- Белые вина, - говорит винодел, медленно пережевывая
   глоток, - больше употребляют люди мыслительного труда. М-да-м... Рабочие пьют больше красные. У нас в Абрау, я это замечал, преимущественно ценится каберне. М-да... Только несколько глотков, и вы гарантированы от желудочных заболеваний. Это - лечебное средство, его действие главным образом физиологическое. За ваше здоровье!
   Поджигатель пьет старое вино, как уксус: он ничего не понимает в букете, он полагает, что это дело не столь важно. Но почему все же он относится с таким уважением к нашей беседе? Он сидит молча и не роняет лишних слов. Не задумывается ли он над смыслом этих живых стаканчиков? В них десять лет чудовищно быстрой жизни. В них спят неведомые силы, собранные искусством поколений садовников и виноделов. В них кое-что прибавлено фронтовыми ночами.
   Вера Ивановна сидит рядом с дочерью, обнявшись, совсем как с подругой. Половина двенадцатого. Мы чокаемся в последний раз и уходим. Кругом попряталась ночь, поднялся легкий ветер, и фонари раскачивают поющие кусты и ветки.
   Вино создает добродетели, революции сродни садовники и поэты, соглашаетесь ли вы со мной, Неунывающий Друг?
   Повествование четвертое
   СТИХИИ ЗАЯВЛЯЮТ О СЕБЕ
   "Со времени появления первых окрашенных ягод ранних сортов и до начала сбора, на виноградниках никаких работ не производится, и они только охраняются".
   "Летом почти ежегодно бывают более или менее сильные ливни, которые в течение короткого времени несут массу воды в овраги и речки. Изредка бывает град..."
   Жизнеописание "Абрау".
   - Офицера - народ испорченный: они, как звери, сами свою жизнь не щадили. Когда человек рабочий, он работу любит - самого себя любит, семью свою любит, весь народ бережет.
   Заслуженный рабочий "Абрау" А. Н. Фокасьев.
   8
   Зной висел в этих безмятежных днях, как синяя виноградная кисть. Сегодня день еще ярче, каменные россыпи виноградников обжигают листья, и воздух жужжит мириадами нагретых мух. Это - послеобеденный сон лета. Дело уже почти сделано. Созревающий покой клонится дубовой веткой, висящей, как плеть, от тяжести желудей.
   Покой и мир. Сладкий сок созревания, винная тяжесть бочек. Бондарь Бекельман обложился сухими коричневыми стружками. Рубанки, раскаленные добела, жарко шаркают по ровной клепке, и молотки стучат, набивая обручи. Старые бочки гулко
   катятся по каменным плитам, с них обивают фиолетовый винный камень, их чистят, моют, обжигают пламенем закисшие, трухлявые щербоватости, оглаживают стальными лезвиями, прилаживают новые бока и днища, обтягивают полосами железа - и они выстраиваются одна возле другой, руки в бок, важно выпятив свои круглые десятки, двадцатки и сороковки ведер.
   Покой и мир. Герб этих дней: резные дубовые листья с парою желудей и кабанья щетина старого мастера Бекельмана. Он восстает из свежих толстозадых бочек, из кислой тишины подвалов багровым лицом, колючими усами и хриплым смехом веселого трактирщика; он бродит весь день и пенится грубыми шутками, мокрый рот его дышит лиловым вином; из него идут пузыри, натура его не терпит шпунта, - не мешало бы ему прикрыть солдатские усы виноградным листом. Так поступают с молодыми бочками, когда их распирает веселый дух вина: они исходят и гудят пеной, и липкий мокрый лист служит им предохранительным клапаном. Но прочь с дороги, дубовые ветки и кабаньи головы средневековья! Оловянные кружки давно отошли в область сказок, нет трактиров, увенчанных "Тремя голубыми щуками", у пылающих очагов не греются проезжие ландскнехты в плащах. Не мешало бы быть поосторожнее старому бондарю со своим языком, способным из топора сварить суп. Все изменилось: старина разлетелась, как дым. Где вы увидите подвалы, заплетенные мхом, с паучьими гнездами из плесени и ядовитых грибов? Где вы увидите старые бутылки, покрытые пушистой коркой, насиженной столетней пылью, которую боятся тронуть и хранят, как святыню? Где вы увидите мастеров, горланящих песню и пьющих прямо под бочкой, увенчанной лаврами? Не вам ли снятся они, бравый Бекельман, когда вы проходите, насвистывая, руки в карманы?
