Он сидел на кровати и мечтательно болтал желтыми полуботинками.
- Одну папиросу! - молил он Поджигателя: - только одну. Вы можете не давать мне в двенадцать часов. Я даю вам честное слово.
- Нет, - сказал ему твердо Учитель. - Вы уже выкурили свою порцию.
Он не был курящим, один из всех, и хранил обобществленный запас в полторы коробки. Распределение не знало поблажек: Поджигатель не шел ни на какие мольбы, вторая папироса могла появиться не раньше полудня. Овидий стрелял направо и налево, но ресурсы курильщиков таяли с каждым днем, он приуныл не на шутку и целыми днями бродил по совхозу с кавказскою тростью и записной книжкой.
Эти дни! Они купались, как птицы, в налитых дождями лужах, моясь и трепеща в брызгах нахохленными голубыми
перьями. Он поднимался рано, искал свою папиросу, кидался в парк, жадно вдыхал свежесть деревьев. Он всегда кидался к жизни в объятия и подчинялся ей с безотчетным восторгом. Кусты, капли дождя, сияющие столпы водяной пыли, падавшие из радуг, горы в глубокой задумчивости, ущелья в сырых потаенных запахах, где спелые ягоды с шорохом срывались в старые, сгнившие листья, все в этих днях слагало свежие, полные сродства и неожиданной звучности рифмы, как вечное изумление перед чудом раскрытого мира.
Кавказ, древний рай первобытных детей, плескался у моря, светящего осенью. Туманы бродили. Хребты поднимались все выше и выше к востоку, к альпийским цветам, к смертельным утесам, курившим под небом снегами, где пели ключи ледников. Луга умирали, и лето кончалось. Заря приносила мускатные ветры. Сияли вершины и в даль, к лиловым и красным долинам, слетали горные пчелы, жужжа развевались их сонмы - туда, к светоносной отчизне...
Овидий бродил в этих днях, полный смятенья. Этот обрызганный куст - он говорит о дальней весне, о бледных рассветах, о шуме ручьев, о днях, погруженных в цветочную кипень. Кто знает, что горы весной плывут в облаках лепестков, когда расцветает кизил? Кто знает те дни, те тонкие, нежные письма от жизни, как розовый звук, как почерк цветов, как снежный и блеклый листок почтовой бумаги, слетевший с гудящей и грозной от жал мерцающей яблони?
Море стоит среди гор, как царство осеннего света, как голубая чаша, увитая красными листьями. Овидий бродил. Спокойная нежность смотрела кругом, свежее тело земли выступало в смуглых нарядах кустов, опускавших созревшие гроздья. Виноградная осень. Все меньше и меньше дождей, пора просветления, земля жадно дышит, развевая туманы. Не голубое ль вино налито в дальнем ущельи? Долго стоят холодки, утро поет, замирая в позолоте рожка, оно дрожит целый день, как отдаленные звуки... Тропинки в лесу пьют воздух глотками зеленоватого рислинга, - такая созревшая тишь, такая холодная мука пылающих ягод: ночью звезды висят и светят
огнями желаний. Кто знает те ночи с голой луной, кто знает те дни?
Земля пробуждает зовы восстаний, любовные руки, полные темной и зрелой крови, срезают с кустов круглые, налитые зноем виноградные кисти. Мечты поднимают оружье, мир созревает, как гроздь, рушится прошлое, звери теплеют от шкур, в шерсти их пушатся осенние звезды. Давят вино. Груди у девушек приподнимаются выше и пахнут тугими яблоками. Ах, виноградная осень! Недаром у гончих собак раздуваются ноздри, планета висит, розовея от пятен вина, вся в сладкой истоме, нагая, на звездной лозе мирозданья. Кто знает любовь, что румянит, как снег, когда пробуждаешься в первое белое утро?
... То было давно, - Овидий бродил по горам, на виноградниках пели девушки, - то было в госпитале, в ретирадной известке огромного здания. Ее звали Полей. Она проходила в горячем бреду, среди ваты и ведер, забрызганных кровью, она прибегала темноглазым участьем. Ее звали Полей...
Море сегодня - лучистый, сияющий взгляд, виноградник - как нежное зарево: тысячи чистых и добрых лиц потуплены вниз, миловидные уши горят от смущенья.
... Он умирал. Обвисала глухая зима. За окнами хирургической дни коченели в сером морозном дыму, воронья обмерзшая стужа разбито махала над голым забором пустыми крылами. Тылы замерзали. С полей курились поземки, гудели столбы, и ветер прорезывал воздух полоснувшею сталью, махом и блеском хватал его до сонных артерий, мороз горячим фонтаном сливался на улицы, стыли дома, деревья, пути, вокзал в колючих сугробах. Вокзал шипел в древесном чаду, - сырые банные дымы, клубясь, громыхали в заносах, составы подползали к нему в дощатом красном бреду.
Шла вошь, раздувало тифозный огонь, заносило лохмотья мертвецких, в палате метались жгучие белые стены, фронты бормотали о наступлениях. На койках палаты, уходившей в ночь, к одиночеству закапанной известью лампочки, качались искалеченные маятники горящих в жару солдатских агоний.
... Он умирал. Госпиталь жил, как сточная яма фронтов, сбирая болезни и раны. Он подымал корпуса в мглистом дыму испарений, он резал, сшивал, бинтовал, отмывал испражненья. В подвалах его бессонно кипели чаны: там клокотали гнилые лохмотья, тряпки, покрытые смрадом, простыни в чудовищных пятнах; гудели котлы - госпиталь брызгался паром, миллионы цепких ползучих мохнатых существ впивались в шинели, в затертый колючий рай одеял, цеплялись клешнями в складках казарменной бязи, сидели в овчинах, шапках, в зеленых разваленных суконных кипах, остывавших на складах приемной.
Мороз наседал. Госпиталь жил. Он сырел от нечистых паров, истекая карболкой, кровью, гнилою водой, он дымился огромной помойною ямой. В мертвецких, подвалах и кухнях сбегались, роились и кидались от света, как кошки, поспешные жирные тени в длинных и скользких хвостах...
Наверху, в палатах, разлагалось, гнило, хрипело и мучалось столикое мужское тело, оскорбленное ранами, тупой ненавидящей болью, звериным воем операционных, страшным бессилием перед самым простым отправлением. Чистое племя бойцов, приступом бравших историю, молило о подкладном судне. Шло разливанное море конвульсий и судорог.
Госпиталь задыхался. Санитарки и няньки бродили в этом мглистом чаду, как мухи в открывшемся трупе. Они узнавали здесь все, они принимали нечистые стоки подземных канав, зловонно сносивших кровавую похоть истории, начатой пушками четырнадцатого года. Это шуршали юбками равнодушные ассенизаторы смерти...
