужны мы им.
   Осколки разбитой скляночки захрустели под его сапогами. Стрекалов потянул жену за руку, она повиновалась нехотя, как ребенок, который не хочет быть там, куда ведут. Чавкнуло под ее башмачком грибное месиво, последний раз плеснул у порога траурный подол, унеслась во тьму белая стрелка – разлезшийся шов на спине.
   Иван Дмитриевич держался отдельно, сам по себе, но Стрекалова, уходя, даже не взглянула на него. Ее муж тем более. Обломив свои рога о собственную грудь, он гордо нес полегчавшую голову, вел жену за руку, и она не отнимала руки. И поручик, хотя недавно готов был ради Ивана Дмитриевича из рая в ад перебежать, на прощанье не сказал ни слова.
   Все трое гуськом втянулись в коридор. Их выгнали, выставили, отбросили за ненадобностью. Но ничто не могло их унизить. С ними и с Боевым было истинное мужество, истинная любовь. Позади оставалась жалкая мышиная возня.
 
* * *
   На рассвете, вскоре после того, как часы в столовой Путилина-младшего пробили двенадцать раз, отметив минуту смерти Ивана Дмитриевича, хозяин встал и предложил гостю полюбоваться восходом. Они вышли в сад, где стоял нежный, при безветрии особенно сильный и чистый запах влажной зелени; выбирая из травы бело-розовые земляничины, раздвигая кусты цветущего шиповника, спустились к Волхову. Солнце еще не взошло. Под белесым небом поверхность реки казалась матовой, туманом курилась полоска ивняка на противоположном, пойменном берегу. Там же темнел причаленный паром. Подошли к скамейке у обрыва, которую, как оказалось, поставил здесь еще Иван Дмитриевич. Сели. У самых ног чертили воздух стрижи, тыкались в глину. Под их суетливый гомон Путилин-младший продолжал свой рассказ. Он сообщил, что в мае 1871 года его отец был принят Александром II и в приватной беседе напомнил государю латинское изречение: благо всех – вот высшая справедливость. «Ваше величество, – сказал он, – Хотек, избавляясь от соперника, убедил себя, будто своим преступлением служит благу Австро-Венгерской империи. Но это изречение истинно лишь в том случае, если человек, сомнительным путем добивающийся общего блага, себя самого исключает из числа тех, кому его поступок пойдет на пользу…»
   – Кстати, – добавил Путилин-младший, – на аудиенции отец высказал свое мнение и о винтовке Гогенбрюка.
   Пока Иван Дмитриевич ехал из Зимнего дворца домой, разбирал кучу писем с почтительными приглашениями на обед, среди которых было и письмецо от супругов Стрекаловых, словом, пока длился счастливый эпилог, успело взойти солнце, по берегу прогнали лошадей из ночного.
   – Но тут совсем не так написано! – дед вынул из-за пояса книжку «Сорок лет среди убийц и грабителей».
   Собеседник взял ее не глядя и тем же небрежным движением отправил с обрыва в реку. Распластавшись в полете, книжка упала плашмя, несколько секунд продержалась на воде, потом вошла в струю, перевернулась и исчезла.
   – Одной меньше, – сказал Путилин-младший.
   На обратном пути через сад он рассказал, что Хотека выдали австрийским властям, но те, не желая срамиться перед Европой, не стали его судить, а попросту посадили до конца жизни под домашний арест. Однако прозорливость Ивана Дмитриевича имела далеко идущие последствия. Канцлер Горчаков, обещав императору Францу-Иосифу сохранить все происшедшее в секрете, заручился поддержкой Вены и в том же году добился отмены унизительных для России условий Парижского мирного договора, заключенного после поражения в Крымской войне. Теперь русский военный флот снова появился в Черном море, что прежде было запрещено статьями этого договора.
   – Через шесть лет началась война с турками, и без флота мы не могли бы победить, – заключил Путилин-младший. – Родина Боева была освобождена во многом благодаря моему отцу.
   Он по-хозяйски обломил с яблони засохшую ветку и попросил деда сломить другую, до которой сам не дотягивался. Выяснилось, что яблоню эту посадил Иван Дмитриевич. В годовщину его смерти на поминальный стол выставлялись яблоки исключительно с нее – в натуральном виде, моченые, печеные. Гуся ими же набивали. Прошлой осенью приезжал к этому дню из Петербурга литератор Сафонов, но Путилин-младший не только не пригласил его за стол помянуть Ивана Дмитриевича, но прогнал. Да, прогнал и даже лошадей не дал до станции. Пришлось ему пешком топать на железную дорогу. По грязи, в дождь. А тут, между прочим, четыре версты.
   – Вот убили эрцгерцога Фердинанда, – вспомнил Путилин-младший. – Один бог знает, чем все это обернется…
   В другое время его рассказ был бы другим, дед это понимал и догадывался, почему Сафонова не пригласили за поминальный стол: в его книжке изложена была иная версия событий, которая Путилина-младшего совершенно не устраивала. Оба они утаивали часть правды.