   Мох старины? Но виноделы смеются над такими дурацкими вымыслами. Асфальт и цемент борются с сыростью, по резиновым шлангам бежит вода, смывающая плесень, серные газы душат гниение, а электричество качает сквозняки, прогоняющие старину, как призраки. Винные духи, где ваши романтические плащи? Виноделы стали походить на аптекарей, в подвалах чистота
   больницы, вино рождается на стерилизованных простынях. Бочки лежат одна на другой, - это дортуары веселых здоровых детей, - они вымыты содой, ощупаны искусными лекарями, в них спит, живет и играет детство листьев, света и воды, в них зреют мудрость и зло, страсть и забвенье, счастье и отчаянье, бунт и распад. Только один Бекельман - как гравюра на дереве. Он горланит песни цеховой дружбы, он целует всех прямо в губы и хлопает по плечу.
   - Я старый слу-жи-вец! - подмигивает он Овидию. - Хе... Старый ка-дет... А? Кто сказал, что Бекельман ставит плохие бочки? Хе-хе... Бекельман умеет работать. Ему не нужны деньги, он не есть жадный... Что ему нужно? - хрипит старый бондарь. - Хе-хе... Только спокой. Поработать, рыбку половить - и ладно. У него не лопаются глаза на чужое добро... Что говорил ему Директор? Хо! Он не боится никого. У него кроме восьми деток нет ничего, - зачем ему деньги? Он мастер, он знаменитость там, где бродит вино...
   Он смеется, выкатывая глаза, и гордо идет в бондарную. Это может плохо кончиться: нам рассказывали о нескольких предупреждениях. Правда, он замечательный мастер, бочки его знают Массандра, Дербент, Кахетия, но все же это веселье не приведет к добру... Овидий напрасно передает Веделю свои соображения о бондаре. Я знаю все его мысли: это романтический вздор, вредный для производства, и я не сомневаюсь, что винодел выслушивает его только из любезности. Что может думать Овидий?
   - Демократия - краснорожа, как солнце. Она палит добродушной дружбой, целуется и поет на улицах. В ней, в грубоватом пожатии ее руки - спасение мира. Мы задыхаемся от холода, - говорит Овидий, - и Бекельманы греют нас душевным гостеприимством, они приносят свой теплый дом на улицы, они отапливают вселенную...
   Это - все в его подлинном стиле. Ну, а дальше?.. Конечно, у Овидия хватит и на продолжение.
   - Революция, - бросает он слова на ветер, - неужели революция, созданная руками Бекельманов, не получила прав разрешить
   им быть самими собой, свистать песни и попивать винцо за веселой работой? Старина Бекельман! Седоусый друг! Ты орешь на собраниях, душа у тебя проста, как ветер, руки твои покрыты рубцами, ты выносишь все горести из бедного дома и хохочешь над мальчишками, поучающими тебя из комсомольских книжек... "Щенки! - кричишь ты добродушно. - Поживите с мое! Для вас стал плох Бекельман, выпивший по случаю работы? С каких это пор детки стали делать мне замечания? Хо-хо! - орешь ты на всю улицу. - Я, правда, выпил, но много ли у вас убавилось? Плохи ли стали бочки старого мастера? И почему Директор улыбается, подписывая мне выговоры? Деточки, неужто винцо мы делаем только для званых обедов?"
