Страница:
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- 8
- Следующая »
- Последняя >>
Жорес Медведев, Рой Медведев
Из воспоминаний
Жорес и Рой Медведевы
Рассказ о родителях
Жорес
I
Еще в студенческие годы меня преследовала мысль написать рассказ об отце. Это намерение возникло в 1947 году после встречи с Иваном Павловичем Гавриловым, старым товарищем отца. Сын Ивана Павловича Володя был моим другом со школьных лет, и когда я узнал, что отец Володи, или Волика, как мы его называли, освобожден из заключения, где находился с 1937 года, я поехал повидать его в какую-то деревеньку в Московской области. Жить в Москве Ивану Павловичу запретили, и он устроился на работу в совхозе, чтобы быть поближе к семье и как-то ей помогать.
Увидев меня, Иван Павлович обрадовался и разволновался. Оказалось, что он случайно встретил моего отца на Колыме в 1939 году хотя занесло их туда в разное время и разными потоками. Гаврилов был арестован в Сибири за «попытку покушения» на какого-то замнаркома, машина которого (в ней находился и сам Гаврилов) попала в дорожную выбоину и повредила колесо. При этом никто из находившихся в машине не пострадал. Мой отец был арестован в Москве за «связь с троцкистами», а по существу в результате клеветнического доноса.
Гаврилов был другом отца еще с 1923 года, когда они вместе учились, а затем и преподавали в Военно-политической школе в Закавказье. Здесь, в Тифлисе, Гаврилов приходил в гости к Александру Медведеву в дом на Никитской улице, чтобы посмотреть на его сыновей-близнецов, появление которых на свет все друзья нашего отца отметили «по-кавказски», когда из больницы пришло известие о рождении сначала одного, а затем и второго сына.
В Магадан Гаврилов был доставлен в 1939 году Отсюда вместе с большой партией заключенных зимой, пешим этапом Ивану Павловичу предстояло пройти несколько сот километров до Нижнего Сеймчана, расположенного у Полярного круга. В Нижнем Сеймчане были медные рудники, которые требовали людских пополнений. Из-за морозов и болезней смертность среди заключенных, работавших на рудниках, была очень велика, а медь была необходима стране.
На зимнем перегоне, километрах в двухстах от Магадана, колонна «пополнения» остановилась на обед и отдых. Здесь они встретились с колонной «сактированных» – больных и полуслепых от ксерофтальмии заключенных, которые шли с рудников в сборный лагерь под Магаданом. В этот лагерь стекались «сактированные» со всего Колымского полуострова и после лечения направлялись в другие лагеря – обычно на более легкие работы. Много позже, уже по просьбе Роя, Гаврилов написал об этой встрече следующее.
«Первый раз я встретился на Колыме с Александром Романовичем в трагической обстановке. Представьте себе: гонят колоннами нескончаемые многотысячные этапы под строжайшей охраной – со злыми немецкими овчарками, в нестерпимый пятидесятиградусный мороз. Большинство заключенных истощены, перенесли и голод, и болезни (пеллагру, дистрофию, цингу, глубокий авитаминоз и другие). На этой почве многие в этапе страдали куриной слепотой, и зрячие водили слепых в уборную, столовую и другие места. В столовой нам давали сухие пайки, и мы готовили пищу на кострах или в палатках. Не обходилось без очередей и драк у печки, устроенной из керосиновой бочки. И вот в Среднем Кане охрана нашей этапной колонны завела нас в одну из палаток, в которых размещались возвращавшиеся из Сеймчанских рудников сактированные врачебной комиссией заключенные, направляющиеся под Магадан на 23-й километр, где находился мрачный лагерь изуродованных, обмороженных, истощенных, слепых – словом, абсолютно нетрудоспособных, безнадежных людей. Этот лагерь называли на Колыме лагерем живых трупов.
