- Вот чорт! По-нимаешь, - подмигивал мне Винсек, снимая колючие милицейские сукна, - бое-вой. Нам такие шкеты попадались. - Он цыкнул слюной и полез к сапогам. - По-нимаешь...
Он качал головой, сросшиеся брови его топорщились, как всегда, пренебрежительно, веснушки презрительно лезли на лоб. Я с любопытством разглядывал это раздевание. Товарищ Петухов православно пыхтел над голенищами, он выходил из-под своих галифе и гимнастерок белым баньщиком. Как он не испечется при такой нагрузке? На нем, помимо всего, грубое белье
с желтыми костяными пуговицами, толстые носки. Он хозяйственно стаскивал эти принадлежности и восстал наконец потным исподним чудом, бледным, как мужицкая поясница. Красные свалявшиеся пучки шерсти торчали из-под его подмышек. Я никогда не видел такого обилия веснушек: спина и грудь его кишели рыжими созвездиями. Ах, Винсек! В его оттопыренной кривой губе проглядывали шаги уездных канцелярий, мужичьих революций... Он смял папироску, как писарской картуз, седлом, и цыкал сквозь зубы с удивительным искусством.
Вода шлепнулась и ударила фонтаном: Овидий пролетел опять.
- Другая баба, как змея, - продолжал Винсек, задирая бровь выше другой, - по-нимаешь? - Он держал руку козырьком, папироской вниз, нога на ногу, цыкая и наклоняясь вбок. - Одна все ходила ко мне в угрозыск... Придет - шляпа, сумочка, одеколон. "Я вас люблю, я вас люблю!" Товарищ у ней туфли спрятал. Потеха! Я их всех глубоко презираю... Придем - так покажу карточку. Такая гадюка была!
Он бросил папироску и, сплюнув, растоптал ее пяткой.
- Не-навижу! - сказал вдруг он резко. - Кто меня жалеет? Мы с товарищем ее в номере заперли, а платье в окошко выкинули... А ее после ко мне и привезли. Они - все хамки. "Данечка, Данечка!.." Поиздевались мы над ней с товарищем... Гляди, Овидька опять лезет. Чу-дак! Вот дурной! Так все нервы расшибить можно.
Он с любопытством поглядел вверх. Овидий упал метеором, перевернувшись два раза в воздухе. Это был полет птицы, сломившей безумные крылья. Девушка выходила на берег и поправляла волосы, повернувшись спиной к озеру. Мальчик вынырнул и поплыл к ней, ровно выгребая плавниками, косыми и быстрыми, как у акулы.
- А чего на них смотреть! - продолжал Винсек, раздирая глазки с пятнами йода, распущенного в сером, грязном холодке. - "Данечка!" Она, хамка, все переносила... Пришлет письмо, а мы с товарищем самую грязную ругань напишем и обратно ей в конверт запечатаем. По-нимаешь?.. Опять приходит, приносит всякую закуску. "Не могу забыть", - говорит. И платочек
из сумочки. Ребеночка от меня хотела. "Папа... мама..." Подумаешь! Ненавижу все это я! "Папочка!" Да я своего батьку сапогами бы затоптал за то, что он, стервец, на мне удовольствие получил... Она меня за это и жалела. Понимаешь? А товарищ - дурак, взял да на ней и женился... Застрелить бы их вместе! А еще, хамка, письма мне присылает. В номер, где мы ее голяшкой держали, плакать ездила. Вот змей!
- Да, - пробормотал я изумленно, - действительно...
Винсек поднялся, сложил руки по швам и, гаркнув, упал в воду, раскорячившись в воздухе солдатским орлом. Так прыгают в воду в стране оводных сенокосов и пойм, прикрывшись ручкой пониже живота и торопливо перемахиваясь мелким крестиком в развалке бега, мелькнувшего с примятой травы телесной испариной.
- С головкой! - загоготал первозданно Винсек, выныривая поемной Россией, со лбом, залепленным конскими волосами. - И-го-го!.. - он ухал, пускал пузыри и плыл зажмурясь, по-собачьи поднимая голову.
Мы уходили в водяные потемки, пахло травой, солнце поднималось со дна и бурлило, как зельтерская вода, - мы вылетали вверх, и зной был холоднее парной ласкающей глубины.
Солнце купания. Овидий пригрелся с девушкой и вытянулся на камнях золотистой ящерицей. Кругом опрокинулись в самое дно горы и холмы, тополя у берега стоят рядом восклицаний, черепица построек и камни стен обычны и сухи, как выгоревший в витрине газетный лист. Ни капли свежести. Никакого волнения. Виноградные участки мертвы, вода сверкает весенним осколком, вспыхнувшим в груде пыльного мусора, она режет день, как стекольщик стеклянные листы алмазом. Нет, это не заокский жар сенокоса - с лазурью стрекоз и с бураком в кустах, пахнущим теплыми, мокрыми кувшинками. И Винсек - совсем не косец, несмотря на низкую бледную поясницу... В озере раковины, рыбы и паукообразные твари, кипящие в глубине геологических катастроф; в нем - серный мрак сошедших морей, камни с отпечатками Каспия, закаменевшие хребты и ребра из вод Малой Азии. Так рассказывал Ведель. Тут плавают
сардины, а пресная вода лишь старость прошедшего, лишь усердие родников и дождей.
Мы купались в ванне, обмывшей детство каменной древности. Эту водицу попивают медведи, помнящие первое сотворение, от их шкуры тянет пещерой, морды их нюхают старые, доюрские камни... Овидий и его друг Жан-Суа сторожат по ночам их бурые бока. Говорят, что берданка китайца бьет очень верно пулей, это очень приятно слышать: я уважаю бьющее точно оружие... Овидий, Винсек, Поджигатель, веселый художник! Я скромно присоединяю себя к этой компании. Мы тоже жили в пещерах своего времени, - пожалуй, мы тоже в некотором роде медведи первичной эпохи, и мы помним второе сотворение, разлившееся гибелью, - оттуда вышли не все, уверяю вас, далеко не все: произошла хорошая чистка, и не раз выпускали голубей за масличной веткой. Но где ваш партбилет, дорогой Овидий? Где ваши партизаны, уголовный розыск и женщина-змей, товарищ Винсек? Почему Живописец не заботится о разобранных ребрах и плохо знает свою сестру, попивая вино в компании с Бекельманом? Художник малевал десяток лет, плакаты его били не хуже берданок, - при чем тут вино, созидаемое для украшения мысли? У них заплетаются языки, они бурчат непристойные шутки, расхваливают собственные таланты и ругают секретарей, проводящих кампании. Это - совсем не по душе Поджигателю, напрасно они не щадят его внимания и участия, это совсем не по его душе...
- Гейдельбергская бочка! - орет Бекельман. - Мастера придется искать в Германии.
- Ренуар, Манэ! - хрипит Живописец. - Это не Бродский, подлизывающий фотографию... Я бросил плакаты. Я хочу красок. Довольно этих разговоров и болтунов, не умеющих поставить линии! Их не повезут в Париж на верниссаж революции. Пей, Бекельман! Мы положим их всех на обе лопатки!