   Это - вредная ерунда, интеллигентщина, милый Овидий! Производство не терпит индивидуализма, и дело вовсе не в красной роже, сияющей солнцем. Вы не правы, хотя я великолепно понимаю, что вы хотели сказать. И правы ли вы, что мы задыхаемся от холода? Не ищите тепла, дружбы, уюта так, как их искали столетиями, - их нет во всем том, что не слилось в поток мирового смысла. Мне говорят: не стало дружбы, нет гостеприимных рук, нет бескорыстных глаз, отданных одному. Очень хорошо, - отвечаю я. - Порошинки собраны в мировой заряд, он вспыхнул планетным пламенем, мечта обуяла всю жизнь, дружба соединяет народы, смысл стал красотой, уют отдан улицам, полям, корпусам фабрик и плотинам, замыкающим реки. Пора сделать уютным весь мир, украсить его, как огромный освещенный дом, пусть люди поживут в нем полным хозяином. Я думаю, что человек предназначен именно для этого. Народы будут запросто приезжать в гости друг к другу, на такой вечеринке будет поинтереснее, чем в двух комнатах Ивана Иваныча, с раскрашенным граммофоном в углу. Какие встречи, какие знакомства! Какое веселье! Кто может сейчас веселиться вдвоем и ждать, чтобы мгновение остановилось? Чепуха. Может быть рано говорить вам все это, Овидий?
   Нет, время пришло говорить о красоте смысла. Вы сказали о холоде, о сумрачности лиц, о редком смехе... Дорогой! Негр на московском бульваре это океан огромной любви, это песня
   мировой нежности, это истомившиеся уста миллионов, протянутые через континенты, это величавая дружба, - надо уметь только это почувствовать. Вместо маленького рябого сердца Марьи Ивановны послушайте запыхавшееся, идущее в бой сердце человечества. Страстные глаза мира полны гнева, восторга, упоения и участия...
   Я знаю, что ответит на это Овидий: он безнадежен и доволен собой.
   - Ужасный эгоизм! - вспыхивает он сразу. - Я считаю, что абстрактные люди - преступники. Они успели согнать с жизни ее самые простые улыбки. Для меня пушкинская няня дороже ваших несуществующих уютов. Бекельман - красный день пролетариата. Я люблю людей, а не идеи о них.
   - Ну, и отлично! Разговор окончен.
   Покой и мир вокруг. Каждый из нас бредет по своим делам. Каждый из нас имеет здесь своих друзей.
   9
   Когда мне становится скучно и голова начинает кружиться от жарких деревьев, я спускаюсь с горы и ищу кочегара подвала столовых вин Придачина. Он неизменно сидит у дверей кочегарки, заложив ногу на ногу, и, как крот, смотрит на солнце.
   Двери его владений раскрыты настежь, окна кочегарки слепы от полдня, в ее сумраке спотыкаются лучи и реют столбами световой пыли. Оранжевые мазутные бреды стекол переливаются всеми оттенками спектра: в кочегарке мутно, она перемазана маслом, она шипит и топится в серой золе, как мертвый товарный паровоз, лишенный бега и мелькания полевых цветов.
   Придачин сидит на дубовом обрубке и смотрит в мир единственным глазом; он довольно и хитро копошится своим бельмом под кожаной фуражкой и курит, насыпая табачную крупу в длинные колпачки из газетной бумаги. Покой и мир разлиты в его существе. Котлы подмигивают ему из медных старинных окуляров, старчески дрожа черными стрелками... Шесть атмосфер. Это очень немного, но вполне хватает, чтобы парить старые
   бочки и выполнять кое-какие работы несущественного значения. Три раза в день он открывает пар и командует гудком. Женщины тогда будят сонных мужей, и прекращаются всякие сны. В час дня кочегар поднимается, как метр-д-отель, и вежливо приглашает к обеду. Ровно в пять он закрывает подвал и останавливает человеческие руки. Тогда снимаются фартуки, а Эдуард Ведель медленно спускается к дороге, ведущей к "Вилле роз". Это очень внушительно: винодел идет, как сам Ной, под серой демократической кепкой. День закончен, можно поужинать в столовой за тридцать пять копеек, посидеть у кооператива и посудачить о разных делах. Кочегар проходит к себе в казарму на "Птичий участок", важный, как неразрешенная загадка. Иногда его можно видеть в лавке: он покупает всякую ерунду. Я встречал его и в клубе, где раз в неделю показывают фильмы о великих страстях.