Когда мы вошли в палатку, нам приказали снять с этих несчастных, слабых людей заработанные кровным трудом почти новые бушлаты и пимы, отдав им в обмен наше рванье. Поднялся вопль этих людей, мольба пощадить их и дать возможность добраться в своем обмундировании до лагеря 23-го километра. Вдруг я слышу знакомый голос старшего этой палатки. Это был Александр Романович Медведев. Он своим звонким баритоном призывал наш конвой прекратить мародерство над своими же товарищами. Я также обращался к своим товарищам с призывом не забирать у сактированных обмундирование и убеждал, что мы как-нибудь “прочапаем” в старых пимах и бушлатах, а там нам, работягам, дадут все новое… Надо сказать, что большинство нашего этапа отказалось от захвата чужого обмундирования. Но нашлись такие, которые без колебаний отнимали все что могли у более слабых… Узнав друг друга, я и Александр Романович трогательно расцеловались и обменялись сведениями о пережитом. Ведь мы не виделись больше десяти лет. Много мы размышляли, как дошли мы до жизни такой, в чем же наша вина? Что теперь будет с партией и страной? Вопросов было много, но ответа дать мы не могли. Но вот команда строиться в этап, и мы с грустью расстались…»
Через несколько месяцев работы на рудниках Иван Павлович был также «сактирован» как «доходяга», и его отправили на более легкие работы – на покос в совхоз Сеймчан. Здесь, в совхозе, перед новым этапом Гаврилов еще раз встретил нашего отца. Он писал:
«Перед отправкой в этап из Сеймчанского совхоза я вдруг вновь встретился с А. Р. Медведевым. Встреча наша была также трогательной до слез. К сожалению, оставалось мало времени, чтобы успеть обо всем поговорить. На этот раз вид у Медведева был бодрый, живой. Он сообщил мне, что работает в парниках и тепличке, которыми заведует заключенный, и в свободное время участвует в самодеятельности, по-прежнему читает стихи и поэмы Маяковского, состоит в драмкружке и хоре. Далее, с кем бы ни был в этапах и тюрьмах, я всегда подробно расспрашивал колымчан о судьбе Александра Романовича Медведева. Доходили до меня слухи, что он умер в конце весны 1941 года. Более подробно о судьбе моего друга и товарища я узнать не мог».
Увидев меня, Иван Павлович обрадовался и разволновался. Оказалось, что он случайно встретил моего отца на Колыме в 1939 году хотя занесло их туда в разное время и разными потоками. Гаврилов был арестован в Сибири за «попытку покушения» на какого-то замнаркома, машина которого (в ней находился и сам Гаврилов) попала в дорожную выбоину и повредила колесо. При этом никто из находившихся в машине не пострадал. Мой отец был арестован в Москве за «связь с троцкистами», а по существу в результате клеветнического доноса.
Гаврилов был другом отца еще с 1923 года, когда они вместе учились, а затем и преподавали в Военно-политической школе в Закавказье. Здесь, в Тифлисе, Гаврилов приходил в гости к Александру Медведеву в дом на Никитской улице, чтобы посмотреть на его сыновей-близнецов, появление которых на свет все друзья нашего отца отметили «по-кавказски», когда из больницы пришло известие о рождении сначала одного, а затем и второго сына.
В Магадан Гаврилов был доставлен в 1939 году Отсюда вместе с большой партией заключенных зимой, пешим этапом Ивану Павловичу предстояло пройти несколько сот километров до Нижнего Сеймчана, расположенного у Полярного круга. В Нижнем Сеймчане были медные рудники, которые требовали людских пополнений. Из-за морозов и болезней смертность среди заключенных, работавших на рудниках, была очень велика, а медь была необходима стране.
На зимнем перегоне, километрах в двухстах от Магадана, колонна «пополнения» остановилась на обед и отдых. Здесь они встретились с колонной «сактированных» – больных и полуслепых от ксерофтальмии заключенных, которые шли с рудников в сборный лагерь под Магаданом. В этот лагерь стекались «сактированные» со всего Колымского полуострова и после лечения направлялись в другие лагеря – обычно на более легкие работы. Много позже, уже по просьбе Роя, Гаврилов написал об этой встрече следующее.
«Первый раз я встретился на Колыме с Александром Романовичем в трагической обстановке. Представьте себе: гонят колоннами нескончаемые многотысячные этапы под строжайшей охраной – со злыми немецкими овчарками, в нестерпимый пятидесятиградусный мороз. Большинство заключенных истощены, перенесли и голод, и болезни (пеллагру, дистрофию, цингу, глубокий авитаминоз и другие). На этой почве многие в этапе страдали куриной слепотой, и зрячие водили слепых в уборную, столовую и другие места. В столовой нам давали сухие пайки, и мы готовили пищу на кострах или в палатках. Не обходилось без очередей и драк у печки, устроенной из керосиновой бочки. И вот в Среднем Кане охрана нашей этапной колонны завела нас в одну из палаток, в которых размещались возвращавшиеся из Сеймчанских рудников сактированные врачебной комиссией заключенные, направляющиеся под Магадан на 23-й километр, где находился мрачный лагерь изуродованных, обмороженных, истощенных, слепых – словом, абсолютно нетрудоспособных, безнадежных людей. Этот лагерь называли на Колыме лагерем живых трупов.