Они пьют и поют, они успокаивают себя криками. А сестра смотрит на часы, когда Живописец харкает восемнадцатым годом и забывает плакаты. В чем дело, зачем так пить, Живописец? Разве дело в обидах? Ваши девять ребер? Это не так плохо,
дело касается одной московской улицы. Трах! Трах!.. - лопалась она от выстрелов, снег бежал за черными людьми, и вы проходили в пальто с мехом котика, решившим все дело. Дело все в котике, уверяю вас. Трах-та-ра-рах! Вы кинулись бежать, вы прыгали через сугробы, возвращаясь ночью, нарисовав четыре плаката, - вы прыгали через свое творчество, а оно дернуло вас по плечу и рвануло к земле... Ваш плакат крикнул вам: "Стой!" Он дохнул снегом и ночью. Пара глаз, черных, как смола, приклад и плечо с дымным сукном, три слова: "Падай, замри, гад!" Вы упали - и это очень хорошо. Солдат бил через вас, вы лежали, как мешок, на бруствере и защищали всем телом стрелка революции. Двадцать минут... Двадцать пять... Винтовка дергалась по вашему туловищу, и жестянки обойм лезли в лицо, огневые хлысты невидимо щелкали снег, пули вскакивали и лопались по тротуарам, клочья белого дыма вихрились, перебегая сугробы. Тах! Тах! Тах!.. Улица бежала вперед, солдат ткнул вас прикладом и стрелял прямо с колена. Тени метались вдоль стен, они поднимались, согнувшись, и снова падали. "Катись, гад!" - крикнул вам солдат и с криком "ур-р-ра" вдруг бросился вперед, дергая на ходу затвор. И все тени, как кошки, кинулись с ним на перебежавшую мрак огненную трескотню. Трах-та-та-трах! Живой плакат, рисованный вами, стоил девяти ребер, вырванных гнойным плевритом, но все дело в котике... Это случайность. Но это стоит всех лучших картин, всех Ренуаров, ибо ваша артистическая кисть увидела живую Музу. Она встала из ночи огнем вдохновения. Вы послужили ей с пользой, смею вас уверить. Поджигатель полюбил вас именно за этот рассказ...
Но поколение - что я могу сказать о его судьбах? Оно купается в озере, Живописец попивает вино, лишь один Поджигатель командует с Директором. Овидий лежит с девушкой и рассказывает ей о медведях. Жалко, что он не может сказать ей несколько слов... Не думает ли он, что каждая эпоха имеет своих пещерных праотцев?
Солнце купания высоко стояло над нашими головами. Когда мы возвращались домой, девушка много смеялась и рассказывала
о себе. Она проста и обыкновенна и совершенно не интересуется прошлым. У тополей мы встретили бондаря с лесом длинных тростниковых удилищ. Он захрипел и, закивав головой, кинулся обнимать Овидия.
- Двадцать пять рублей! - хохотал он. - Скажи художнику, что я не пожалею и тридцати. Зачем мне деньги? Пусть нарисует Бекельмана у маленького лиманчика... Пойдем, пойдем! - тащил он Овидия. - Будем сидеть и ловить рыбу, вот таких вот... Хо-хо! У меня есть кое-что в корзинке.
- Нет, - сказал Овидий, - я иду сегодня ночью на Магеллатов участок к Жан-Суа. Это необходимо для моей работы.
- Идите, идите! - сказала ему Люся. - А то вы много бездельничаете. А мы сегодня вечером соберемся вместе.
- И пойду! - сухо произнес Лирик.
14
Шире дорогу! Пусть шумит благословенный вечер коммуны. Одного нет: он ушел караулить ночь. Четверо собираются в комнату, окна раскрыты настежь. Девушка сидит на кровати Овидия и внимательно слушает. Сумерки прильнули к деревьям, - такая тишина, что слышно, как звезды, просыпаясь, протирают глаза. Послезавтра начнется резка шампанского винограда, земля обалдела от духоты, вечер задохнулся и лежит без сознания. Сегодня - пятнадцатый вечер коммуны под председательством Поджигателя. Идет разговор, Живописец рассказывает анекдоты.
На часах у девушки стрелки подвинулись за римскую цифру десять. Практиканты репетируют спектакль. Один из них забежал к нам и спросил Овидия. Это Сергиевский. Они дружат и всегда шушукаются в столовой. У студента стриженая голова - умный ежик, неутомимость, размахивающая руками.
- Идет гроза! - закричал он нам. - Барометр упал к буре. Директор рвет на себе волосы.
- Ничего подобного, - встревожился Поджигатель. - В четыре часа мы получили справку со станции...
Он бросился к окну и лег на подоконник. Белые уши салфеток торчали из-под его обмоток.
- А вот увидите! Ну, бывайте...
Студент побежал вниз, двери хлопали за ним точно в огромных пустых залах. Слышно было, как в телефонной, рассыпаясь, дребезжат звонки.
Поджигатель лежал навзничь, его черные сухие волосы потрескивали от напряжения. Трюк... трюк... трюк... - удалялись и приближались сверчки. Одинокий выстрел и собачий вой, распадаясь шумными безднами, покатились и скрылись вдали. Не Овидий ли приветствует коммуну? Я слышу часики Люси: они карабкаются лапками по лесному растению и шелестят - улюсь, улюсь, улюсь...
- Ч-чорт! По-нимаешь? - грубо прыскает Винсек, равнодушно задравший липкие сапоги на железо кровати. - Вот пума! Ты бы очки снял, а то не увидишь. Гроза, по-думаешь!
Он повернулся на бок и предпочитает дрыхнуть. Поджигатель оглянулся и снял очки.
- В самом деле, - сказал он недоуменно, - очки всегда мешали мне в жизни.
Он грустно смотрел на меня с девушкой. Я тихонько гладил ее руку. Разве есть что-либо предосудительное в этом? Улюсь, улюсь... - шелестели золотые часики. Наш учитель имеет без очков грустные, одинокие глаза. Нет, ничего не слышно в мертвой неподвижности деревьев.
- Паникерство! - добродушно косился на нас Поджигатель. - У студентов слишком велика биологическая зарядка. Они балдеют от двадцати лет...
Он бормотал что-то под нос и уселся за стол рядом с Живописцем. Тот недоволен вечером: с какой стати терять время всухую?
- Чорт с ней, с этой биологией! - говорит он. - Признаться, я мало смыслю в теориях.
- Очень напрасно.
- Может быть. Но это скучно.
- Слышите! - обращается ко мне Поджигатель. - Они заодно с Овидием. Ну, продолжайте...
- Валяй, валяй! - подкрикивает Винсек, не поворачивая спины. - Мы люди необразованные.
- Совершенно правильно. Я посылаю все эти "биологии" к матери в штаны!
- Замечательно!
- Вот вам и замечательно! Мы создаем ценности и не горланим на собраниях. Называйте это "биологизмом", чорт с вами! Без нас вы одуреете со скуки.
- Старо, старо! Вы отстаете по крайней мере на сто лет.
- Ого-го! Пусть так. А кто будет делать вам вино - Яшников или Ведель? Пусть найдут мне Бекельмана: за ним придется скатать в Германию. Что, скажете, он плохой мастер? Или его заменят секретари в ремнях, надутые, как лягушки? Ваши кадры живут на всем готовом, задрали носы и не хотят мыть бочки, подметать полы и учиться владеть, как следует, шваброй! Слава богу, нам порассказали об этих бездельниках... Мы учились иначе, среди нас не было Шибаленкова, мы не произносили речи, а растирали краски... Спросите-ка, знают ли, как делать вино, молодые люди в ремнях, рассуждающие о всяких "измах"?