Овидий смотрел вдаль. Озаренное синее чудо бежало мерцаньем. С кустов пахло кожей земли, ветки тянули к нему прохладные руки, звучали женские песни.
... Он умирал. Она была нянькой, с челкой бульварных волос, с мягкой и вялой грудью под грязным халатом, загаженным рыжими пятнами. Он помнит ее хорошо: она не знала стыда, она помогала во всем привычной рукой соучастницы. Этот позор неподвижности! Она управлялась с суднами, как
кухарка на кухне, физиологии жизни она помогала собой, не брезгуя средствами; она определяла жизнь наощупь и ставила сразу диагнозы; она знала мужские тела и жила в них, словно наедине с собой.
Пылал потолок. В жару, изнывая от кризиса, он чувствовал смерть, подушка ворочала темные глыбы, в ночи, качавшей косматые тени, просторы стен расступались степями. Завывала зима, его заносило огнем, - она приходила, он слышал далекий лепет, она наклонялась к нему, держала его воспаленную голову, шептала слова, долетавшие с детства... Он падал во мрак. Белый прохладный сон окружал его голову, пахучий и вялый сумрак ласкался к лицу. Он помнил - она прижимала к его запеченным губам упругий и скользкий сосок груди, лечившей солдатчину.
Вертело в бреду... Она подставляла себя всю к его смертельному жару, он помнил шершавую руку, бравшую его источенные пальцы, она нестерпимо давила их влажной горячей силой колен, он помнил тугие завязки чулок, бульварную преданность, поруганный зов материнства, чувство подруги, защупанное в мире мертвецких и грязных, с примерзшими бинтами, солдатских сортиров.
Далекая Поля! Один так и умер с рукой, засунутой под ее доброе платье.
У нее было простодушное сердце. Она жила в доме на выселках: ковер с полинявшим тигром, постель, взбитая горою подушек, будильник, считавший медной костяшкой скучный рассвет... Пахло дешевым мылом, жжеными волосами. В окошко лез мертвый сугроб. У фотографий, пятивших к сапогам нелепые сабли, глазки чернелись, словно насиженные мухами.
- Прощевайте! - просто сказала она, вытирая после поцелуя губы. - А я и не знала, что вы из антелигенции.
Все.
Пауза десятилетия.
Море лежало в глубоком обмороке воды, солнца и ветра. На горах пели девушки, обходя ряды проволок и быстро срезая в плоские ящики туманно-синие ветки шампанского пино-франа.
В стихах Овидия, созданных в этих холмах, не звучала дробь барабанщика пролетарских армий...
22
Сентябрьские дни полны мудрости старой планеты.
Гроза забывалась: дожди и легкий норд-ост сделали свое дело, - старый садовник и винодел Эдуард Ведель оказался прав. И все, что жило по зову подвальных гудков, с утра поднималось встречать урожай. Он тарахтел на рессорных линейках, спускаясь по горным дорогам с широколистных низких садов, пестревших нарядными песнями.
Участки срезались. Мгновенно, в несколько дней они пунцовели. С ночного тумана их сразу кидало в лиловый и красный румянец, - ножницы быстро бежали по горам, - кругом загорались палитры, тяжелевшие красками. Их пылало все больше и больше, они расцветали над озером и двигались к морю.
Там скользила пустота, и даль надувалась под ветром, как парус. Море свежело - далеко-далеко, в страшном безлюдьи махровых серых пустынь.
... Они пели. Они пели так, как поют окраины городов в пустых безглазых кирпичных складах и глухих фабричных стенах, как поют в пустырях портов, как поют беспризорные улицы - без глубокого вздоха, без широких отзвуков, подхватывая припев заунывно, слегка гнусавя и четко выговаривая бойкие жалостливые слова. Они шли по-двое по линиям виноградных рядов - с обеих сторон, наклоняясь по пояс и быстро срезая синие мелкие кисти. Весь покатый и кудрявый от листьев холм пестрел их кофтами, платками и юбками и медленно передвигался кверху, в горящую небом лазурь.
Была особая прелесть в их песне. Виноградник пел, неспешно подвигаясь вверх, в его темных густых рядах, облитых еще купоросной синькой, нагибалась и выпрямлялась песня. Она шла десятками жарких и сбитых набок косынок, сносила вниз полупудовые виноградные ящики, на миг задохнувшись, выкрикивала
номер бригады и, опрокинув тяжелый синий шорох кистей в широкие плоские бочки, вновь уходила вверх, сверкая босыми ногами.
- Вторая бригада! - песня, на миг обрываясь, ссыпалась в чан с номером "два", оттертые, полированные виноградные глазки поднимались спелой черной горой.
- Эй, эй! - кричал старший садовый. - Ваше величие! Ударницы! Надо ударить пяткой о камень.
- Це наш ряд, а це ваш!
- Девоньки, глазыньки мои вкусные, а чего больница до нас не пришла?
- Нехай ее! Вин сам у кусту сыдит.
- Просыди там до социализму, проскрыпит до божьеву свету!
- Бабушка, шевели задом! Растопырила графиню-то!
- Эй, эй, ударницы!
- Вторая! - виноград проливался вниз.
- Третья!
Песня опять поднималась вверх. В ее бабьих, материнских, батрацких и девичьих голосах хрипела и простуженно выпевала свой зов портовая улица, дни неумытых, погибших рассветов, прокаженные тени под фонарями позорного прошлого. Она возникала из самых ничтожных, поруганных черт жизни: здесь шевелилось грязное детство, клоаки болезней и лени, липкая ругань, побойная дружба и дикий запойный мрак ночлежных домов. Она выпевала свой зов неуклюже, одна среди всех, в длинных космах волос, в измятом ситце капота с обойными розами. Лицо ее, запекшееся в белесый лоснящийся шрам, глядело, как ужас волчанки. Она пела, на вялых огромных руках ее подмигивали клейма порта: сердце с воткнутой стрелой и надпись, наколотая синими точками: "Отдай якорь". Она пела, как все:
Слово за слово, познакомились,
Незаметно дошли до кино...
Кругло-ли-цая мне понравилась.
Взял билет посмотреть "Знак Зеро"
Кино началось, не смотре-лось мне,
Не до смотра здесь было Зеро.
Тут она ко мне по-до-двину-лась,
Точно жаром меня обожгло...
Виноградник, уже обрезанный начисто, шел с песней под самое небо. Глубина там синела так ослепительно и ярко, так бездонно, что казалось дальше не могло быть земли. Отвесная бездна, голубой гремучий огонь мерещились там. Казалось - под куполом, где шипел нездешним мерцаньем спиртовой обмирающий свет, на звездных нитях трапеций застыли мука и ожиданье колоссального цирка... И простодушней сквозило под этим сияющим пламенем то, что, закинув слабые, тонкие руки, висело над вечною смертью; казалось, простой отзвук гарелки несся в словах и бродил этот мир, вертящийся на призрачных проволоках.