Когда мы вошли в палатку, нам приказали снять с этих несчастных, слабых людей заработанные кровным трудом почти новые бушлаты и пимы, отдав им в обмен наше рванье. Поднялся вопль этих людей, мольба пощадить их и дать возможность добраться в своем обмундировании до лагеря 23-го километра. Вдруг я слышу знакомый голос старшего этой палатки. Это был Александр Романович Медведев. Он своим звонким баритоном призывал наш конвой прекратить мародерство над своими же товарищами. Я также обращался к своим товарищам с призывом не забирать у сактированных обмундирование и убеждал, что мы как-нибудь “прочапаем” в старых пимах и бушлатах, а там нам, работягам, дадут все новое… Надо сказать, что большинство нашего этапа отказалось от захвата чужого обмундирования. Но нашлись такие, которые без колебаний отнимали все что могли у более слабых… Узнав друг друга, я и Александр Романович трогательно расцеловались и обменялись сведениями о пережитом. Ведь мы не виделись больше десяти лет. Много мы размышляли, как дошли мы до жизни такой, в чем же наша вина? Что теперь будет с партией и страной? Вопросов было много, но ответа дать мы не могли. Но вот команда строиться в этап, и мы с грустью расстались…»
Через несколько месяцев работы на рудниках Иван Павлович был также «сактирован» как «доходяга», и его отправили на более легкие работы – на покос в совхоз Сеймчан. Здесь, в совхозе, перед новым этапом Гаврилов еще раз встретил нашего отца. Он писал:
«Перед отправкой в этап из Сеймчанского совхоза я вдруг вновь встретился с А. Р. Медведевым. Встреча наша была также трогательной до слез. К сожалению, оставалось мало времени, чтобы успеть обо всем поговорить. На этот раз вид у Медведева был бодрый, живой. Он сообщил мне, что работает в парниках и тепличке, которыми заведует заключенный, и в свободное время участвует в самодеятельности, по-прежнему читает стихи и поэмы Маяковского, состоит в драмкружке и хоре. Далее, с кем бы ни был в этапах и тюрьмах, я всегда подробно расспрашивал колымчан о судьбе Александра Романовича Медведева. Доходили до меня слухи, что он умер в конце весны 1941 года. Более подробно о судьбе моего друга и товарища я узнать не мог».
Рой
I
Отец очень любил нас, своих сыновей-близнецов. В 20-е годы в кругу людей, к которому принадлежали наши родители, возникла традиция давать детям необычные имена, отражавшие реалии и символы новой жизни. Появились тысячи Владленов, Кимов, Маев, Ленов, даже Тракторов и Электростанций. Среди моих друзей и сейчас есть Рэм (Революция, Энгельс, Маркс), Марлен, Искра и даже Икки (Исполком Коминтерна). Как вспоминал товарищ отца Иван Павлович Гаврилов, в общежитии преподавателей Военно-политической школы в Тифлисе «процедура наименования близнецов Медведевых протекала не без участия творческой фантазии преподавательского, в большинстве холостяцкого коллектива. После долгих споров решили назвать новорожденных легендарными именами из истории Рима – Ромул и Рем, но потом эти имена трансформировались в Рой и Жорес, вероятно, в честь известных в 1925 году индийского и французского революционеров».
Мы отвечали отцу такой же сильной любовью. Никого и никогда я не любил больше, чем отца, и никто не оказал на мою жизнь и взгляды большее влияние, хотя я видел его в последний раз, когда нам с братом не было и тринадцати лет. Это была не просто любовь детей к родителям. Многие говорили мне позже, что наш отец был человеком очень умным и обаятельным, эрудитом, остроумным собеседником и превосходным оратором. Кроме того, он был комиссаром Красной Армии, а это очень много значило тогда, в начале 30-х годов, – видеть своего отца в военной форме с тремя шпалами или ромбом в петлицах. Когда он вечером приходил домой и садился на железную «походную» кровать, стоявшую в его полном книг кабинете, мы с радостью бросались к нему, чтобы не только рассказать что-то о своих школьных делах, но и стянуть с него командирские, тонкой выделки сапоги.
Известно, что пионеры 30-х годов (а в пионеры попадали тогда далеко не все школьники младших классов) воспитывались главным образом на примерах и образах революции и особенно Гражданской войны. Конечно, и книги Гайдара, Пантелеева, Николая Островского, и фильмы «Чапаев», «Мы из Кронштадта», «Красные дьяволята», «Ленин в Октябре», «Депутат Балтики» показывали нам революцию лишь с одной героической и романтической стороны, но тогда у нас не было повода для сомнений. Однако среди образов Гражданской войны не было более привлекательного, чем красный комиссар. Булат Окуджава, который всего на год старше меня и с которым я заканчивал в эвакуации в Тбилиси одну и ту же 101-ю школу, писал:
Когда я учился в четвертом классе (мы с Жоресом всегда учились в разных школах), меня однажды позвал директор и передал со мной записку отцу с просьбой прочесть лекцию для старшеклассников. Отец согласился. В большом школьном зале собралось человек четыреста, и часа полтора все они с большим вниманием слушали лекцию, время от времени взрываясь смехом или аплодисментами. Это была антирелигиозная лекция, но примеров больше всего было из Гражданской войны и истории церкви. Из младших классов я был единственным «почетным гостем», и после лекции директор школы нашел нужным отдельно меня поблагодарить.