- Ничего! Мы примемся за них как следует.
- Мы слышим это двенадцать лет. Сплошные "измы", топтание на месте...
- Как? Что вы сказали? Ну, уж это позвольте!..
Поджигатель вскочил, слова его резали, как бритва.
- Самокритики! - распорол он лезвием дряблое сукно голоса художника. Требую самокритики! Коммуна загнивает и теряет классовое чутье... Кто будет делать вино - спрашиваете вы? Мы топчемся на месте и разводим бездельников? Бекельманы - соль земли?
Он рассек вопрос опытным взмахом и распластывал ткани с ловкостью хирурга. Он говорил о таланте и точности мысли, он бил Живописца, как фронтовой комиссар, всаживая фразы без промаха одна в другую, не боясь окровавить смысла, он поднимал над коммуной знамя, изодранное в сражениях.
- Стойте! Стойте! - крикнул я ему. - Это, кажется, ветер, это - начало грозы. Стойте!
Шелест темной ночи летел уже в окна, небо вздрагивало от лиловых зарниц. Улюсь, улюсь... - пело на руке у девушки.
- Нет! - ударил, как ветер, Поджигатель. - Пощады нет, - отвечает коммуна. Слово имел талант, слово получают массы. Что говорить о грозе? Она сопутствует мысли, но она развевает волосы богине анархии. Она поднимается с вод, лежащих в печальном рабстве, она возникает с болот и несется безумьем, объятая пламенем. Ниже, трава! Падайте ниц, деревья! Окна на ставни, скорее замки на запоры, и лампадки к иконам! Пусть грохочут проклятья и в гримасах молний разбегаются темные призраки. Бешеный мрак настигает планету, тяжелеют цикады, места и отчизны будут не узнаны. Сейчас заревет дождь, хлопанье грома смешается с ливнем, сонмы ничтожных капель хлынут восторгом освобожденья... Слышите? Это подобно взрывам истории!
Чугунный удар грома прянул на крышу, небо мигало и подпрыгивало в пляске, удар дребезжа скатился, продавливая железные листы. Деревья и кусты бежали в ужасе...
Стихло.
- Валяй! Валяй! - заворчал Винсек спросонья, почесывая бок.
- Вы, говорите - талант? Вы хотите цвести, как куст после грозы, вы хотите быть сами собой и отделаться от истории легкой свежестью? Краски, говорите вы?.. Вот слышите! Это - гроза. Это - история, собравшая тучи, она шумит, как вулкан. Сейчас она пронесется над миром и грянет орудиями... Но это еще биология, говорю я... простите за образ. Да, да, к чорту таланты, если они отделываются красками. К чорту биологию, если она говорит, как стихия! К чорту грозу, если ее не принять в провода и канавы и не подтянуть ей горло железною гайкой! К чорту мысли, если они сверкают, как молнии, и сжигают людей, чтобы они светили наряднее! Космы анархии - в крепкий кулак. Все в оборот, все на строительство, все на восстание! Вино, картины, любовь... Мы отошлем их в Европу.
Пусть они поднимают там кровь пресыщенным, пусть изысканный вкус призывает их к праздности, краски дурманят сытостью, нежность обрубает крылья смельчакам. Пусть те, кто командует в жизни, больше думают о себе, чем о будущем. Да здравствует среднее, говорю я, среднее, голодное по великому! Прекрасное среднее, составленное из миллионов. Это - великолепная машина с тормозами для спуска из бездны отчаянья. Да здравствует экспорт! Я предлагаю вывоз инстинктов. Пусть завывает джазбанд под лощеным цилиндром. Нельзя ли вывезти любовь в упаковке, с лентой из белого шелка: "Made in U.S.S.R."? Пусть там вздыхают, пусть плачут, пусть чокаются на свадьбах. Больше шелка и кружев, больше нарядов! - это вспыхивает, как порох. В могилу тех - кто не слышит железных шагов истории!.. В могилу, в огонь, - история идет с циркулем и счетной линейкой!
- К стенке! - захохотал Винсек. - Чудак! Кто же будет делать детей? Мы все передохнем через пятнадцать лет.
Вольтова дуга, шипя и дрожа, сомкнулась между небом и черными углями гор. Фиолетовый дым клубил мутные желтые тучи, молнии, потрескивая, слетали с их гребешков, рев водопада шел прямо на нас, и парк бежал, как прибой, накатывая пену листьев и расплескиваясь зелеными холмами.
- Деревня! - крикнул ему Поджигатель. - Мелкая буржуазия! Да, да. До тех пор, пока мы не превратим грозу в лабораторию и не заставим инстинкты накаливать лампы смысла. В армиях нет жен и женщин...
- Чушь! - заорал Живописец. - "Измы", голые "измы". Радикализмы, анархизмы, онанизмы!
Окна вспыхнули, волосы Поджигателя встали дыбом - и с вихрем, выбросив звон стекол, мигнув ослепительным озером, кипевшим в беспамятстве, подбросив горы в тысячной доле светового сознания, тысячепудовый удар вколотил в землю огненный выстрел, с треском разломив эхо ущелий и размешивая рев водяной стены мерными громовыми вспышками...
- Социализм, - разносило голос Поджигателя, - есть организованное на вечный радостный бунт человечество. Движение,
без идеала покоя... Бесконечное совершенствование форм! Смерть голодной стерве - анархии!
Поджигателя смыло торжествующим ревом. Живописец кричал - слов его нельзя было разобрать. Часики смолкли. В доме хлопали двери, телефонный звонок на миг ворвался в тяжелый потоп - и... все пропало в мерной громаде шума, кипящего водяной канонадой и хлынувшего сквозь мировую плотину, сорванную бурей.
Вода падала, забивая деревья, кизильи ветки прыгали, стреляя черными ягодами; мгновенно мутная ночь покатилась с гор, гоняясь с камнями, переливаясь через канавы и стены; она лилась, грохоча, потоками, ветер качал дождевые стены, и озеро, мутно шипя, непроглядно бросало волны, сталкиваясь с ливнем, - и полночь до самых краев переполнялась пучиной...
Мало кто спал в эту ужасную ночь. Ровно в час сила ветра достигла десяти баллов. Море катало пудовые камни, шум его слышали виноградники. Оно плескалось до самых туч, таща верстовые сети прибоя, набитые галькой, вываливая их на берег, студено шлепаясь о скалы и грозно, неотвратимо утаскивая грохот, обвалы, буханье обратно во мрак. Оно то исчезало в косматом гуле, то полыхало магнием, разверзаясь на миг в отвратительном желтом дыме, искаженном бессмысленной судорогой, где волны швырялись неистовством слепого фанатизма.
Шквал виноградников бешено несся вниз, смывая драгоценные почвы. Проволоки были надуты, как паруса, широкие листья липли к тяжелым кистям, прикрывая их нежное тело, участки, знавшие мудрость столетий, боролись за свою жизнь.