Но не понял суд, не поверил мне:
"Нужно было, товарищ, смотреть".
Вот за губки те, губки алые
Мне пришлось заплатить одну треть.
Виноградный поток наполнял плоские бочки и похожие на колчаны высокие тарпы. Старший садовый, худой, как Данте, суровоусый, весь в сером брезенте, обгорелый до красноты, под серой, тоже брезентовой кепкой, был источен дождями, зноем и ветрами до ветхости и сухости прошлогоднего дубового листа. За ним стояли двадцать три года работы на одном участке и столько же лет жизни в садовом домике.
- Считаю собственностью, - говорил он о виноградниках, заложив руки за спину. - Когда меня вывезут, пусть забирают...
Он стоял, как пехотный боевой командир на параде, гордящийся пропыленным насквозь лицом. Армия ровных кустов шагала безукоризненным строем, участок сверкал под желтеющим солнцем рядами пригнанных проволок, с широколистных кустов размеренно-точно свисали синие и прозрачно-зеленые подвески.
Садовый командовал шестью бригадами. Песня, сносившая виноградный поток, была соревнованием. План Директора вел ее в бой. Седые толстухи, коричневые, как хлебные корки, резали
кисти с неуловимой быстротой, подоткнув юбки чуть не до пояса. Их ноги, в синих отеках вздувшихся вен, степные ноги хозяйственных матерей, яро круглились под присохшею глиной, - они пели громче всех, шутки их задирали всю бабью жизнь словно подол, - то шли ударницы, резавшие языком не хуже, чем ножницами. То шли батрачки многолетних винных садов.
Садовый поднимался среди них невозмутимым спокойствием.
- Эй ты, худая карга! - кричали ему косматые прачки с костлявыми взглядами. - Чего загляделся на бабушек? Али не можешь уже с молоденькими?
- Это еще вопрос, - спокойно смотрел садовый, - старая карга или молодая карга. Это еще вопрос...
Овидий стоял рядом с ним, он чувствовал себя отлично в женском обществе, мудрый лучистый день обволакивал его сердце туманом.
Я кончаю петь, факт вернейший сей,
Опасайтесь знакомства иметь...
Голоса двух красных платков спокойно и светло сходили вниз. Он медленно отрывал с гребешка липкие матовые шарики, упругие, как мячики, и глотал их терпкий ароматный сок, холодящий во рту. Девушки шли ласково, обе босые, обе в одинаковых чистых кофточках, похожие друг на друга, как участливые молодые телята, переступающие точеными ровными копытцами, - они смотрели с мягкой серьезностью прямо ему в глаза.
- Хорошая песня, - сказал им щурясь садовый, - хорошая песня, деточки...
Когда Овидий спустился вниз, Живописец кончал этюд. Его сестра сидела на земле у мольберта. Несколько женщин с пустыми виноградными ящиками дружелюбно глазели на них, опустив руки. Густые лиловые тени сходили с кустов, на горах затененные синие леса опрокидывали на север темные вечереющие склоны.
Запад витийствовал. Он обращался к долине, поджигал кусты и деревья. В рыжих теплых огнях, светивших кругом, ослепительно
встал квадрат виноградника. Обрезанный двое суток назад, он пылал, весь малиновый.
Среди баб, окруженный платками и кофтами, в пестром усталом царстве женских раскинутых рук маленький человек произносил речь. В его круглых очках зажигались оранжевые огоньки, черная голова взметенно стояла сухой шапкой волос. Он говорил от имени партии и благодарил за блестящие результаты соревнования. Сдельная плата, введенная впервые, оправдывала себя полностью. Две ударных бригады выполнили задание с превышением на двадцать процентов.
Его слушали внимательно: человек внушал уважение серьезностью. Портовая девка, сидевшая в стороне, медленно качая туловищем, смотрела на него мутными косоватыми глазами. Он говорил о социалистической организации труда.
Ее лицо багрово вздувалось, и на руке, свисавшей мутным и дряблым бессилием, цинично синело клеймо мирового порта, прославленного портланд-цементом и пшеницей. Море, приносившее ей столько лет позорную, гниющую жизнь, катило на горизонт сине-седую пустынную мглу.
Повествование шестое
ДОБРОДЕТЕЛИ ПРИСТУПАЮТ К ДЕЛУ
"Выделка шампанского значительно отличается от выделки столовых вин; в "Абрау" оно приготовляется французским способом, т.е. вино, содержащее строго определенное количество сахара, разливается в бутылки и закупоривается большими пробками, прикрепленными к горлышку железными скобами. При брожении, развивающемся от прибавления дрожжей чистой культуры, выделяющаяся углекислота постепенно насыщает вино. При открывании пробки она начинает выделяться, вызывая "игру" шампанского. Чем помещения, в которых находятся бутылки, холоднее, тем процесс брожения идет медленней, но зато углекислота усваивается вином полнее и при раскупорке выделяется медленнее и пузырьками меньшего размера, т.е. получается более тонкая и лучшая игра шампанского".
Летопись "Абрау".
- Да разве можно закрыть! Это - наша честь. Мы должны гордиться, что у нас есть шампанское производство. А то Германия и Франция будут говорить, что рабочие не могли удержать то, что было при государю... Это для нас стыд и срам: было у нас все, и мы его потеряли, как распутные сыновья у отца. Мы должны гордиться, что идем вверх и не падаем духом. Это дело великое, хорошее дело.
Заслуженный рабочий-шампанист А. Н. Фокасьев.
23
Опять эта вечерняя музыка в саду...
Я замечаю, что сверчки стали петь редко, пришли холодные лунные ночи. Луна светит, как мертвая слава в безжизненных старых руинах. Свет ее гол и рассудочен, он совершенно спокоен: никто не обманется больше в том, что ночь есть только продолжение дня. Спокоен и я.
Мне уже тридцать лет. С некоторых пор я вышел из узких проулков, где много травы, воробьев и сиреневой суши, где дома слишком близко подходят к глазам. Больше спокойствия: за углом открывается поле и видно дорогу. Она не так далека.
Я замечаю, что стал относиться спокойнее к сужденью людей о себе. Болезненность юности, ее вспыльчивость, ее эгоизм - только в этом: люди становятся сами собой, когда узнают целиком, что думают о них окружающие.
Итак, повторяю, спокоен и я.
Мы не бродяги, мы спутники с неразлучной дороги. Мир становится ближе, когда узнаешь, как легко ошибаются люди в оценках друг друга. В тридцать лет навсегда уходишь от глупой обидчивости.
... Салфетки на ногах Поджигателя за эти последние дни превратились в рыжие скользкие тряпки. Вчера он снял их, как всегда, сегодня они исчезли. Они пропали, как та грустная музыка, которая доносилась сквозь деревья с вечерним холодом.