Мы отвечали отцу такой же сильной любовью. Никого и никогда я не любил больше, чем отца, и никто не оказал на мою жизнь и взгляды большее влияние, хотя я видел его в последний раз, когда нам с братом не было и тринадцати лет. Это была не просто любовь детей к родителям. Многие говорили мне позже, что наш отец был человеком очень умным и обаятельным, эрудитом, остроумным собеседником и превосходным оратором. Кроме того, он был комиссаром Красной Армии, а это очень много значило тогда, в начале 30-х годов, – видеть своего отца в военной форме с тремя шпалами или ромбом в петлицах. Когда он вечером приходил домой и садился на железную «походную» кровать, стоявшую в его полном книг кабинете, мы с радостью бросались к нему, чтобы не только рассказать что-то о своих школьных делах, но и стянуть с него командирские, тонкой выделки сапоги.
Известно, что пионеры 30-х годов (а в пионеры попадали тогда далеко не все школьники младших классов) воспитывались главным образом на примерах и образах революции и особенно Гражданской войны. Конечно, и книги Гайдара, Пантелеева, Николая Островского, и фильмы «Чапаев», «Мы из Кронштадта», «Красные дьяволята», «Ленин в Октябре», «Депутат Балтики» показывали нам революцию лишь с одной героической и романтической стороны, но тогда у нас не было повода для сомнений. Однако среди образов Гражданской войны не было более привлекательного, чем красный комиссар. Булат Окуджава, который всего на год старше меня и с которым я заканчивал в эвакуации в Тбилиси одну и ту же 101-ю школу, писал:
Даже Наум Коржавин – также человек нашего поколения – писал в стихотворении «Комиссары 20-го года»:
Я все равно паду на той,
На той единственной Гражданской,
И комиссары в пыльных шлемах
Склонятся молча надо мной.
Мой отец был именно таким комиссаром 20-х годов, и у меня были все основания не только любить его, но и гордиться им. Отец был очень занятым человеком. Он был «красным профессором», преподавателем и заместителем заведующего на кафедре диалектического и исторического материализма в Военно-политической академии, читал лекции в Ленинградском университете (ВПА только в 1936 году переехала в Москву), работал в «Союзе воинствующих безбожников», руководил художественной самодеятельностью Академии. Он не так уж часто общался со мной и Жоресом, но редкие эти случаи я помню, вероятно, все до единого. Помню, как он читал нам детские стихи Маяковского, и я запоминал их сразу, читая потом на пионерских вечерах:
Комиссары двадцатого года,
Я вас помню с тридцатых годов.
Вы вели меня в будни глухие,
Вы искали мне выход в аду.
Когда нам было уже лет десять, отец позвал нас к себе в кабинет и прочел (с выражением), как перед большой аудиторией, поэму Маяковского «Владимир Ильич Ленин», которую я также сразу запомнил почти всю и мог потом декламировать наизусть любой отрывок. Политика рано вторглась в жизнь, и с 1935 года я читал не только «Пионерскую правду», но и «Правду». Хорошо помню, какое сильное впечатление произвело на отца убийство Кирова. Мы ходили с ним на Дворцовую площадь, где сотни тысяч ленинградцев провожали гроб с телом Кирова в Москву. Я написал небольшое стихотворение «На смерть Кирова», и оно, к большой гордости отца, было опубликовано в ленинградской газете «Смена». Помню и нечастые прогулки с отцом в пригородных парках, катание на велосипедах. Почти каждую неделю отец бывал в букинистических магазинах. У него была очень большая библиотека – не менее четырех-пяти тысяч книг, и я любил просматривать их, читал отдельные страницы, статьи в энциклопедиях.
Жили-были Сима с Петей.
Сима с Петей были дети.
Пете – пять, а Симе – семь,
И двенадцать вместе всем.
Когда я учился в четвертом классе (мы с Жоресом всегда учились в разных школах), меня однажды позвал директор и передал со мной записку отцу с просьбой прочесть лекцию для старшеклассников. Отец согласился. В большом школьном зале собралось человек четыреста, и часа полтора все они с большим вниманием слушали лекцию, время от времени взрываясь смехом или аплодисментами. Это была антирелигиозная лекция, но примеров больше всего было из Гражданской войны и истории церкви. Из младших классов я был единственным «почетным гостем», и после лекции директор школы нашел нужным отдельно меня поблагодарить.