   - Что это за чудак? - спрашивал меня не один раз Овидий. - Не знаете ли вы, почему он надут, как петух? Он носит свою особу и огромный нос, точно важный пэр - меховую мантию. А его борода! Это напоминает гнома, раскачивающего фонарик... Занятый субъект! Вообще здесь все преисполнены важности. Чорт его знает что! Я заметил, что он всегда один...
   В самом деле, он никогда не скучает в собственном обществе и нисколько не похож на веселого Бекельмана. Но я полюбил посещения кочегарки, хотя мне не удалось выудить там ни одного лишнего слова. Очевидно, Придачин занимается философией и тайно пишет какой-нибудь труд о смысле человеческого счастья. Может быть, это и так: сейчас можно ожидать чего угодно, а сидеть целыми днями у горячих котлов и улыбаться - что-нибудь да значит.
   - Так... - говорю я, усаживаясь на табурет. - Скоро поспеет виноград. Я думаю, что это прибавит вам работы. Не хотите ли закурить? Это - кавказские папиросы. Берите, берите... Я должен извиниться: они немного затхлы и неприятны на вкус.
   Я начинаю болтать о всяких пустяках. Не находит ли кочегар, что скучно жить одному в сорок лет и что гораздо лучше иметь жену и гулять с ней под ручку?
   - Вы подумайте, - говорю я, закидывая в муть кочегарки блестящую удочку, - как было бы это хорошо!
   Я рисую перед ним блестящую картину довольства и радости, но кочегар смеется и качает головой.
   - Нет! - восклицает он. - Н-нет... Дай еще закурить.
   Когда он смеется, из черной пакли его бороды смотрит бес. У него редкие зубы, похожие на кабаньи клыки.
   Он смотрит на меня подозрительно: бес делает какие-то тайные знаки. Придачин довольно сосет папиросу и мусолит ее красными толстыми губами. Его нелегко вывести на чистую воду.
   Я спрашиваю совершенно равнодушно:
   - Довольны ли вы своей жизнью? Не скучно ли вам? Есть ли у вас друзья и знакомые? Скажите, по крайней мере, как ваше имя и отчество? Мне нужно все это знать: я хочу записать ваши слова... Видите, - я вынимаю записную книжку, - я беру карандаш. Я буду слушать вас очень внимательно...
   Я сделал все, чтобы возбудить в кочегаре тщеславие. Я говорил о газетах, о прекрасной фотографии, отпечатанной посредине текста, о тысячах читателей, я тонко намекал на возможность славы. А что скажут в Абрау? В читальне под деревьями парка, где на столах мерцают журналы и газетные полосы... Как будут шептаться! Что будут говорить! Не правда ли, об этом стоит задуматься?
   - Н-нет! Н-нет! - смеялся от души кочегар. - Я тебя знаю: ты такой. Ты скажи сам, как меня зовут, догадайся.