Поджигатель рассержен не на шутку, он смотрит на меня недоуменными грустными глазами.
- Кто-то издевается надо мной, - говорит он сумрачно. - Очевидно, я самая подходящая мишень для бурсацких шуток. Я начинаю сомневаться в человеческой дружбе...
Он смотрит именно на меня. Овидий катается от смеха, глаза его влажны от подступающих слез веселья... Но кто же, в самом деле, проделывает эти довольно неудачные штучки? Смех тут не при чем: у него ревматизм, мы все знаем, что он работает больше всех нас. Он организовал культурное обслуживание работниц по сбору урожая и каждый день ходит в казармы
за несколько километров и читает доклады на самые различные темы. Живописец должен организовать кружок по обслуживанию клуба плакатами и декорациями. Овидий, Винсек и я мобилизованы на агитационно-пропагандистскую работу. Это все - дело его рук. Председатель рабочего комитета ныряет своим длинным носом по поверхности воды, как дельфин. Бумаги из комитета стоят огромной запрудой. Партийная организация не сумела до сих пор стать водителем производства. У Поджигателя зоркий и серьезный взгляд, я узнаю в нем привязчивого ко всему, неотступного комиссара пехотной дивизии.
Но он смотрит на меня пристально. Я вижу, что ему тяжело подчиняться логике подступающих мыслей. Он медленно надевает ботинки на голые ноги.
- Не забудьте, - говорит он Винсеку, сухо отводя взгляд от моих глаз, вам сегодня делать доклад в Магеллатовой казарме... Тему вы получили. Возьмите цифры в канцелярии.
- Ладно, сделаю, - отвечает секретарь и мрачно пыхтит над сапогами.
Поджигатель уходит, он не произносит больше ни одного слова. На столе каждому из нас приготовлены две папиросы. Дверь захлопывается.
- Вот шухер! - подмигивает Овидию Винсек, подпоясывая суконную гимнастерку с оловянными пуговицами на высоком сальном воротнике. - Гамлетом прикидывается, - он потягивается перед зеркалом, зевая длинной и заспанной скукой. - Ну и мурло у меня! - говорит он, зевает опять, замысловато выругивается и собирается на службу. - По-ни-маешь, - его волосы дико торчат во все стороны, - ненавижу я это бабье! Вчера опять гадюка письмо прислала. Зачем ты, говорит, мои письма мужу пересылаешь? А еще им доклады, хамкам, читать!
Он презрительно сплевывает и задумывается.
- Я из-за нее из угрозыска ушел, - говорит он, топорща белесые брови. Не веришь? Ей-богу!.. Я тебе говорил, - обращается он ко мне, - как мы ее в номерах голяшкой держали?.. А из-за чего? Я на ее жалость сначала поддался, сколько она закуски всякой переносила, вот одеяло сатиновое от нее увез...
Он закуривает и, жадно затягиваясь, смотрит мне в лицо круглыми ненавидящими глазами.
- А из-за чего? - повторяет он. - Презираю их, что они все перенести могут. "Данечка! Данечка!" Я, дурак, сразу ей и поверил... А теперь пишет, зачем письма мужу пересылаю... Да ее, змею, с товарищем застрелить мало! Он, гад, вместе со мной над ней потешался, а теперь муж... По-ду-маешь!
Странная штука - жизнь. Он сидит на стеганом сатиновом одеяле, шея его упрямо краснеет рыжей шерстью, и он стучит начищенными сапогами об пол.
- Бро-дяга! - говорит ему Овидий, окостеневший от рассказа. - Да ведь это же ужасно!.. Ну, и ты, брат, хорош! Пересылать письма - так издеваться над женщиной...
- Сказал - словно в лужу... - грубо перебивает его секретарь. - Чего ты знаешь? Наслушался я: "Данечка, Данечка, не позорь меня, я невинна..." Погавкал я на нее. "Не-винна"! Подумаешь! А письмо ее я сегодня товарищу отослал. У них опять из-за меня шухер пойдет. Так ей и нужно!
Сегодня вечером ему предстоит делать доклад. Я замечаю, что после разговора о протоколе он переживает мрачное состояние.
Он злорадно и угрюмо клонит неповоротливую шею, поднимается... Мальчишеская головка его пренебрежительно исчезает в дверях.
Мы сидим с Овидием, и он долго рассказывает мне о московских делах, об арбатских проулках...
Он пускает круги за кругами, он переходит к Петровскому парку и останавливается на одном домике, перестроенном из конюшни, с палисадником в душистом горошке. Сейчас он цветет, лиловый, красный и дымчатый... Видал ли я когда-нибудь горошек выше поднятых рук? А несколько яблонь? А глянцево-черный пинчер и превосходные клумбы с левкоями? Все взрощено их старыми руками. Это не шутка - распустить всех детей в новую жизнь, поправить им крылышки и ласково, с легкою грустью смотреть в опустевшее небо. Его старики! Овидий говорит, блаженно уставившись вверх... Отец инженер, работает по двенадцать часов, поднимаясь почти на рассвете
и возвращаясь лишь вечером, - он раздавал их цветы, политые старой любовью, знакомым приятельницам. Он им не пишет... Но кто его ждет больше всех в далеком грохочущем городе? Может быть, наш секретарь говорит так о женщинах потому, что никто не нарежет ему ножницами, знакомыми с детства, охапку бледных, как подвальные стебли, и сочных левкоев, чтобы поставить в сыновьей комнате? Его мать в шестьдесят лет сияет глазами и мечтает, как девочка... Знаю ли я, что значит жить в нашу эпоху, благословив ту пилу, что подрезывает старое дерево? Его старики распустили всех птиц, гнездо опустело, но это не черствые старые сучья, которых не любят садовники. Там есть еще цвет, - кто не знает старых деревьев, старых песен содружества и трудолюбия в редких розовых лепестках? Их любят залетные птицы, там есть еще добрый привет и сочувствие, а в дуплах всегда найдется ночлег песням нового времени...
- Да, это была семья, - говорит медленно Овидий, - жившая для детей и не помешавшая им ни в чем.
Его глаза влажны, круги ассоциаций расходятся в них все шире и шире. Не нахожу ли я, спрашивает он, что Вера Ивановна Ведель заставляет вспомнить жен декабристов?.. Он полюбил "Виллу роз", она напоминает ему детские годы... Да, да, он согласен со мной, что труд, содружество и дети делают брак прекрасно-осмысленным. Но наше время... Он стоит за полную революцию в отношениях, несмотря ни на что. Женщины так консервативны, а одиночество старости страшно лишь тем, кто не связан с обществом. Семья - это мир. Он нашел ее в классе, идущем на штурм. Он не понимает, почему его так неохотно печатают в реконструктивный период.