В половине второго все близкое государству стояло у окон. Молнии били не переставая, ночь, как летучая мышь, металась в небе, покрытом ворчаньем потоков, громовые тучи перестреливались в упор. Коммуна сосредоточенно следила за боем. Один Винсек спал на кровати, бормоча свои мрачные сны.
- Вот, - сказал Живописец, - это талант! Это достойно Матисса.
- Ужасная сила! - поправил его Поджигатель. - Вот так
мы возьмем Капитолий, горящий Капитолий старого мира. Но сколько это будет стоить Яшникову!
- Валяй, валяй! - хрипел Петухов, ворочаясь на кровати.
И только одна девушка блестела глазами. Она молчала, прижимаясь к моему плечу.
Через минуту гроза перешла в рукопашную. Металлический гул прошел по холмам пулеметной очередью, за ним еще, еще - и ледовитый оглушающий треск, захватив верстовую полосу, стал выбивать листья и жолуди, раскидывать кизил, колотить крыши и окна и молниеносно, хрустя и попрыгивая, молотить участки, сдававшиеся без боя. Шестьдесят четыре тысячи пудов, надежда тридцатого года, расстреливались на месте. Град повис безнадежной седой гибелью. Вино гибло. Мало кто спал в эту ужасную ночь...
15
На квартире у Директора нет лишней обстановки. Ему легко двигаться и легко жить. У него спокойная, ровная жена, вдумчивая полная дама, - кажется, акушерка по профессии. У нее легкие белые платья с вышивкой, - такие носили в губернских городах, - они словно из кисеи, которую вешают на окна.
Директор грузно расхаживал по комнате в одной сорочке. Он задыхался от ливня и вымок до нитки, возвращаясь с рабочего комитета. Он разбудил жену и слушал грозу, лениво лохматя голову, меряя углы тяжелыми шагами и куря папиросу за папиросой.
- Вот ч-чорт! - говорил он. - Климат, нечего сказать! Связался я с этим вином... Как там хотят - выправлю дело, а там - на степь. Душно мне здесь. Ох, душат меня здесь эти горы!.. Слышишь?.. - он тревожно прислушался. Град! Ах, чорт бы его подрал!
- Да ты не волнуйся. Постой...
Они слушали. Рев нарастал. Окна, как пузыри, вздувались мертвыми вспышками, и гром зверино ворочался на горах, раскалываясь отдаленными звуковыми плоскостями и еще сильнее подхлестывая неистовство рухнувшего вниз, налитого содроганиями
океана. Кругом, во мраке, за стенами, над крышей, звонко цокая в залепленные стекающие стекла, глухо ревела и секла тишину белесая ледяная стихия.
- Град! - застонал Директор. - С голубиное яйцо... Плакали мои виноградники! Буду звонить Веделю...
- Что ты делаешь? Ведь убьет!
Директор, не отвечая, вертел эбонитовой ручкой.
- Эдуард Августович? Вы не спали?.. Отлично... Да, да, чорт знает что такое!..
Ведель стоял у аппарата, накинув пальто. Между ними падала стихия. Директор сидел развалясь, вытянув волосатые ноги. Жена его лежала белым, полно изогнутым вниманием. В трубках потрескивало и жужжало.
- Алло! Эдуард Августович? Можно ли что-нибудь предпринять для спасения урожая?
- Ничего. Я думаю, это не захватит всех участков.
- Боюсь, что не так... Слышите, какой гром?
- Слышу. Если будет дождь и ветер, это поможет. Нужно, чтоб выщелочило...
- Что? Алло!
- Вы-ще-ло-чи-ло! А то начнется брожение раздавленных ягод.
- Как? Вы говорите - брожение?
- Да, брожение.
- А если произвести опрыскивание?
- У нас не хватит аппаратов, товарищ Директор.
- Ах, чорт возьми! Ну, ладно... Так вы говорите - до утра?
- Утро вечера мудренее. Не нужно составлять заранее планов. Я ведь вам говорил...
- Вы составили его лучше всех, Эдуард Августович. Да, да, это так... Ну, хорошо. Подумайте, как там насчет брожения...
- Я уже думал. Теперь и у меня есть кое-какой план. Я припомнил один случай, хе-хе... Это было в старое время... Алло! В трубке жужжит и трещит ничего не слышно. Алло!
- Спите, Эдуард Августович. Я вас побеспокоил.
- Нет, нет, я очень рад... До свидания!
- До свидания... Молодец старик! - сказал Директор жене, вешая трубку. - Он бурчит-бурчит, а во всяком деле всегда первый.
- Ложись. Ты совершенно измучился.
Директор только махнул рукой. Град распрыгался по стеклам, со звоном отскакивая в черную ночь. Он задумался о разговоре с инспектором Садвинтреста. "Смотри, брат, - сказал тот ему, - не влипни со своей самоуверенностью..." Пустяки! Директор знает партийные директивы. Бумага мертва без диалектики практического действия. Но град... Кто мог его предусмотреть?
Он вышел на крыльцо и еще раз отступил перед бешенством косящего ночь ливня. Он ахнул... Земля тускло брезжила белой мякотью выпавшего льда. Буря плясала в присядку, мириады вытянутых стрел неслись вниз и вскакивали мгновенными брызгами, мир трещал, стонал и гремел, разбрасывая громовые мячики.
На "Вилле роз" всю ночь светилось окно старого винодела.
16
Наташа Ведель всю ночь просидела в метеорологической будке, читая роман и записывая в журнал отметки и показания приборов. В журнале буря выводила графическую кривую: одиннадцать баллов были вершиной изломанной линии. В мачте свистел циклон, чашки измерителя вертелись в бешеной лихорадке: в них, натужив черные лоснящиеся щеки, дула Африка, средиземные вихри тащили тучи, поднимавшиеся с малярийных болот царственных рек, затянутых папирусом.
На рассвете Наташа захлопнула роман. Гроза обессилела, небо дымилось развеянным пожарищем, и клубы пара летели над горами, закутанными пасмурной влажностью. Будка станции, белые ведра и лесенки сияли, как палуба и шканцы рассветного парохода. Земля сокровенно журчала, горы пели ручьями и потоками: гроза низвергалась шумом и гвалтом мельничных колес, запруживая долины заводями принесенных почв и ликуя в глубоких траншеях звоном возвращенного и перелитого Нила.
Наташа возвращалась домой в тугом брезентовом плаще и только покачивала головой. Ей приходилось прыгать через ямы и рытвины, дорога лежала обсохшим руслом с блестящими горными камнями.
Кругом на десятки километров земля дышала тяжелой теплотой оранжереи. В долине Дюрсо дубовые покатые шапки гор парили в тучах, в кизильих ночных ущельях перелетали дрозды и переговаривались камни. Долина курилась. Она лежала, покрытая мраком. В ее отрогах, куда сливались потемки с вершин, пряталась могильная тишина. Град прошел здесь свинцовой тяжестью. "Игнатенков аул" - место предания, покрытое кустами пино-франа, громоздился по кручам, заросшим проволоками и листьями, отряхиваясь от воды, поднимая отяжелевшие, прилипшие в землю лозы с орошенными, в белых светлых натеках, разбитыми связками ягод. На россыпях камней, лежащих внизу, заворачивались молодыми плантажами в глухие углы отрогов грифельные бахчи; на них, среди зеленых кудрявых барашков годовалых винных кустов, блестели в дыму мокрые шары арбузов.