Жорес
II
В совхоз к Ивану Павловичу Гаврилову я ездил еще один раз, вместе с Роем. Гаврилов рассказывал без утайки, что приходилось переживать заключенным и во время тюремного заключения, и на Колыме. Он был в конце 20-х годов агрономом, работал в Наркомземе РСФСР, в политотделах МТС. Когда началась война, и на Колыме стало прибавляться и заключенных, и продовольствия не хватало, местное начальство решило расширить строительство парников и теплиц, а также разного рода подсобных хозяйств. Иван Павлович снова стал работать агрономом и отличился на этой работе.
После пяти лет заключения, в 1943 году он был освобожден и сразу же пошел на фронт. Бывший полковой комиссар два года воевал простым солдатом. Он надеялся, что лагерь ему больше не грозит. Однако в 1948 году почти всех освобожденных из заключения людей забрали снова и уже без суда, просто как «социально опасных», вновь отправили в концентрационные лагеря. Эта мера касалась людей, уже отсидевших свой срок по политическим обвинениям. Был вновь арестован и Иван Павлович Гаврилов. К шести годам, уже проведенным в тюрьмах и лагерях, судьба добавила ему еще шесть лет «особлага».
Только в 1954 году Гаврилов вышел на свободу, а в 1956 году его полностью реабилитировали. В процессе реабилитации он встретился и с тем замнаркома, который когда-то свидетельствовал о совершенном на него покушении. Теперь, в 1956 году он, заместитель министра того же ведомства, удостоверил, что никакого покушения не было. В 1957 году Иван Павлович получил квартиру в Москве. Он вышел на пенсию, но продолжал работать партийным пропагандистом на заводе «Красный пролетарий».
Желание написать воспоминания об отце не исчезло у меня и после нового ареста Гаврилова. Воспоминаний, собственно, было немного: когда я в последний раз видел отца, мне было двенадцать лет. И самым острым воспоминанием было последнее – арест отца у нас на квартире на Писцовой улице в Москве 23 августа 1938 года. Подробности этого ареста я описал в небольшом рассказе летом 1950 года. Рассказ был с вымышленными именами и без подписи. Написанный мелким почерком, он хранился в разных местах. В 1969 году я дополнил этот рассказ, назвав в нем реальные имена. Поводом к этому было событие, о котором я скажу дальше. Сейчас я вновь возвращаюсь к этой теме, и следующий ниже текст является переработанным и дополненным давним рассказом.
В 1950 году описывая сцену ареста, я думал, что, зафиксировав все на бумаге, я буду реже возвращаться к этому тяжелому воспоминанию, не боясь уже, что время выветрит из памяти детали, которые я не хотел забыть. Но вот прошло тридцать пять лет после той летней ночи, когда сон нашей семьи был нарушен сильным стуком в дверь, а я могу вспомнить все подробности. Проснувшись от стука, необычно громкого и настойчивого, я услышал как-то очень странно прозвучавший в передней голос отца: «Что же вы так поздно, товарищи?» Затем послышался звук захлопнувшейся двери, чужие голоса. Гости прошли в кабинет, и я снова уснул.
Когда я проснулся, было уже светло, но очень рано. За стеной слышались разговоры, звуки передвигаемой мебели. Вдруг в дверях детской появился отец. На нем была гимнастерка, но почему-то без пояса и без столь привычного ромба в петлицах. Рой тоже проснулся и испуганный сидел в кровати. Неожиданно отец подошел к нашим кроватям, обнял нас обоих вместе двумя руками, прижал к колючему небритому лицу и, не говоря ни слова, вдруг заплакал. Это было так страшно, что мы тоже заплакали, а мать, вошедшая в комнату, громко зарыдала. Недалеко от двери я увидел военного с петлицами НКВД. Все мгновенно стало понятно. Отец поцеловал каждого из нас и вышел. Через несколько секунд в передней снова хлопнула входная дверь.