   Он хитро подмигивал бельмом. Таинственность была его капиталом, я это отлично видел. Он чрезвычайно доволен. Я вижу, что он считает вполне понятным, что им интересуется вся страна. Он поднимается с обрубка и ходит передо мной, распушившись важным индюком. Башмаки его дырявы и стоптаны, шнурки на них отсутствуют, штаны его поражают, как перепутанные стропила строящегося здания: это загадочная система заплат, обличающая смелость одинокого мужского творчества. Боже, что это за штаны! Это - безумие портновской иглы и вдохновение мастера, гордо пренебрегшего старыми приемами. Кусок мешочной ткани пересекает их сзади, как запасная ферма моста, поддерживающая
   весь замысел сложной конструкции. Он пренебрег всем, и любая женщина отступила бы перед хаосом этих заплат, громоздящихся, как горы Кавказа. Каждый день он кладет новый смелый мазок. Он доволен собой и не заботится о мнении других. Быть может, я думаю, что его котлы - простая штука? Один из них в действии. Он подходит к нему, как батрак к безмолвному родному быку, и я вижу, что он хочет поразить меня фамильярностью обращения с этими сложными вещами, о которых гласят инструкции надзора на стене кочегарки. Там говорится очень много, пункты инструкции жестоки, они говорят о страшной силе пара и стали; надо держать ухо востро: один промах - и правила безопасности полетят в бездну, к дьяволу, чудовищным взрывом несчастья. Придачин открывает выпуклую дверцу топки и пылает в раскаленных смерчах гудящего ада. День сразу темнеет за пыльными окнами, электрическая лампочка наверху еле светит желтым зрачком. Дверца хлопает, он берется за кран водоизмерителя, поворачивает рукоять...
   Оглушительным вскриком, визгом и свистом взлетает пар. Котел прыгает вверх жужжащим воем и уносится в белых тучах. Пшшш-жжик!.. - выключает он рукоять, и пар крутится в воздухе, рассеянно оглядываясь на черный котел, и краны клокочут брызгами.
   - Ви-дал? - говорит кочегар и поворачивает торжествующе огромный нос в синих угрях.
   Я сижу совсем уничтоженный. Это действительно сильно. Вж-ж-ж-шшш-жик! прыгает опять котел, и вулкан бешенства закрывает кочегара, стоящего в преисподних клубах с торжеством дьявола.
   - Это еще полдавления! - говорит он довольно, закрывая краны, и мы сидим, опять мирно беседуя.
   Время бежит незаметно, обгоняя солнце.
   - ...Александр. Вас зовут Александр Яковлевич! - говорю я. Александр - величественное имя... Яковлевич - это поправка вашего батрачества, смягчение холодной классичности первого имени задушевностью народности... Александр Яковлевич, правильно?
   - Н-нет! Н-нет! - прыгает восторг кочегара. - Н-нет!
   - Нет? Сейчас... Вас зовут... Сейчас, сейчас... Вас зовут Владимир Кузьмич. Нет - Михаил Иванович... Михаил - разящее имя, меч, поднятый над головой, жестокость во имя истины.
   - Н-нет! - гордо бросает Придачин.
   - Петр! Петр! - кричу я. - Вы не отвертелись! Именно Петр - строитель, кузнец, плотник... Вас зовут Петром Александровичем. Вы труженик в заплатах. Александр - наполняет вас эпосом, дает вам героический щит, поднимает вас, как статую... Неужели нет? Я придаю такое значение именам... Ну, хорошо, вас зовут Георгий Владимирович.
   - Н-нет! - окончательно добивает меня кочегар. - Ни-чего ты не зна-ешь. Дай закурить, тогда скажу.
   - Пожалуйста, пожалуйста!
   - Меня прозывают... - довольно растягивает время кочегар, закуривая. Ну, как ты думал? Ты только ничего не записывай, а то не скажу... Иль-я Пав-лов При-да-чин. Понятно?
   Илья Павлович. Бог ты мой! Пожалуй, это самое подходящее, об этом нужно будет подумать... Илья. Кто был Ильей? Илья Мечников, Илья-громовержец... "Илья" приставлен к имени человека, претворившего мир в бурю и все бури - в дело. Это - хорошее имя, оно просто, как добрый кусок дерева в руках мастера, но ведь и дерево может дать буйный огонь. Это - верное, не обманывающее имя: оно мудро и народно, но и жестоко и справедливо. Оно грохочет громом и проливает светлозеленый дождь. Илья. Это имя пригрето на завалинке человечества солнцем мудрого опыта. Но Павел? Что я могу сказать о Павле? Я не вполне осознал и уловил запах звуков этого имени. Имена, как цветы - это запахи характеров и смысла людей, они - как заглавия книг. Они не случайны, уверяю вас!