   Установить истину, а тем самым и восстановить справедливость деду помог случай.
   Весной 1917 года, демобилизовавшись по ранению, дед две недели прослужил в петроградской милиции, секретарем у начальника, пока не выгнан был за тугоухость – следствие полученной под Перемышлем контузии.
   Однажды к нему привели бывшего полицейского агента, разоблаченного соседями. Агенту было лет девяносто. Он вовсе не думал отрицать свое грязное прошлое, напротив, с гордостью сообщил, что состоял доверенным человеком при самом Путилине.
   – Как ваша фамилия? – насторожился дед.
   – Много у меня было фамилиев, – отвечал агент. – Какая на месяц, какая и на неделю. Всех не упомнишь,
   – А настоящая-то?
   – Не помню, милок.
   Дед погрозил ему пальцем:
   – Вы это бросьте!
   – Не помню, – сокрушенно покачал агент своей лысой сморщенной головой. – Вот у отца моего, я тебе скажу, настоящая фамилия была такая: Константинов.
   Дед уломал начальника, чтобы агента по дряхлости отпустили, сердечно поблагодарил «граждан соседей» за проявленную бдительность и пошел с Константиновым к нему домой, где узнал немало любопытного и об Иване Дмитриевиче вообще, и об убийстве князя фон Аренсберга в частности.
   Но кое-какие пробелы деду пришлось все же заполнить самостоятельно.
 
* * *
   Про Ваньку Пупыря ходили слухи, будто он оборотень и ночами рыщет по городу в волчьем облике.
   Иван Дмитриевич охотился за ним третий месяц, но вблизи видел лишь один раз: приземистый малый, необычайно широкий в груди, с короткими ногами и совершенно без шеи – колода колодой. Лицо красное, голое, в бритве не нуждавшееся, глазки гнусно-синие, свиные. На волка он никак не походил. Человек, способный обернуться серым братом, должен быть поджарым, хищным во взгляде и в движениях; Иван Дмитриевич полагал, что Пупырь нарочно, для отводу глаз, распускает про себя такие слухи. Той же цели служила и золотая гирька на цепочке. Раскрутив ее перед лицом, Пупырь являлся своим жертвам, как святой, с мерцающим нимбом вкруг головы. Бывали случаи, когда перед ним вставали на колени.
   Он арестован был в Москве лет пять назад – за убийство солдата у казенных винных магазинов, сидел в остроге, бежал и зимой объявился в столице.
   Все это Иван Дмитриевич про него знал. Но не знал другое: скопив деньжат, Пупырь собирался уехать в Ригу и открыть там трактир с русской кухней. Таким трактирам, он полагал, покровительствует тамошний полицмейстер, считавший, что подобные заведения служат государственной пользе, способствуют единству империи. Денег требовалось много – и на трактир, и на то, чтобы подкупить писарей и получить паспорт, но ограбить чей-нибудь дом или лавку Пупырь не решался: в одиночку трудно, а связываться ни с кем не хотел, промышлял на улицах. Однако сорванные с прохожих шубы и шапки сбывать становилось все труднее. То ли дело золото, камешки. Любой ювелир купит и не спросит, где взял.
   Последние дни, зная, что Иван Дмитриевич оставил все дела и охотится только за ним, Пупырь на промысел не выходил, почти безотлучно сидел у своей сожительницы, худенькой и безответной прачки Глаши. У нее он хранил награбленное добро, здесь отсыпался после бессонных ночей.
   Глаша жила в дровяном подвале, за рубль в месяц снимала угол с вентиляционным окошком, отгороженный от поленниц дощатой переборкой. Пупыря она приветила; ничего не подозревая, в декабре, в лютые морозы, когда тот, ободранный и синий, с ушами в коросте, попросился переночевать в прачечной, у котлов. Привела к себе, накормила, обогрела из жалости. Думала, бедолага какой. А оказалось вон что: душегуб. Какая с душегубом любовь? Сережки серебряные подарил, так Глаша их в сортире утопила. И ворованных платков у него не брала. Даже спать ложилась на полу, отдельно. Пупырь вселял ужас. Собаки и те, завидя его, поджимали хвосты. «У меня волчий запах», – говорил он. И шкура у него была такая толстая, что клопы не прокусывали. По ночам, лежа без сна, Глаша плакала и молилась, чтобы он не вернулся. Душегуб окаянный! Страшно было с ним жить, но выгнать – еще страшнее. Убьет! А при одной мысли, что можно донести в полицию, отнимался язык: убежит с каторги и опять же убьет. Даже бабам в прачечной ничего не рассказывала, боялась.
   Иногда, поев, он ей что-то говорил про город Ригу, где живут и немцы, и чухна, аккуратный народец, а какие русские там есть, тоже чисто живут, не как Глаша, полы метут каждый день, у всех половики войлочные, и трясут их в особых местах, не где попало. Он вообще любил чистоту. И Глашу попрекал, что грязно живет. На веревке у него всегда сохли три тряпочки: одна для сапог, другая для чашек, третья еще для чего-то, и не дай бог перепутать. От этих тряпочек совсем уж накатывала безысходная тоска, самой хотелось по-волчьи завыть.