Мы долго сидели, не зная, что делать. Мама плакала. Затем она достала из буфета бутылку вина, налила полный стакан и выпила. Потом опять долго сидела, молчала, не замечая ничего. Очнувшись минут через тридцать, она заговорила срывающимся голосом: «Ваш отец ни в чем не виновен… это ошибка… Это Чагин и Пручанский оклеветали его… и Васюков вместе с ними… Его должны отпустить, он скоро вернется… Мы сейчас сразу пойдем в ЦК…»
Я помню, что этим же утром мама с горящими от отчаяния глазами взяла нас за руки и почти побежала к автобусной остановке, чтобы ехать в центр города. Вскоре мы оказались у ворот Кремля, возле Спасской башни. Охрана нас, конечно, никуда не пустила, а из окошка охранной будки маме сказали, что по таким вопросам нужно обращаться в Верховный суд или в Прокуратуру. Затем мы оказались в вестибюле большого здания, где было множество людей, взволнованных не меньше нас. Когда подошла наша очередь, дежурный в окошечке попросил маму изложить жалобу в заявлении. Она что-то долго писала, а потом попросила подписать заявление и нас с Роем. С этого дня мы, наверное, раз десять были в этой приемной и в разных других. Мама писала в Прокуратуру, в НКВД, в Наркомат обороны, в Верховный Совет СССР. Всюду мы слышали один и тот же ответ: не беспокойтесь… в НКВД разберутся… невиновных не осуждают…
Спустя месяц к нам в квартиру опять пришла группа людей вместе с военным в форме НКВД. Они сняли печать с кабинета отца и провели тщательный обыск, затем увезли все рукописи, тетради, записные книжки, картотеку, переписку – все, что было когда-либо написано отцом. Заодно взяли именные золотые часы, подарок наркома обороны, облигации государственных займов и ряд ценных вещей, хранившихся в столе у отца.
Отец всегда много писал, но почти ничего не публиковал в то время. Он был старшим преподавателем философии в Военно-политической академии имени Ленина, считался там лучшим лектором. Любил говорить друзьям и дома, что начнет публиковать работы и лекции после того, как ему исполнится сорок лет. «Философ должен обладать зрелым умом, – говорил он часто, – его мысли должны быть взвешены годами раздумий и опыта. Молодой философ – явление неестественное и печальное». И приводил множество примеров, когда ранние работы знаменитых философов полностью противоречили их исследованиям, написанным в зрелом возрасте. Для рукописей отец покупал только лучшие толстые тетради с гладкой бумагой. В эти тетради он переписывал начисто свои работы, тексты лекций, конспекты некоторых книг. Он писал мелким, но необыкновенно четким и красивым почерком. Этими тетрадями был заполнен весь огромный письменный стол отца. В день ареста ему было 39 лет и 7 месяцев.
Моя мать Юлия Исааковна была виолончелисткой, но в последние годы не работала. Примерно через два месяца после ареста отца она устроилась на работу в кинотеатр, в небольшой оркестр, который играл в фойе перед началом вечерних сеансов и вел музыкальное сопровождение картины. Так прошло несколько месяцев. Все мы находились в напряженном ожидании, вздрагивая при каждом стуке в дверь, при каждом звонке телефона. Мне тогда и много лет потом снился один и тот же сон о возвращении отца домой.
Однажды зимой, вернувшись из школы, по заплаканному, искаженному горем лицу матери я понял, что случилось что-то страшное. Я бросился к ней, стал расспрашивать. Она плача рассказала, что был закрытый суд, что папу приговорили к восьми годам заключения. При этом она громко ругала всех: Ежова, прокурора, НКВД, судей и неизвестных мне Чагина, Пручанского и Васюкова, которые, по ее словам, подали на отца клеветническое заявление, а еще раньше – на его друга Тымянского и на кого-то еще.
Примерно через неделю мама нашла в почтовом ящике извещение от жилотдела Академии. Согласно распоряжению жилотдела, наша семья должна была в течение двух дней освободить ведомственную квартиру. Но уезжать нам было некуда, никакой другой квартиры или комнаты нам не предлагали. Через три дня рано утром в дверь снова громко постучали. На лестнице стояли управдом, дворник и милиционер. У них были виноватые, но решительные выражения лиц.
– У нас есть приказ жилотдела Академии освободить квартиру, – сказал управдом и показал матери какую-то бумажку.
– Но ведь мне некуда уезжать, – глухим чужим голосом ответила мать. – У меня двое детей, они ни в чем не виноваты. Пусть нас переселят или оставят хотя бы одну комнату здесь, мы же не можем жить на улице.
– Я понимаю, гражданка, – управдом пожал плечами, – но сделать ничего нельзя. Вы же знаете, такие случаи были. На вашу квартиру выписан ордер, завтра в нее должна въехать новая семья.
Он был прав: только в нашем подъезде в последние месяцы были выселены три семьи, а во всем большом доме Академии – десятки семей преподавателей и слушателей.
Дворник с каким-то помощником и милиционер вошли в квартиру и стали выносить вещи во двор, складывая их прямо на снег. Мы не пытались им помочь. Но когда очередь дошла до книг, до прекрасной библиотеки отца, мать встала и начала все делать сама. Она заворачивала пачки книг в простыни, завязывала веревками и бережно сносила вниз. Возле кучи вещей на снегу собралась небольшая группа любопытных. Все нас знали – дом был академический, а отец работал в Академии больше десяти лет, – но никто не предлагал помощи. Один из друзей и сослуживцев отца, добрый человек, единственный, кто заходил к нам после его ареста, полковой комиссар со странной фамилией Кур, был также арестован месяца два назад, уже после того, как направил в НКВД и другие инстанции заявление, ручаясь в абсолютной честности и невиновности Александра Медведева, которого знал со времен Гражданской войны. Они оба работали в политотделе знаменитой в те годы 11-й армии.