- Одну папиросу! - молил он Поджигателя: - только одну. Вы можете не давать мне в двенадцать часов. Я даю вам честное слово.
- Нет, - сказал ему твердо Учитель. - Вы уже выкурили свою порцию.
Он не был курящим, один из всех, и хранил обобществленный запас в полторы коробки. Распределение не знало поблажек: Поджигатель не шел ни на какие мольбы, вторая папироса могла появиться не раньше полудня. Овидий стрелял направо и налево, но ресурсы курильщиков таяли с каждым днем, он приуныл не на шутку и целыми днями бродил по совхозу с кавказскою тростью и записной книжкой.
Эти дни! Они купались, как птицы, в налитых дождями лужах, моясь и трепеща в брызгах нахохленными голубыми
перьями. Он поднимался рано, искал свою папиросу, кидался в парк, жадно вдыхал свежесть деревьев. Он всегда кидался к жизни в объятия и подчинялся ей с безотчетным восторгом. Кусты, капли дождя, сияющие столпы водяной пыли, падавшие из радуг, горы в глубокой задумчивости, ущелья в сырых потаенных запахах, где спелые ягоды с шорохом срывались в старые, сгнившие листья, все в этих днях слагало свежие, полные сродства и неожиданной звучности рифмы, как вечное изумление перед чудом раскрытого мира.
Кавказ, древний рай первобытных детей, плескался у моря, светящего осенью. Туманы бродили. Хребты поднимались все выше и выше к востоку, к альпийским цветам, к смертельным утесам, курившим под небом снегами, где пели ключи ледников. Луга умирали, и лето кончалось. Заря приносила мускатные ветры. Сияли вершины и в даль, к лиловым и красным долинам, слетали горные пчелы, жужжа развевались их сонмы - туда, к светоносной отчизне...
Овидий бродил в этих днях, полный смятенья. Этот обрызганный куст - он говорит о дальней весне, о бледных рассветах, о шуме ручьев, о днях, погруженных в цветочную кипень. Кто знает, что горы весной плывут в облаках лепестков, когда расцветает кизил? Кто знает те дни, те тонкие, нежные письма от жизни, как розовый звук, как почерк цветов, как снежный и блеклый листок почтовой бумаги, слетевший с гудящей и грозной от жал мерцающей яблони?
Море стоит среди гор, как царство осеннего света, как голубая чаша, увитая красными листьями. Овидий бродил. Спокойная нежность смотрела кругом, свежее тело земли выступало в смуглых нарядах кустов, опускавших созревшие гроздья. Виноградная осень. Все меньше и меньше дождей, пора просветления, земля жадно дышит, развевая туманы. Не голубое ль вино налито в дальнем ущельи? Долго стоят холодки, утро поет, замирая в позолоте рожка, оно дрожит целый день, как отдаленные звуки... Тропинки в лесу пьют воздух глотками зеленоватого рислинга, - такая созревшая тишь, такая холодная мука пылающих ягод: ночью звезды висят и светят
огнями желаний. Кто знает те ночи с голой луной, кто знает те дни?
Земля пробуждает зовы восстаний, любовные руки, полные темной и зрелой крови, срезают с кустов круглые, налитые зноем виноградные кисти. Мечты поднимают оружье, мир созревает, как гроздь, рушится прошлое, звери теплеют от шкур, в шерсти их пушатся осенние звезды. Давят вино. Груди у девушек приподнимаются выше и пахнут тугими яблоками. Ах, виноградная осень! Недаром у гончих собак раздуваются ноздри, планета висит, розовея от пятен вина, вся в сладкой истоме, нагая, на звездной лозе мирозданья. Кто знает любовь, что румянит, как снег, когда пробуждаешься в первое белое утро?
... То было давно, - Овидий бродил по горам, на виноградниках пели девушки, - то было в госпитале, в ретирадной известке огромного здания. Ее звали Полей. Она проходила в горячем бреду, среди ваты и ведер, забрызганных кровью, она прибегала темноглазым участьем. Ее звали Полей...
Море сегодня - лучистый, сияющий взгляд, виноградник - как нежное зарево: тысячи чистых и добрых лиц потуплены вниз, миловидные уши горят от смущенья.
... Он умирал. Обвисала глухая зима. За окнами хирургической дни коченели в сером морозном дыму, воронья обмерзшая стужа разбито махала над голым забором пустыми крылами. Тылы замерзали. С полей курились поземки, гудели столбы, и ветер прорезывал воздух полоснувшею сталью, махом и блеском хватал его до сонных артерий, мороз горячим фонтаном сливался на улицы, стыли дома, деревья, пути, вокзал в колючих сугробах. Вокзал шипел в древесном чаду, - сырые банные дымы, клубясь, громыхали в заносах, составы подползали к нему в дощатом красном бреду.
Шла вошь, раздувало тифозный огонь, заносило лохмотья мертвецких, в палате метались жгучие белые стены, фронты бормотали о наступлениях. На койках палаты, уходившей в ночь, к одиночеству закапанной известью лампочки, качались искалеченные маятники горящих в жару солдатских агоний.
... Он умирал. Госпиталь жил, как сточная яма фронтов, сбирая болезни и раны. Он подымал корпуса в мглистом дыму испарений, он резал, сшивал, бинтовал, отмывал испражненья. В подвалах его бессонно кипели чаны: там клокотали гнилые лохмотья, тряпки, покрытые смрадом, простыни в чудовищных пятнах; гудели котлы - госпиталь брызгался паром, миллионы цепких ползучих мохнатых существ впивались в шинели, в затертый колючий рай одеял, цеплялись клешнями в складках казарменной бязи, сидели в овчинах, шапках, в зеленых разваленных суконных кипах, остывавших на складах приемной.
Мороз наседал. Госпиталь жил. Он сырел от нечистых паров, истекая карболкой, кровью, гнилою водой, он дымился огромной помойною ямой. В мертвецких, подвалах и кухнях сбегались, роились и кидались от света, как кошки, поспешные жирные тени в длинных и скользких хвостах...
Наверху, в палатах, разлагалось, гнило, хрипело и мучалось столикое мужское тело, оскорбленное ранами, тупой ненавидящей болью, звериным воем операционных, страшным бессилием перед самым простым отправлением. Чистое племя бойцов, приступом бравших историю, молило о подкладном судне. Шло разливанное море конвульсий и судорог.
Госпиталь задыхался. Санитарки и няньки бродили в этом мглистом чаду, как мухи в открывшемся трупе. Они узнавали здесь все, они принимали нечистые стоки подземных канав, зловонно сносивших кровавую похоть истории, начатой пушками четырнадцатого года. Это шуршали юбками равнодушные ассенизаторы смерти...