Он качал головой, сросшиеся брови его топорщились, как всегда, пренебрежительно, веснушки презрительно лезли на лоб. Я с любопытством разглядывал это раздевание. Товарищ Петухов православно пыхтел над голенищами, он выходил из-под своих галифе и гимнастерок белым баньщиком. Как он не испечется при такой нагрузке? На нем, помимо всего, грубое белье
с желтыми костяными пуговицами, толстые носки. Он хозяйственно стаскивал эти принадлежности и восстал наконец потным исподним чудом, бледным, как мужицкая поясница. Красные свалявшиеся пучки шерсти торчали из-под его подмышек. Я никогда не видел такого обилия веснушек: спина и грудь его кишели рыжими созвездиями. Ах, Винсек! В его оттопыренной кривой губе проглядывали шаги уездных канцелярий, мужичьих революций... Он смял папироску, как писарской картуз, седлом, и цыкал сквозь зубы с удивительным искусством.
Вода шлепнулась и ударила фонтаном: Овидий пролетел опять.
- Другая баба, как змея, - продолжал Винсек, задирая бровь выше другой, - по-нимаешь? - Он держал руку козырьком, папироской вниз, нога на ногу, цыкая и наклоняясь вбок. - Одна все ходила ко мне в угрозыск... Придет - шляпа, сумочка, одеколон. "Я вас люблю, я вас люблю!" Товарищ у ней туфли спрятал. Потеха! Я их всех глубоко презираю... Придем - так покажу карточку. Такая гадюка была!
Он бросил папироску и, сплюнув, растоптал ее пяткой.
- Не-навижу! - сказал вдруг он резко. - Кто меня жалеет? Мы с товарищем ее в номере заперли, а платье в окошко выкинули... А ее после ко мне и привезли. Они - все хамки. "Данечка, Данечка!.." Поиздевались мы над ней с товарищем... Гляди, Овидька опять лезет. Чу-дак! Вот дурной! Так все нервы расшибить можно.
Он с любопытством поглядел вверх. Овидий упал метеором, перевернувшись два раза в воздухе. Это был полет птицы, сломившей безумные крылья. Девушка выходила на берег и поправляла волосы, повернувшись спиной к озеру. Мальчик вынырнул и поплыл к ней, ровно выгребая плавниками, косыми и быстрыми, как у акулы.
- А чего на них смотреть! - продолжал Винсек, раздирая глазки с пятнами йода, распущенного в сером, грязном холодке. - "Данечка!" Она, хамка, все переносила... Пришлет письмо, а мы с товарищем самую грязную ругань напишем и обратно ей в конверт запечатаем. По-нимаешь?.. Опять приходит, приносит всякую закуску. "Не могу забыть", - говорит. И платочек
из сумочки. Ребеночка от меня хотела. "Папа... мама..." Подумаешь! Ненавижу все это я! "Папочка!" Да я своего батьку сапогами бы затоптал за то, что он, стервец, на мне удовольствие получил... Она меня за это и жалела. Понимаешь? А товарищ - дурак, взял да на ней и женился... Застрелить бы их вместе! А еще, хамка, письма мне присылает. В номер, где мы ее голяшкой держали, плакать ездила. Вот змей!
- Да, - пробормотал я изумленно, - действительно...
Винсек поднялся, сложил руки по швам и, гаркнув, упал в воду, раскорячившись в воздухе солдатским орлом. Так прыгают в воду в стране оводных сенокосов и пойм, прикрывшись ручкой пониже живота и торопливо перемахиваясь мелким крестиком в развалке бега, мелькнувшего с примятой травы телесной испариной.
- С головкой! - загоготал первозданно Винсек, выныривая поемной Россией, со лбом, залепленным конскими волосами. - И-го-го!.. - он ухал, пускал пузыри и плыл зажмурясь, по-собачьи поднимая голову.
Мы уходили в водяные потемки, пахло травой, солнце поднималось со дна и бурлило, как зельтерская вода, - мы вылетали вверх, и зной был холоднее парной ласкающей глубины.
Солнце купания. Овидий пригрелся с девушкой и вытянулся на камнях золотистой ящерицей. Кругом опрокинулись в самое дно горы и холмы, тополя у берега стоят рядом восклицаний, черепица построек и камни стен обычны и сухи, как выгоревший в витрине газетный лист. Ни капли свежести. Никакого волнения. Виноградные участки мертвы, вода сверкает весенним осколком, вспыхнувшим в груде пыльного мусора, она режет день, как стекольщик стеклянные листы алмазом. Нет, это не заокский жар сенокоса - с лазурью стрекоз и с бураком в кустах, пахнущим теплыми, мокрыми кувшинками. И Винсек - совсем не косец, несмотря на низкую бледную поясницу... В озере раковины, рыбы и паукообразные твари, кипящие в глубине геологических катастроф; в нем - серный мрак сошедших морей, камни с отпечатками Каспия, закаменевшие хребты и ребра из вод Малой Азии. Так рассказывал Ведель. Тут плавают
сардины, а пресная вода лишь старость прошедшего, лишь усердие родников и дождей.
Мы купались в ванне, обмывшей детство каменной древности. Эту водицу попивают медведи, помнящие первое сотворение, от их шкуры тянет пещерой, морды их нюхают старые, доюрские камни... Овидий и его друг Жан-Суа сторожат по ночам их бурые бока. Говорят, что берданка китайца бьет очень верно пулей, это очень приятно слышать: я уважаю бьющее точно оружие... Овидий, Винсек, Поджигатель, веселый художник! Я скромно присоединяю себя к этой компании. Мы тоже жили в пещерах своего времени, - пожалуй, мы тоже в некотором роде медведи первичной эпохи, и мы помним второе сотворение, разлившееся гибелью, - оттуда вышли не все, уверяю вас, далеко не все: произошла хорошая чистка, и не раз выпускали голубей за масличной веткой. Но где ваш партбилет, дорогой Овидий? Где ваши партизаны, уголовный розыск и женщина-змей, товарищ Винсек? Почему Живописец не заботится о разобранных ребрах и плохо знает свою сестру, попивая вино в компании с Бекельманом? Художник малевал десяток лет, плакаты его били не хуже берданок, - при чем тут вино, созидаемое для украшения мысли? У них заплетаются языки, они бурчат непристойные шутки, расхваливают собственные таланты и ругают секретарей, проводящих кампании. Это - совсем не по душе Поджигателю, напрасно они не щадят его внимания и участия, это совсем не по его душе...
- Гейдельбергская бочка! - орет Бекельман. - Мастера придется искать в Германии.
- Ренуар, Манэ! - хрипит Живописец. - Это не Бродский, подлизывающий фотографию... Я бросил плакаты. Я хочу красок. Довольно этих разговоров и болтунов, не умеющих поставить линии! Их не повезут в Париж на верниссаж революции. Пей, Бекельман! Мы положим их всех на обе лопатки!