Я помню, что мебель мать тут же, во дворе, продала за бесценок, а книги и некоторые другие вещи перенесли на квартиру к дальним родственникам. Вскоре мы переехали в Ленинград, где жили сестры матери Надежда и Серафима и сестра отца Антонина, а также наша бабушка по матери Елизавета Михайловна, тогда уже больная и полупарализованная. Родные матери жили вместе, у Нади была дочка. Теперь нас было семеро в двух комнатах, жить было тесно, но мы надеялись, что именно сюда придет вскоре письмо от отца, когда он поймет, что по старому адресу нас уже нет. Отец был осужден «с правом переписки», и мы думали, что письма начнут поступать очень скоро. Но прошло несколько месяцев, прежде чем летом 1939 года матери пришло первое письмо из неизвестного нам Сеймчана, с Колымского полуострова на Дальнем Востоке.
После пяти лет заключения, в 1943 году он был освобожден и сразу же пошел на фронт. Бывший полковой комиссар два года воевал простым солдатом. Он надеялся, что лагерь ему больше не грозит. Однако в 1948 году почти всех освобожденных из заключения людей забрали снова и уже без суда, просто как «социально опасных», вновь отправили в концентрационные лагеря. Эта мера касалась людей, уже отсидевших свой срок по политическим обвинениям. Был вновь арестован и Иван Павлович Гаврилов. К шести годам, уже проведенным в тюрьмах и лагерях, судьба добавила ему еще шесть лет «особлага».
Только в 1954 году Гаврилов вышел на свободу, а в 1956 году его полностью реабилитировали. В процессе реабилитации он встретился и с тем замнаркома, который когда-то свидетельствовал о совершенном на него покушении. Теперь, в 1956 году он, заместитель министра того же ведомства, удостоверил, что никакого покушения не было. В 1957 году Иван Павлович получил квартиру в Москве. Он вышел на пенсию, но продолжал работать партийным пропагандистом на заводе «Красный пролетарий».
Желание написать воспоминания об отце не исчезло у меня и после нового ареста Гаврилова. Воспоминаний, собственно, было немного: когда я в последний раз видел отца, мне было двенадцать лет. И самым острым воспоминанием было последнее – арест отца у нас на квартире на Писцовой улице в Москве 23 августа 1938 года. Подробности этого ареста я описал в небольшом рассказе летом 1950 года. Рассказ был с вымышленными именами и без подписи. Написанный мелким почерком, он хранился в разных местах. В 1969 году я дополнил этот рассказ, назвав в нем реальные имена. Поводом к этому было событие, о котором я скажу дальше. Сейчас я вновь возвращаюсь к этой теме, и следующий ниже текст является переработанным и дополненным давним рассказом.
В 1950 году описывая сцену ареста, я думал, что, зафиксировав все на бумаге, я буду реже возвращаться к этому тяжелому воспоминанию, не боясь уже, что время выветрит из памяти детали, которые я не хотел забыть. Но вот прошло тридцать пять лет после той летней ночи, когда сон нашей семьи был нарушен сильным стуком в дверь, а я могу вспомнить все подробности. Проснувшись от стука, необычно громкого и настойчивого, я услышал как-то очень странно прозвучавший в передней голос отца: «Что же вы так поздно, товарищи?» Затем послышался звук захлопнувшейся двери, чужие голоса. Гости прошли в кабинет, и я снова уснул.
Когда я проснулся, было уже светло, но очень рано. За стеной слышались разговоры, звуки передвигаемой мебели. Вдруг в дверях детской появился отец. На нем была гимнастерка, но почему-то без пояса и без столь привычного ромба в петлицах. Рой тоже проснулся и испуганный сидел в кровати. Неожиданно отец подошел к нашим кроватям, обнял нас обоих вместе двумя руками, прижал к колючему небритому лицу и, не говоря ни слова, вдруг заплакал. Это было так страшно, что мы тоже заплакали, а мать, вошедшая в комнату, громко зарыдала. Недалеко от двери я увидел военного с петлицами НКВД. Все мгновенно стало понятно. Отец поцеловал каждого из нас и вышел. Через несколько секунд в передней снова хлопнула входная дверь.