Овидий смотрел вдаль. Озаренное синее чудо бежало мерцаньем. С кустов пахло кожей земли, ветки тянули к нему прохладные руки, звучали женские песни.
... Он умирал. Она была нянькой, с челкой бульварных волос, с мягкой и вялой грудью под грязным халатом, загаженным рыжими пятнами. Он помнит ее хорошо: она не знала стыда, она помогала во всем привычной рукой соучастницы. Этот позор неподвижности! Она управлялась с суднами, как
кухарка на кухне, физиологии жизни она помогала собой, не брезгуя средствами; она определяла жизнь наощупь и ставила сразу диагнозы; она знала мужские тела и жила в них, словно наедине с собой.
Пылал потолок. В жару, изнывая от кризиса, он чувствовал смерть, подушка ворочала темные глыбы, в ночи, качавшей косматые тени, просторы стен расступались степями. Завывала зима, его заносило огнем, - она приходила, он слышал далекий лепет, она наклонялась к нему, держала его воспаленную голову, шептала слова, долетавшие с детства... Он падал во мрак. Белый прохладный сон окружал его голову, пахучий и вялый сумрак ласкался к лицу. Он помнил - она прижимала к его запеченным губам упругий и скользкий сосок груди, лечившей солдатчину.
Вертело в бреду... Она подставляла себя всю к его смертельному жару, он помнил шершавую руку, бравшую его источенные пальцы, она нестерпимо давила их влажной горячей силой колен, он помнил тугие завязки чулок, бульварную преданность, поруганный зов материнства, чувство подруги, защупанное в мире мертвецких и грязных, с примерзшими бинтами, солдатских сортиров.
Далекая Поля! Один так и умер с рукой, засунутой под ее доброе платье.
У нее было простодушное сердце. Она жила в доме на выселках: ковер с полинявшим тигром, постель, взбитая горою подушек, будильник, считавший медной костяшкой скучный рассвет... Пахло дешевым мылом, жжеными волосами. В окошко лез мертвый сугроб. У фотографий, пятивших к сапогам нелепые сабли, глазки чернелись, словно насиженные мухами.
- Прощевайте! - просто сказала она, вытирая после поцелуя губы. - А я и не знала, что вы из антелигенции.
Все.
Пауза десятилетия.
Море лежало в глубоком обмороке воды, солнца и ветра. На горах пели девушки, обходя ряды проволок и быстро срезая в плоские ящики туманно-синие ветки шампанского пино-франа.
В стихах Овидия, созданных в этих холмах, не звучала дробь барабанщика пролетарских армий...
22
Сентябрьские дни полны мудрости старой планеты.
Гроза забывалась: дожди и легкий норд-ост сделали свое дело, - старый садовник и винодел Эдуард Ведель оказался прав. И все, что жило по зову подвальных гудков, с утра поднималось встречать урожай. Он тарахтел на рессорных линейках, спускаясь по горным дорогам с широколистных низких садов, пестревших нарядными песнями.
Участки срезались. Мгновенно, в несколько дней они пунцовели. С ночного тумана их сразу кидало в лиловый и красный румянец, - ножницы быстро бежали по горам, - кругом загорались палитры, тяжелевшие красками. Их пылало все больше и больше, они расцветали над озером и двигались к морю.
Там скользила пустота, и даль надувалась под ветром, как парус. Море свежело - далеко-далеко, в страшном безлюдьи махровых серых пустынь.
... Они пели. Они пели так, как поют окраины городов в пустых безглазых кирпичных складах и глухих фабричных стенах, как поют в пустырях портов, как поют беспризорные улицы - без глубокого вздоха, без широких отзвуков, подхватывая припев заунывно, слегка гнусавя и четко выговаривая бойкие жалостливые слова. Они шли по-двое по линиям виноградных рядов - с обеих сторон, наклоняясь по пояс и быстро срезая синие мелкие кисти. Весь покатый и кудрявый от листьев холм пестрел их кофтами, платками и юбками и медленно передвигался кверху, в горящую небом лазурь.
Была особая прелесть в их песне. Виноградник пел, неспешно подвигаясь вверх, в его темных густых рядах, облитых еще купоросной синькой, нагибалась и выпрямлялась песня. Она шла десятками жарких и сбитых набок косынок, сносила вниз полупудовые виноградные ящики, на миг задохнувшись, выкрикивала
номер бригады и, опрокинув тяжелый синий шорох кистей в широкие плоские бочки, вновь уходила вверх, сверкая босыми ногами.
- Вторая бригада! - песня, на миг обрываясь, ссыпалась в чан с номером "два", оттертые, полированные виноградные глазки поднимались спелой черной горой.
- Эй, эй! - кричал старший садовый. - Ваше величие! Ударницы! Надо ударить пяткой о камень.
- Це наш ряд, а це ваш!
- Девоньки, глазыньки мои вкусные, а чего больница до нас не пришла?
- Нехай ее! Вин сам у кусту сыдит.
- Просыди там до социализму, проскрыпит до божьеву свету!
- Бабушка, шевели задом! Растопырила графиню-то!
- Эй, эй, ударницы!
- Вторая! - виноград проливался вниз.
- Третья!
Песня опять поднималась вверх. В ее бабьих, материнских, батрацких и девичьих голосах хрипела и простуженно выпевала свой зов портовая улица, дни неумытых, погибших рассветов, прокаженные тени под фонарями позорного прошлого. Она возникала из самых ничтожных, поруганных черт жизни: здесь шевелилось грязное детство, клоаки болезней и лени, липкая ругань, побойная дружба и дикий запойный мрак ночлежных домов. Она выпевала свой зов неуклюже, одна среди всех, в длинных космах волос, в измятом ситце капота с обойными розами. Лицо ее, запекшееся в белесый лоснящийся шрам, глядело, как ужас волчанки. Она пела, на вялых огромных руках ее подмигивали клейма порта: сердце с воткнутой стрелой и надпись, наколотая синими точками: "Отдай якорь". Она пела, как все:
Слово за слово, познакомились,
Незаметно дошли до кино...
Кругло-ли-цая мне понравилась.
Взял билет посмотреть "Знак Зеро"
Кино началось, не смотре-лось мне,
Не до смотра здесь было Зеро.
Тут она ко мне по-до-двину-лась,
Точно жаром меня обожгло...
Виноградник, уже обрезанный начисто, шел с песней под самое небо. Глубина там синела так ослепительно и ярко, так бездонно, что казалось дальше не могло быть земли. Отвесная бездна, голубой гремучий огонь мерещились там. Казалось - под куполом, где шипел нездешним мерцаньем спиртовой обмирающий свет, на звездных нитях трапеций застыли мука и ожиданье колоссального цирка... И простодушней сквозило под этим сияющим пламенем то, что, закинув слабые, тонкие руки, висело над вечною смертью; казалось, простой отзвук гарелки несся в словах и бродил этот мир, вертящийся на призрачных проволоках.