   Илья Павлович Придачин - звучит очень солидно, - не потому ли кочегар носит заплатанные штаны с таким довольством и гордостью? Доволен ли он своим положением? Об этом мы говорили не раз. Он вылез на обрубок дерева у дверей кочегарки из темной оттаявшей земли и прошлого мрака, он обогревает
   себя, как весенний крот, и купается в лучах солнца. Сорок лет жизни: он никогда не имел кровати и никогда не получил ни одного письма. Ни одного письма в жизни - мне становится жутко... Ни одного! Годы уже в прошлом, они разрыты маленькими когтистыми лапами и темнеют сырой могилой, - он смотрит вверх слепыми глазами: разве не пахнет воздух, слетающий с подсохших листьев, фиалковым корнем? Он один в мире. Лучи трезвонят в окна кочегарки. Может быть, он до сих пор лежит между колен забитой жизнью батрачки, выброшенный судорогами к свету и обтертый навозным подолом, в соломе коровьего сарая, сорок лет тому назад?
   - Жить можно, - говорит он важно и торжественно. - Плоховаты харчи, но мне хватает. В казарме спокой, у каждого койка и матрац - не то, что раньше. Службу, например, взять: полное уважение...
   Котлы - тонкая штука, но для него сущая ерунда.
   Он дожидался этого места сорок лет. Ему весело. Не всякий раскусит его положение, и он не будет кричать и бить себя кулаками в грудь, как мастер Бекельман.
   - Ты меня не проведешь, - говорит он. - Чего ты там записываешь? - Он доволен жизнью и не желает соваться в газетные листы. - Ты такой... говорит он. - Я тебя знаю. Я и сам читаю газетку, как там международная агитация идет, - он грозит пальцем и подмигивает. - Нечего заниматься пустяками! Есть дела поважнее его.
   Покой и мир. С важностью вытаскивает он часы, завернутые в тряпку, встает.
   - Шанкер на семи камнях! - говорит он о часах гордо и медленно.
   Он идет за котел, берется за проволоку. Необычайное довольство и торжество разлиты на его лице. Он смотрит на циферблат, тянет проволоку вниз и долго и торжественно стоит, маленький, в серых масляных лохмотьях, когда наверху, в огромном сияющем мире, уходящем ко всем странам, над красной высокой черепицей цветет трепещущее облако пара, гудит, свистит заунывным звоном и бежит по горам и виноградникам медными
   вещими звуками, чтобы неожиданно и недоуменно оборваться и стихнуть.
   - Видал? - говорит он. - Это тонкая штука.
   - Да, да, - повторяю я. - Лично я не способен на это.
   Мы расстаемся. Он идет обедать, надутый, как петух, а я ищу своих друзей. Я доволен, я счастлив, я так рад, что попал в эти места.
   - Что у вас сегодня такой странный вид? - спрашивает меня Поджигатель, беседующий с Директором. - Может быть, вы нездоровы?
   - Нет, все идет хорошо... Здравствуй, Директор!
   Мы идем обедать. Овидий и Поджигатель рассказывают мне последнюю новость: приехал художник из Ленинграда, известное имя, вместе с ним девушка, его сестра. Овидий находит ее чрезвычайно милой. Я молчу.
   - Что случилось с вами? - тормошит меня поэт. - Что вы молчите?
   Что случилось со мной? Ничего особенного. Просто я задумался над некоторыми вещами, а Эдуард Августович угостил меня в лаборатории стаканчиком старого каберне.
   10
   Солнце сошло с ума, и все перевернулось.
   Поджигатель целыми днями сидит в рабочкоме, ходит с Директором и выступает на собраниях. Нас двое: Овидий и я, - мы решили дать себе отдых. Все равно, вечером мы услышим все новости и узнаем, как идет мировое сражение. Совхоз живет, как виноградный лист, он шелестит под звездными ночами, набирает сил, днем он ослепительно-спокойно отдает себя жару и солнцу.