   Все последние ночи Пупырь никуда не ходил, лежал на койке с открытыми глазами, выспавшись за день, и время от времени принимался петь про какого-то батальонного командира, который был «ой начальник, командир» и «не спал, не дремал, батальон свой обучал». Иногда вставал и докрасна калил железную печурку, после чего снимал рубаху, сидел голый. За полночь возвращаясь домой, Глаша слышала его запах, от которого кисло и мерзко делалось во рту. Одно хорошо, что любовь у них кончилась. Пупырю не шибко-то нужна была бабья любовь. «Тебе, Глафирья, – всякий раз говорил он, когда Глаша возвращалась из прачечной, – заместо креста на могиле бак с бельем поставят…» И всякий раз ей становилось не по себе: глядишь, и впрямь креста не сколотят за то, что приютила этого сатану.
   .Несколько ночей Глаша не ходила в свой подвал, спа-лац, в прачечной, на гладильном столе. И однажды под утро, вдруг проснувшись, решила: «Будь что будет, пойду в полицию».
   Она знала, к кому идти.
   Недели три назад Пупырь, потаскав Глашу за волосы, чтобы не упрямилась, напялил на нее чью-то беличью шубу – самую первую его добычу, которую до сих пор не удалось продать, заставил повязать сорванный с какой-то купчихи пуховый платок и силком выволок вечером на улицу – гулять, как все люди гуляют. Глаша шла с ним под ручку и ног не чуяла от стыда и страха. В каждой встречной женщине мерещилась хозяйка шубы или платка. А Пупырь важно вышагивал рядом в своем лаковом раздвижном цилиндре, в чиновничьей шинели с меховым воротником и орлеными пуговицами – настоящий барин; молол про город Ригу и про то, будто он, Пупырь, государю человек полезный, шубы ворует не просто так, а для будущей государственной пользы… Гуляючи, встретили человека с длинными бакенбардами, видными даже со спины. «Над сыщиками начальник, – кивнул на него Пупырь. – Меня ловит, крымза. Да хрен поймает…»
   Тогда еще он не попался в облаву, внешности его Иван Дмитриевич не знал.
   Глаша твердо решила идти в полицию, искать этого, с бакенбардами. Будь что будет… Но в тот вечер, когда решение уже было принято, вернувшись домой в первом часу ночи, она увидела, что Пупырь одевается, кладет в карман гирьку на цепочке. И обмерла: если он теперь кого загубит, это ей не простится. Нет, не простится! Не отмолишь греха.
   Пупырь ушел, Глаша незаметно выскользнула за ним.
 
* * *
   Иван Дмитриевич вернул Хотеку трость, тот вцепился в нее, но замахнуться уже не было сил, и язык по-прежнему не слушался. Яростно мыча, посол двигал из стороны в сторону плотно сжатыми бескровными старческими губами, словно намеревался плюнуть в лицо обвинителю.
   – Как себя чувствуете, граф? – участливо осведомился Шувалов. – Не позвать ли доктора?
   Хотек застучал тростью в пол, выпучивая глаза. Половица, в которую он бил, проходила под ножками рояля, глухое гудение рояльных струн наполнило гостиную.
   Иван Дмитриевич смотрел на него с беспокойством: неужто удар хватил?
   – Ничего, – продолжал Шувалов. – Сейчас поедете домой. Ляжете в постель, успокоитесь. Очень рекомендую горячую ножную ванну. А завтра поговорим. Если будете здоровы, завтра до полудня жду вас у себя… Конвой останется здесь. Вам он ни к чему, бояться некого.
   Хотек опять замычал что-то нечленораздельное, но уже не яростно, а уныло и жутко, как теленок у ворот бойни, учуявший запах крови своих собратьев.
   – Встретимся, как вы и предполагали, – сказал Шувалов. – Завтра до полудня… Только теперь уж вы ко мне пожалуете. – И повторил с наслаждением: – Завтра до полудня.
   Певцов, ехидно скалясь, крутился возле Хотека, – шакал возле мертвого льва, разглядывал сложенные на верху трости желтые сухие руки: след укуса искал.
   По знаку Шувалова адъютант с Рукавишниковым цепко, но почтительно взяли Хотека под мышки, подняли с дивана и повели на улицу. Посол упирался больше из приличия и в карету сел охотно. Лакей вскочил на запятки, кучер взмахнул кнутом. Стоя у окна, Иван Дмитриевич не без удовольствия проследил, как двуглавый габсбургский орел, украшавший спинку кареты, покосился, выпрямился и, переваливаясь по-утиному с крыла на крыло, подбито заковылял по Миллионной. Блеснули золотые перья и пропали в темноте.
   – Ну-с, господин Путилин, – улыбнулся Шувалов, – австрийского ордена вам нынче не дождаться. Если имеете Анну, я буду ходатайствовать о Святом Владимире.