Они пьют и поют, они успокаивают себя криками. А сестра смотрит на часы, когда Живописец харкает восемнадцатым годом и забывает плакаты. В чем дело, зачем так пить, Живописец? Разве дело в обидах? Ваши девять ребер? Это не так плохо,
дело касается одной московской улицы. Трах! Трах!.. - лопалась она от выстрелов, снег бежал за черными людьми, и вы проходили в пальто с мехом котика, решившим все дело. Дело все в котике, уверяю вас. Трах-та-ра-рах! Вы кинулись бежать, вы прыгали через сугробы, возвращаясь ночью, нарисовав четыре плаката, - вы прыгали через свое творчество, а оно дернуло вас по плечу и рвануло к земле... Ваш плакат крикнул вам: "Стой!" Он дохнул снегом и ночью. Пара глаз, черных, как смола, приклад и плечо с дымным сукном, три слова: "Падай, замри, гад!" Вы упали - и это очень хорошо. Солдат бил через вас, вы лежали, как мешок, на бруствере и защищали всем телом стрелка революции. Двадцать минут... Двадцать пять... Винтовка дергалась по вашему туловищу, и жестянки обойм лезли в лицо, огневые хлысты невидимо щелкали снег, пули вскакивали и лопались по тротуарам, клочья белого дыма вихрились, перебегая сугробы. Тах! Тах! Тах!.. Улица бежала вперед, солдат ткнул вас прикладом и стрелял прямо с колена. Тени метались вдоль стен, они поднимались, согнувшись, и снова падали. "Катись, гад!" - крикнул вам солдат и с криком "ур-р-ра" вдруг бросился вперед, дергая на ходу затвор. И все тени, как кошки, кинулись с ним на перебежавшую мрак огненную трескотню. Трах-та-та-трах! Живой плакат, рисованный вами, стоил девяти ребер, вырванных гнойным плевритом, но все дело в котике... Это случайность. Но это стоит всех лучших картин, всех Ренуаров, ибо ваша артистическая кисть увидела живую Музу. Она встала из ночи огнем вдохновения. Вы послужили ей с пользой, смею вас уверить. Поджигатель полюбил вас именно за этот рассказ...
Но поколение - что я могу сказать о его судьбах? Оно купается в озере, Живописец попивает вино, лишь один Поджигатель командует с Директором. Овидий лежит с девушкой и рассказывает ей о медведях. Жалко, что он не может сказать ей несколько слов... Не думает ли он, что каждая эпоха имеет своих пещерных праотцев?
Солнце купания высоко стояло над нашими головами. Когда мы возвращались домой, девушка много смеялась и рассказывала
о себе. Она проста и обыкновенна и совершенно не интересуется прошлым. У тополей мы встретили бондаря с лесом длинных тростниковых удилищ. Он захрипел и, закивав головой, кинулся обнимать Овидия.
- Двадцать пять рублей! - хохотал он. - Скажи художнику, что я не пожалею и тридцати. Зачем мне деньги? Пусть нарисует Бекельмана у маленького лиманчика... Пойдем, пойдем! - тащил он Овидия. - Будем сидеть и ловить рыбу, вот таких вот... Хо-хо! У меня есть кое-что в корзинке.
- Нет, - сказал Овидий, - я иду сегодня ночью на Магеллатов участок к Жан-Суа. Это необходимо для моей работы.
- Идите, идите! - сказала ему Люся. - А то вы много бездельничаете. А мы сегодня вечером соберемся вместе.
- И пойду! - сухо произнес Лирик.
14
Шире дорогу! Пусть шумит благословенный вечер коммуны. Одного нет: он ушел караулить ночь. Четверо собираются в комнату, окна раскрыты настежь. Девушка сидит на кровати Овидия и внимательно слушает. Сумерки прильнули к деревьям, - такая тишина, что слышно, как звезды, просыпаясь, протирают глаза. Послезавтра начнется резка шампанского винограда, земля обалдела от духоты, вечер задохнулся и лежит без сознания. Сегодня - пятнадцатый вечер коммуны под председательством Поджигателя. Идет разговор, Живописец рассказывает анекдоты.
На часах у девушки стрелки подвинулись за римскую цифру десять. Практиканты репетируют спектакль. Один из них забежал к нам и спросил Овидия. Это Сергиевский. Они дружат и всегда шушукаются в столовой. У студента стриженая голова - умный ежик, неутомимость, размахивающая руками.
- Идет гроза! - закричал он нам. - Барометр упал к буре. Директор рвет на себе волосы.
- Ничего подобного, - встревожился Поджигатель. - В четыре часа мы получили справку со станции...
Он бросился к окну и лег на подоконник. Белые уши салфеток торчали из-под его обмоток.
- А вот увидите! Ну, бывайте...
Студент побежал вниз, двери хлопали за ним точно в огромных пустых залах. Слышно было, как в телефонной, рассыпаясь, дребезжат звонки.
Поджигатель лежал навзничь, его черные сухие волосы потрескивали от напряжения. Трюк... трюк... трюк... - удалялись и приближались сверчки. Одинокий выстрел и собачий вой, распадаясь шумными безднами, покатились и скрылись вдали. Не Овидий ли приветствует коммуну? Я слышу часики Люси: они карабкаются лапками по лесному растению и шелестят - улюсь, улюсь, улюсь...
- Ч-чорт! По-нимаешь? - грубо прыскает Винсек, равнодушно задравший липкие сапоги на железо кровати. - Вот пума! Ты бы очки снял, а то не увидишь. Гроза, по-думаешь!
Он повернулся на бок и предпочитает дрыхнуть. Поджигатель оглянулся и снял очки.
- В самом деле, - сказал он недоуменно, - очки всегда мешали мне в жизни.
Он грустно смотрел на меня с девушкой. Я тихонько гладил ее руку. Разве есть что-либо предосудительное в этом? Улюсь, улюсь... - шелестели золотые часики. Наш учитель имеет без очков грустные, одинокие глаза. Нет, ничего не слышно в мертвой неподвижности деревьев.
- Паникерство! - добродушно косился на нас Поджигатель. - У студентов слишком велика биологическая зарядка. Они балдеют от двадцати лет...
Он бормотал что-то под нос и уселся за стол рядом с Живописцем. Тот недоволен вечером: с какой стати терять время всухую?
- Чорт с ней, с этой биологией! - говорит он. - Признаться, я мало смыслю в теориях.
- Очень напрасно.
- Может быть. Но это скучно.
- Слышите! - обращается ко мне Поджигатель. - Они заодно с Овидием. Ну, продолжайте...
- Валяй, валяй! - подкрикивает Винсек, не поворачивая спины. - Мы люди необразованные.
- Совершенно правильно. Я посылаю все эти "биологии" к матери в штаны!
- Замечательно!
- Вот вам и замечательно! Мы создаем ценности и не горланим на собраниях. Называйте это "биологизмом", чорт с вами! Без нас вы одуреете со скуки.
- Старо, старо! Вы отстаете по крайней мере на сто лет.
- Ого-го! Пусть так. А кто будет делать вам вино - Яшников или Ведель? Пусть найдут мне Бекельмана: за ним придется скатать в Германию. Что, скажете, он плохой мастер? Или его заменят секретари в ремнях, надутые, как лягушки? Ваши кадры живут на всем готовом, задрали носы и не хотят мыть бочки, подметать полы и учиться владеть, как следует, шваброй! Слава богу, нам порассказали об этих бездельниках... Мы учились иначе, среди нас не было Шибаленкова, мы не произносили речи, а растирали краски... Спросите-ка, знают ли, как делать вино, молодые люди в ремнях, рассуждающие о всяких "измах"?