Но не понял суд, не поверил мне:
"Нужно было, товарищ, смотреть".
Вот за губки те, губки алые
Мне пришлось заплатить одну треть.
Виноградный поток наполнял плоские бочки и похожие на колчаны высокие тарпы. Старший садовый, худой, как Данте, суровоусый, весь в сером брезенте, обгорелый до красноты, под серой, тоже брезентовой кепкой, был источен дождями, зноем и ветрами до ветхости и сухости прошлогоднего дубового листа. За ним стояли двадцать три года работы на одном участке и столько же лет жизни в садовом домике.
- Считаю собственностью, - говорил он о виноградниках, заложив руки за спину. - Когда меня вывезут, пусть забирают...
Он стоял, как пехотный боевой командир на параде, гордящийся пропыленным насквозь лицом. Армия ровных кустов шагала безукоризненным строем, участок сверкал под желтеющим солнцем рядами пригнанных проволок, с широколистных кустов размеренно-точно свисали синие и прозрачно-зеленые подвески.
Садовый командовал шестью бригадами. Песня, сносившая виноградный поток, была соревнованием. План Директора вел ее в бой. Седые толстухи, коричневые, как хлебные корки, резали
кисти с неуловимой быстротой, подоткнув юбки чуть не до пояса. Их ноги, в синих отеках вздувшихся вен, степные ноги хозяйственных матерей, яро круглились под присохшею глиной, - они пели громче всех, шутки их задирали всю бабью жизнь словно подол, - то шли ударницы, резавшие языком не хуже, чем ножницами. То шли батрачки многолетних винных садов.
Садовый поднимался среди них невозмутимым спокойствием.
- Эй ты, худая карга! - кричали ему косматые прачки с костлявыми взглядами. - Чего загляделся на бабушек? Али не можешь уже с молоденькими?
- Это еще вопрос, - спокойно смотрел садовый, - старая карга или молодая карга. Это еще вопрос...
Овидий стоял рядом с ним, он чувствовал себя отлично в женском обществе, мудрый лучистый день обволакивал его сердце туманом.
Я кончаю петь, факт вернейший сей,
Опасайтесь знакомства иметь...
Голоса двух красных платков спокойно и светло сходили вниз. Он медленно отрывал с гребешка липкие матовые шарики, упругие, как мячики, и глотал их терпкий ароматный сок, холодящий во рту. Девушки шли ласково, обе босые, обе в одинаковых чистых кофточках, похожие друг на друга, как участливые молодые телята, переступающие точеными ровными копытцами, - они смотрели с мягкой серьезностью прямо ему в глаза.
- Хорошая песня, - сказал им щурясь садовый, - хорошая песня, деточки...
Когда Овидий спустился вниз, Живописец кончал этюд. Его сестра сидела на земле у мольберта. Несколько женщин с пустыми виноградными ящиками дружелюбно глазели на них, опустив руки. Густые лиловые тени сходили с кустов, на горах затененные синие леса опрокидывали на север темные вечереющие склоны.
Запад витийствовал. Он обращался к долине, поджигал кусты и деревья. В рыжих теплых огнях, светивших кругом, ослепительно
встал квадрат виноградника. Обрезанный двое суток назад, он пылал, весь малиновый.
Среди баб, окруженный платками и кофтами, в пестром усталом царстве женских раскинутых рук маленький человек произносил речь. В его круглых очках зажигались оранжевые огоньки, черная голова взметенно стояла сухой шапкой волос. Он говорил от имени партии и благодарил за блестящие результаты соревнования. Сдельная плата, введенная впервые, оправдывала себя полностью. Две ударных бригады выполнили задание с превышением на двадцать процентов.
Его слушали внимательно: человек внушал уважение серьезностью. Портовая девка, сидевшая в стороне, медленно качая туловищем, смотрела на него мутными косоватыми глазами. Он говорил о социалистической организации труда.
Ее лицо багрово вздувалось, и на руке, свисавшей мутным и дряблым бессилием, цинично синело клеймо мирового порта, прославленного портланд-цементом и пшеницей. Море, приносившее ей столько лет позорную, гниющую жизнь, катило на горизонт сине-седую пустынную мглу.
Повествование шестое
ДОБРОДЕТЕЛИ ПРИСТУПАЮТ К ДЕЛУ
"Выделка шампанского значительно отличается от выделки столовых вин; в "Абрау" оно приготовляется французским способом, т.е. вино, содержащее строго определенное количество сахара, разливается в бутылки и закупоривается большими пробками, прикрепленными к горлышку железными скобами. При брожении, развивающемся от прибавления дрожжей чистой культуры, выделяющаяся углекислота постепенно насыщает вино. При открывании пробки она начинает выделяться, вызывая "игру" шампанского. Чем помещения, в которых находятся бутылки, холоднее, тем процесс брожения идет медленней, но зато углекислота усваивается вином полнее и при раскупорке выделяется медленнее и пузырьками меньшего размера, т.е. получается более тонкая и лучшая игра шампанского".
Летопись "Абрау".
- Да разве можно закрыть! Это - наша честь. Мы должны гордиться, что у нас есть шампанское производство. А то Германия и Франция будут говорить, что рабочие не могли удержать то, что было при государю... Это для нас стыд и срам: было у нас все, и мы его потеряли, как распутные сыновья у отца. Мы должны гордиться, что идем вверх и не падаем духом. Это дело великое, хорошее дело.
Заслуженный рабочий-шампанист А. Н. Фокасьев.
23
Опять эта вечерняя музыка в саду...
Я замечаю, что сверчки стали петь редко, пришли холодные лунные ночи. Луна светит, как мертвая слава в безжизненных старых руинах. Свет ее гол и рассудочен, он совершенно спокоен: никто не обманется больше в том, что ночь есть только продолжение дня. Спокоен и я.
Мне уже тридцать лет. С некоторых пор я вышел из узких проулков, где много травы, воробьев и сиреневой суши, где дома слишком близко подходят к глазам. Больше спокойствия: за углом открывается поле и видно дорогу. Она не так далека.
Я замечаю, что стал относиться спокойнее к сужденью людей о себе. Болезненность юности, ее вспыльчивость, ее эгоизм - только в этом: люди становятся сами собой, когда узнают целиком, что думают о них окружающие.
Итак, повторяю, спокоен и я.
Мы не бродяги, мы спутники с неразлучной дороги. Мир становится ближе, когда узнаешь, как легко ошибаются люди в оценках друг друга. В тридцать лет навсегда уходишь от глупой обидчивости.
... Салфетки на ногах Поджигателя за эти последние дни превратились в рыжие скользкие тряпки. Вчера он снял их, как всегда, сегодня они исчезли. Они пропали, как та грустная музыка, которая доносилась сквозь деревья с вечерним холодом.