   Дни созревания: они накалены, как белый кусок железа в полутемной кузнице. Дни сияют, черный взлетающий молот кует их с утра до вечера, я вижу его ровные удары, и в глазах и в сердце полыхают закопченные, темные молотки. Я с трудом переношу этот зной. Камни дуреют от блеска, кусты винограда кипят зеленою пеной, мутное озеро шипит в каменных берегах.
   В зное есть величайшая скука, время накаливания тяготит, как ожидание боя.
   Сорок градусов. День нестерпим. Графин в столовой блестит, как безумие космоса, фикусы на столах убивают буднями. Когда же цикады начнут итальянское каприччио? Мне вспоминается степь, станция Алтата, вагоны, сухие, как спичечные коробки, рыжая копоть паровоза и босые ноги пехоты, обжигаемые пылью. Дохлый верблюд валяется у пыльных акаций. "Воды, воды!" кричат горячие рельсы и шпалы, закапанные мазутом. Какая скука ожидания! Дальше, дальше... Последняя станция, взорванная позавчера, пустые дома и солоноватый воздух, кишащий зелеными мухами. Конец света: рельсы разобраны, комендант в матросской фуфайке обвешан бомбами, у него только пятнадцать красноармейцев, они валяются у изгороди, два пулемета торчат на крыше, сломанная водокачка висит в палящем солнце... Паровоз уходит обратно. Седой, как лунь, машинист дает полный пар. Покачиваясь и неистово крутя шатунами, развевается паровоз и головешкой пропадает в степи. Вагоны стоят, от них пахнет купоросом, лошади ударяют копытами в деревянную обшивку. Сорок градусов.
   - Идиотство! - бормочет командир, огромный полковник, с приставкою "бывший", в широченной гимнастерке без пояса, звякая шпорами. - Товарищ комиссар, имейте в виду, я не отвечаю за приказы штаба дивизии. Полевые гаубицы - есть полевые гаубицы. У противника превосходная кавалерия. Комендант располагает лишь двумя люисами, связи нет никакой... Прошу вас собрать дивизион и объяснить положение красноармейцам.
   Боже, какая жара! Мухи жужжат сумасшествием, вся станция завалена внутренностями животных: части били и свежевали скот прямо на путях, все колодцы завалены падалью. Комендант в этом пекле вторую неделю, он обречен, связь случайна, провода разрушаются ежечасно... Он равнодушно отдает распоряжения, пушки с грохотом скатывают на перрон. Смертники - лихие бойцы, ухарски обнявшись, гуляют по станции. На них чертовские засаленные шлемы с красными звездами. Я запомнил одного франта: папаха шире плеч, перетянутая красной лентой, свисала
   живым черным бараном, соломенные кудри на лбу его пылились мириадами гнид. Он ходил с гармошкой и снисходительно посматривал на желтые ремни, свежие гимнастерки и хрустящие английские седла... Орудия слаженно гремели с платформ, орудийные начальники при шашках и кобурах бряцали железными шпорами. Парень насмешливо трогал меха. Он смотрел на ловко подпоясанную регулярную часть, как ленивый философ на светскую женщину, сверкающую обаянием.
   - Эй, кобылка! - крикнул ему артиллерист второй батареи, усатый щеголь и весельчак из Самары. - Котелок потерял! Держи штаны шире - кашей угощу. Ишь, расслюнявился, сытый чорт!
   Парень нехотя останавливается; он равнодушно перебирает лады и зевает огромной степной скукой: ему лень отвечать, лень дожидаться смерти. "Ужасы войны - это развлечение, - говорит его насмешливое спокойствие. - Ожидание неизбежного висит, как зной, скука и пыль, - это и есть ужас". Ему лень подтянуть штаны, прореха их расстегнута, а ему наплевать. Дни идут здесь невыносимо медленно, пехоте лень колотить вшей, все спят. Чем хуже и безнадежней, тем ленивее поднимается рука, тем слаще слушать ночную опасность, бродящую у заборов дулом лихой казачьей винтовки.