- Ничего! Мы примемся за них как следует.
- Мы слышим это двенадцать лет. Сплошные "измы", топтание на месте...
- Как? Что вы сказали? Ну, уж это позвольте!..
Поджигатель вскочил, слова его резали, как бритва.
- Самокритики! - распорол он лезвием дряблое сукно голоса художника. Требую самокритики! Коммуна загнивает и теряет классовое чутье... Кто будет делать вино - спрашиваете вы? Мы топчемся на месте и разводим бездельников? Бекельманы - соль земли?
Он рассек вопрос опытным взмахом и распластывал ткани с ловкостью хирурга. Он говорил о таланте и точности мысли, он бил Живописца, как фронтовой комиссар, всаживая фразы без промаха одна в другую, не боясь окровавить смысла, он поднимал над коммуной знамя, изодранное в сражениях.
- Стойте! Стойте! - крикнул я ему. - Это, кажется, ветер, это - начало грозы. Стойте!
Шелест темной ночи летел уже в окна, небо вздрагивало от лиловых зарниц. Улюсь, улюсь... - пело на руке у девушки.
- Нет! - ударил, как ветер, Поджигатель. - Пощады нет, - отвечает коммуна. Слово имел талант, слово получают массы. Что говорить о грозе? Она сопутствует мысли, но она развевает волосы богине анархии. Она поднимается с вод, лежащих в печальном рабстве, она возникает с болот и несется безумьем, объятая пламенем. Ниже, трава! Падайте ниц, деревья! Окна на ставни, скорее замки на запоры, и лампадки к иконам! Пусть грохочут проклятья и в гримасах молний разбегаются темные призраки. Бешеный мрак настигает планету, тяжелеют цикады, места и отчизны будут не узнаны. Сейчас заревет дождь, хлопанье грома смешается с ливнем, сонмы ничтожных капель хлынут восторгом освобожденья... Слышите? Это подобно взрывам истории!
Чугунный удар грома прянул на крышу, небо мигало и подпрыгивало в пляске, удар дребезжа скатился, продавливая железные листы. Деревья и кусты бежали в ужасе...
Стихло.
- Валяй! Валяй! - заворчал Винсек спросонья, почесывая бок.
- Вы, говорите - талант? Вы хотите цвести, как куст после грозы, вы хотите быть сами собой и отделаться от истории легкой свежестью? Краски, говорите вы?.. Вот слышите! Это - гроза. Это - история, собравшая тучи, она шумит, как вулкан. Сейчас она пронесется над миром и грянет орудиями... Но это еще биология, говорю я... простите за образ. Да, да, к чорту таланты, если они отделываются красками. К чорту биологию, если она говорит, как стихия! К чорту грозу, если ее не принять в провода и канавы и не подтянуть ей горло железною гайкой! К чорту мысли, если они сверкают, как молнии, и сжигают людей, чтобы они светили наряднее! Космы анархии - в крепкий кулак. Все в оборот, все на строительство, все на восстание! Вино, картины, любовь... Мы отошлем их в Европу.
Пусть они поднимают там кровь пресыщенным, пусть изысканный вкус призывает их к праздности, краски дурманят сытостью, нежность обрубает крылья смельчакам. Пусть те, кто командует в жизни, больше думают о себе, чем о будущем. Да здравствует среднее, говорю я, среднее, голодное по великому! Прекрасное среднее, составленное из миллионов. Это - великолепная машина с тормозами для спуска из бездны отчаянья. Да здравствует экспорт! Я предлагаю вывоз инстинктов. Пусть завывает джазбанд под лощеным цилиндром. Нельзя ли вывезти любовь в упаковке, с лентой из белого шелка: "Made in U.S.S.R."? Пусть там вздыхают, пусть плачут, пусть чокаются на свадьбах. Больше шелка и кружев, больше нарядов! - это вспыхивает, как порох. В могилу тех - кто не слышит железных шагов истории!.. В могилу, в огонь, - история идет с циркулем и счетной линейкой!
- К стенке! - захохотал Винсек. - Чудак! Кто же будет делать детей? Мы все передохнем через пятнадцать лет.
Вольтова дуга, шипя и дрожа, сомкнулась между небом и черными углями гор. Фиолетовый дым клубил мутные желтые тучи, молнии, потрескивая, слетали с их гребешков, рев водопада шел прямо на нас, и парк бежал, как прибой, накатывая пену листьев и расплескиваясь зелеными холмами.
- Деревня! - крикнул ему Поджигатель. - Мелкая буржуазия! Да, да. До тех пор, пока мы не превратим грозу в лабораторию и не заставим инстинкты накаливать лампы смысла. В армиях нет жен и женщин...
- Чушь! - заорал Живописец. - "Измы", голые "измы". Радикализмы, анархизмы, онанизмы!
Окна вспыхнули, волосы Поджигателя встали дыбом - и с вихрем, выбросив звон стекол, мигнув ослепительным озером, кипевшим в беспамятстве, подбросив горы в тысячной доле светового сознания, тысячепудовый удар вколотил в землю огненный выстрел, с треском разломив эхо ущелий и размешивая рев водяной стены мерными громовыми вспышками...
- Социализм, - разносило голос Поджигателя, - есть организованное на вечный радостный бунт человечество. Движение,
без идеала покоя... Бесконечное совершенствование форм! Смерть голодной стерве - анархии!
Поджигателя смыло торжествующим ревом. Живописец кричал - слов его нельзя было разобрать. Часики смолкли. В доме хлопали двери, телефонный звонок на миг ворвался в тяжелый потоп - и... все пропало в мерной громаде шума, кипящего водяной канонадой и хлынувшего сквозь мировую плотину, сорванную бурей.
Вода падала, забивая деревья, кизильи ветки прыгали, стреляя черными ягодами; мгновенно мутная ночь покатилась с гор, гоняясь с камнями, переливаясь через канавы и стены; она лилась, грохоча, потоками, ветер качал дождевые стены, и озеро, мутно шипя, непроглядно бросало волны, сталкиваясь с ливнем, - и полночь до самых краев переполнялась пучиной...
Мало кто спал в эту ужасную ночь. Ровно в час сила ветра достигла десяти баллов. Море катало пудовые камни, шум его слышали виноградники. Оно плескалось до самых туч, таща верстовые сети прибоя, набитые галькой, вываливая их на берег, студено шлепаясь о скалы и грозно, неотвратимо утаскивая грохот, обвалы, буханье обратно во мрак. Оно то исчезало в косматом гуле, то полыхало магнием, разверзаясь на миг в отвратительном желтом дыме, искаженном бессмысленной судорогой, где волны швырялись неистовством слепого фанатизма.
Шквал виноградников бешено несся вниз, смывая драгоценные почвы. Проволоки были надуты, как паруса, широкие листья липли к тяжелым кистям, прикрывая их нежное тело, участки, знавшие мудрость столетий, боролись за свою жизнь.
В половине второго все близкое государству стояло у окон. Молнии били не переставая, ночь, как летучая мышь, металась в небе, покрытом ворчаньем потоков, громовые тучи перестреливались в упор. Коммуна сосредоточенно следила за боем. Один Винсек спал на кровати, бормоча свои мрачные сны.