Поджигатель рассержен не на шутку, он смотрит на меня недоуменными грустными глазами.
- Кто-то издевается надо мной, - говорит он сумрачно. - Очевидно, я самая подходящая мишень для бурсацких шуток. Я начинаю сомневаться в человеческой дружбе...
Он смотрит именно на меня. Овидий катается от смеха, глаза его влажны от подступающих слез веселья... Но кто же, в самом деле, проделывает эти довольно неудачные штучки? Смех тут не при чем: у него ревматизм, мы все знаем, что он работает больше всех нас. Он организовал культурное обслуживание работниц по сбору урожая и каждый день ходит в казармы
за несколько километров и читает доклады на самые различные темы. Живописец должен организовать кружок по обслуживанию клуба плакатами и декорациями. Овидий, Винсек и я мобилизованы на агитационно-пропагандистскую работу. Это все - дело его рук. Председатель рабочего комитета ныряет своим длинным носом по поверхности воды, как дельфин. Бумаги из комитета стоят огромной запрудой. Партийная организация не сумела до сих пор стать водителем производства. У Поджигателя зоркий и серьезный взгляд, я узнаю в нем привязчивого ко всему, неотступного комиссара пехотной дивизии.
Но он смотрит на меня пристально. Я вижу, что ему тяжело подчиняться логике подступающих мыслей. Он медленно надевает ботинки на голые ноги.
- Не забудьте, - говорит он Винсеку, сухо отводя взгляд от моих глаз, вам сегодня делать доклад в Магеллатовой казарме... Тему вы получили. Возьмите цифры в канцелярии.
- Ладно, сделаю, - отвечает секретарь и мрачно пыхтит над сапогами.
Поджигатель уходит, он не произносит больше ни одного слова. На столе каждому из нас приготовлены две папиросы. Дверь захлопывается.
- Вот шухер! - подмигивает Овидию Винсек, подпоясывая суконную гимнастерку с оловянными пуговицами на высоком сальном воротнике. - Гамлетом прикидывается, - он потягивается перед зеркалом, зевая длинной и заспанной скукой. - Ну и мурло у меня! - говорит он, зевает опять, замысловато выругивается и собирается на службу. - По-ни-маешь, - его волосы дико торчат во все стороны, - ненавижу я это бабье! Вчера опять гадюка письмо прислала. Зачем ты, говорит, мои письма мужу пересылаешь? А еще им доклады, хамкам, читать!
Он презрительно сплевывает и задумывается.
- Я из-за нее из угрозыска ушел, - говорит он, топорща белесые брови. Не веришь? Ей-богу!.. Я тебе говорил, - обращается он ко мне, - как мы ее в номерах голяшкой держали?.. А из-за чего? Я на ее жалость сначала поддался, сколько она закуски всякой переносила, вот одеяло сатиновое от нее увез...
Он закуривает и, жадно затягиваясь, смотрит мне в лицо круглыми ненавидящими глазами.
- А из-за чего? - повторяет он. - Презираю их, что они все перенести могут. "Данечка! Данечка!" Я, дурак, сразу ей и поверил... А теперь пишет, зачем письма мужу пересылаю... Да ее, змею, с товарищем застрелить мало! Он, гад, вместе со мной над ней потешался, а теперь муж... По-ду-маешь!
Странная штука - жизнь. Он сидит на стеганом сатиновом одеяле, шея его упрямо краснеет рыжей шерстью, и он стучит начищенными сапогами об пол.
- Бро-дяга! - говорит ему Овидий, окостеневший от рассказа. - Да ведь это же ужасно!.. Ну, и ты, брат, хорош! Пересылать письма - так издеваться над женщиной...
- Сказал - словно в лужу... - грубо перебивает его секретарь. - Чего ты знаешь? Наслушался я: "Данечка, Данечка, не позорь меня, я невинна..." Погавкал я на нее. "Не-винна"! Подумаешь! А письмо ее я сегодня товарищу отослал. У них опять из-за меня шухер пойдет. Так ей и нужно!
Сегодня вечером ему предстоит делать доклад. Я замечаю, что после разговора о протоколе он переживает мрачное состояние.
Он злорадно и угрюмо клонит неповоротливую шею, поднимается... Мальчишеская головка его пренебрежительно исчезает в дверях.
Мы сидим с Овидием, и он долго рассказывает мне о московских делах, об арбатских проулках...
Он пускает круги за кругами, он переходит к Петровскому парку и останавливается на одном домике, перестроенном из конюшни, с палисадником в душистом горошке. Сейчас он цветет, лиловый, красный и дымчатый... Видал ли я когда-нибудь горошек выше поднятых рук? А несколько яблонь? А глянцево-черный пинчер и превосходные клумбы с левкоями? Все взрощено их старыми руками. Это не шутка - распустить всех детей в новую жизнь, поправить им крылышки и ласково, с легкою грустью смотреть в опустевшее небо. Его старики! Овидий говорит, блаженно уставившись вверх... Отец инженер, работает по двенадцать часов, поднимаясь почти на рассвете
и возвращаясь лишь вечером, - он раздавал их цветы, политые старой любовью, знакомым приятельницам. Он им не пишет... Но кто его ждет больше всех в далеком грохочущем городе? Может быть, наш секретарь говорит так о женщинах потому, что никто не нарежет ему ножницами, знакомыми с детства, охапку бледных, как подвальные стебли, и сочных левкоев, чтобы поставить в сыновьей комнате? Его мать в шестьдесят лет сияет глазами и мечтает, как девочка... Знаю ли я, что значит жить в нашу эпоху, благословив ту пилу, что подрезывает старое дерево? Его старики распустили всех птиц, гнездо опустело, но это не черствые старые сучья, которых не любят садовники. Там есть еще цвет, - кто не знает старых деревьев, старых песен содружества и трудолюбия в редких розовых лепестках? Их любят залетные птицы, там есть еще добрый привет и сочувствие, а в дуплах всегда найдется ночлег песням нового времени...
- Да, это была семья, - говорит медленно Овидий, - жившая для детей и не помешавшая им ни в чем.
Его глаза влажны, круги ассоциаций расходятся в них все шире и шире. Не нахожу ли я, спрашивает он, что Вера Ивановна Ведель заставляет вспомнить жен декабристов?.. Он полюбил "Виллу роз", она напоминает ему детские годы... Да, да, он согласен со мной, что труд, содружество и дети делают брак прекрасно-осмысленным. Но наше время... Он стоит за полную революцию в отношениях, несмотря ни на что. Женщины так консервативны, а одиночество старости страшно лишь тем, кто не связан с обществом. Семья - это мир. Он нашел ее в классе, идущем на штурм. Он не понимает, почему его так неохотно печатают в реконструктивный период.