- Вот, - сказал Живописец, - это талант! Это достойно Матисса.
- Ужасная сила! - поправил его Поджигатель. - Вот так
мы возьмем Капитолий, горящий Капитолий старого мира. Но сколько это будет стоить Яшникову!
- Валяй, валяй! - хрипел Петухов, ворочаясь на кровати.
И только одна девушка блестела глазами. Она молчала, прижимаясь к моему плечу.
Через минуту гроза перешла в рукопашную. Металлический гул прошел по холмам пулеметной очередью, за ним еще, еще - и ледовитый оглушающий треск, захватив верстовую полосу, стал выбивать листья и жолуди, раскидывать кизил, колотить крыши и окна и молниеносно, хрустя и попрыгивая, молотить участки, сдававшиеся без боя. Шестьдесят четыре тысячи пудов, надежда тридцатого года, расстреливались на месте. Град повис безнадежной седой гибелью. Вино гибло. Мало кто спал в эту ужасную ночь...
15
На квартире у Директора нет лишней обстановки. Ему легко двигаться и легко жить. У него спокойная, ровная жена, вдумчивая полная дама, - кажется, акушерка по профессии. У нее легкие белые платья с вышивкой, - такие носили в губернских городах, - они словно из кисеи, которую вешают на окна.
Директор грузно расхаживал по комнате в одной сорочке. Он задыхался от ливня и вымок до нитки, возвращаясь с рабочего комитета. Он разбудил жену и слушал грозу, лениво лохматя голову, меряя углы тяжелыми шагами и куря папиросу за папиросой.
- Вот ч-чорт! - говорил он. - Климат, нечего сказать! Связался я с этим вином... Как там хотят - выправлю дело, а там - на степь. Душно мне здесь. Ох, душат меня здесь эти горы!.. Слышишь?.. - он тревожно прислушался. Град! Ах, чорт бы его подрал!
- Да ты не волнуйся. Постой...
Они слушали. Рев нарастал. Окна, как пузыри, вздувались мертвыми вспышками, и гром зверино ворочался на горах, раскалываясь отдаленными звуковыми плоскостями и еще сильнее подхлестывая неистовство рухнувшего вниз, налитого содроганиями
океана. Кругом, во мраке, за стенами, над крышей, звонко цокая в залепленные стекающие стекла, глухо ревела и секла тишину белесая ледяная стихия.
- Град! - застонал Директор. - С голубиное яйцо... Плакали мои виноградники! Буду звонить Веделю...
- Что ты делаешь? Ведь убьет!
Директор, не отвечая, вертел эбонитовой ручкой.
- Эдуард Августович? Вы не спали?.. Отлично... Да, да, чорт знает что такое!..
Ведель стоял у аппарата, накинув пальто. Между ними падала стихия. Директор сидел развалясь, вытянув волосатые ноги. Жена его лежала белым, полно изогнутым вниманием. В трубках потрескивало и жужжало.
- Алло! Эдуард Августович? Можно ли что-нибудь предпринять для спасения урожая?
- Ничего. Я думаю, это не захватит всех участков.
- Боюсь, что не так... Слышите, какой гром?
- Слышу. Если будет дождь и ветер, это поможет. Нужно, чтоб выщелочило...
- Что? Алло!
- Вы-ще-ло-чи-ло! А то начнется брожение раздавленных ягод.
- Как? Вы говорите - брожение?
- Да, брожение.
- А если произвести опрыскивание?
- У нас не хватит аппаратов, товарищ Директор.
- Ах, чорт возьми! Ну, ладно... Так вы говорите - до утра?
- Утро вечера мудренее. Не нужно составлять заранее планов. Я ведь вам говорил...
- Вы составили его лучше всех, Эдуард Августович. Да, да, это так... Ну, хорошо. Подумайте, как там насчет брожения...
- Я уже думал. Теперь и у меня есть кое-какой план. Я припомнил один случай, хе-хе... Это было в старое время... Алло! В трубке жужжит и трещит ничего не слышно. Алло!
- Спите, Эдуард Августович. Я вас побеспокоил.
- Нет, нет, я очень рад... До свидания!
- До свидания... Молодец старик! - сказал Директор жене, вешая трубку. - Он бурчит-бурчит, а во всяком деле всегда первый.
- Ложись. Ты совершенно измучился.
Директор только махнул рукой. Град распрыгался по стеклам, со звоном отскакивая в черную ночь. Он задумался о разговоре с инспектором Садвинтреста. "Смотри, брат, - сказал тот ему, - не влипни со своей самоуверенностью..." Пустяки! Директор знает партийные директивы. Бумага мертва без диалектики практического действия. Но град... Кто мог его предусмотреть?
Он вышел на крыльцо и еще раз отступил перед бешенством косящего ночь ливня. Он ахнул... Земля тускло брезжила белой мякотью выпавшего льда. Буря плясала в присядку, мириады вытянутых стрел неслись вниз и вскакивали мгновенными брызгами, мир трещал, стонал и гремел, разбрасывая громовые мячики.
На "Вилле роз" всю ночь светилось окно старого винодела.
16
Наташа Ведель всю ночь просидела в метеорологической будке, читая роман и записывая в журнал отметки и показания приборов. В журнале буря выводила графическую кривую: одиннадцать баллов были вершиной изломанной линии. В мачте свистел циклон, чашки измерителя вертелись в бешеной лихорадке: в них, натужив черные лоснящиеся щеки, дула Африка, средиземные вихри тащили тучи, поднимавшиеся с малярийных болот царственных рек, затянутых папирусом.
На рассвете Наташа захлопнула роман. Гроза обессилела, небо дымилось развеянным пожарищем, и клубы пара летели над горами, закутанными пасмурной влажностью. Будка станции, белые ведра и лесенки сияли, как палуба и шканцы рассветного парохода. Земля сокровенно журчала, горы пели ручьями и потоками: гроза низвергалась шумом и гвалтом мельничных колес, запруживая долины заводями принесенных почв и ликуя в глубоких траншеях звоном возвращенного и перелитого Нила.
Наташа возвращалась домой в тугом брезентовом плаще и только покачивала головой. Ей приходилось прыгать через ямы и рытвины, дорога лежала обсохшим руслом с блестящими горными камнями.
Кругом на десятки километров земля дышала тяжелой теплотой оранжереи. В долине Дюрсо дубовые покатые шапки гор парили в тучах, в кизильих ночных ущельях перелетали дрозды и переговаривались камни. Долина курилась. Она лежала, покрытая мраком. В ее отрогах, куда сливались потемки с вершин, пряталась могильная тишина. Град прошел здесь свинцовой тяжестью. "Игнатенков аул" - место предания, покрытое кустами пино-франа, громоздился по кручам, заросшим проволоками и листьями, отряхиваясь от воды, поднимая отяжелевшие, прилипшие в землю лозы с орошенными, в белых светлых натеках, разбитыми связками ягод. На россыпях камней, лежащих внизу, заворачивались молодыми плантажами в глухие углы отрогов грифельные бахчи; на них, среди зеленых кудрявых барашков годовалых винных кустов, блестели в дыму мокрые шары арбузов.