Мы долго сидели, не зная, что делать. Мама плакала. Затем она достала из буфета бутылку вина, налила полный стакан и выпила. Потом опять долго сидела, молчала, не замечая ничего. Очнувшись минут через тридцать, она заговорила срывающимся голосом: «Ваш отец ни в чем не виновен… это ошибка… Это Чагин и Пручанский оклеветали его… и Васюков вместе с ними… Его должны отпустить, он скоро вернется… Мы сейчас сразу пойдем в ЦК…»
Я помню, что этим же утром мама с горящими от отчаяния глазами взяла нас за руки и почти побежала к автобусной остановке, чтобы ехать в центр города. Вскоре мы оказались у ворот Кремля, возле Спасской башни. Охрана нас, конечно, никуда не пустила, а из окошка охранной будки маме сказали, что по таким вопросам нужно обращаться в Верховный суд или в Прокуратуру. Затем мы оказались в вестибюле большого здания, где было множество людей, взволнованных не меньше нас. Когда подошла наша очередь, дежурный в окошечке попросил маму изложить жалобу в заявлении. Она что-то долго писала, а потом попросила подписать заявление и нас с Роем. С этого дня мы, наверное, раз десять были в этой приемной и в разных других. Мама писала в Прокуратуру, в НКВД, в Наркомат обороны, в Верховный Совет СССР. Всюду мы слышали один и тот же ответ: не беспокойтесь… в НКВД разберутся… невиновных не осуждают…
Спустя месяц к нам в квартиру опять пришла группа людей вместе с военным в форме НКВД. Они сняли печать с кабинета отца и провели тщательный обыск, затем увезли все рукописи, тетради, записные книжки, картотеку, переписку – все, что было когда-либо написано отцом. Заодно взяли именные золотые часы, подарок наркома обороны, облигации государственных займов и ряд ценных вещей, хранившихся в столе у отца.
Отец всегда много писал, но почти ничего не публиковал в то время. Он был старшим преподавателем философии в Военно-политической академии имени Ленина, считался там лучшим лектором. Любил говорить друзьям и дома, что начнет публиковать работы и лекции после того, как ему исполнится сорок лет. «Философ должен обладать зрелым умом, – говорил он часто, – его мысли должны быть взвешены годами раздумий и опыта. Молодой философ – явление неестественное и печальное». И приводил множество примеров, когда ранние работы знаменитых философов полностью противоречили их исследованиям, написанным в зрелом возрасте. Для рукописей отец покупал только лучшие толстые тетради с гладкой бумагой. В эти тетради он переписывал начисто свои работы, тексты лекций, конспекты некоторых книг. Он писал мелким, но необыкновенно четким и красивым почерком. Этими тетрадями был заполнен весь огромный письменный стол отца. В день ареста ему было 39 лет и 7 месяцев.
Моя мать Юлия Исааковна была виолончелисткой, но в последние годы не работала. Примерно через два месяца после ареста отца она устроилась на работу в кинотеатр, в небольшой оркестр, который играл в фойе перед началом вечерних сеансов и вел музыкальное сопровождение картины. Так прошло несколько месяцев. Все мы находились в напряженном ожидании, вздрагивая при каждом стуке в дверь, при каждом звонке телефона. Мне тогда и много лет потом снился один и тот же сон о возвращении отца домой.
Однажды зимой, вернувшись из школы, по заплаканному, искаженному горем лицу матери я понял, что случилось что-то страшное. Я бросился к ней, стал расспрашивать. Она плача рассказала, что был закрытый суд, что папу приговорили к восьми годам заключения. При этом она громко ругала всех: Ежова, прокурора, НКВД, судей и неизвестных мне Чагина, Пручанского и Васюкова, которые, по ее словам, подали на отца клеветническое заявление, а еще раньше – на его друга Тымянского и на кого-то еще.
Примерно через неделю мама нашла в почтовом ящике извещение от жилотдела Академии. Согласно распоряжению жилотдела, наша семья должна была в течение двух дней освободить ведомственную квартиру. Но уезжать нам было некуда, никакой другой квартиры или комнаты нам не предлагали. Через три дня рано утром в дверь снова громко постучали. На лестнице стояли управдом, дворник и милиционер. У них были виноватые, но решительные выражения лиц.
– У нас есть приказ жилотдела Академии освободить квартиру, – сказал управдом и показал матери какую-то бумажку.
– Но ведь мне некуда уезжать, – глухим чужим голосом ответила мать. – У меня двое детей, они ни в чем не виноваты. Пусть нас переселят или оставят хотя бы одну комнату здесь, мы же не можем жить на улице.
– Я понимаю, гражданка, – управдом пожал плечами, – но сделать ничего нельзя. Вы же знаете, такие случаи были. На вашу квартиру выписан ордер, завтра в нее должна въехать новая семья.
Он был прав: только в нашем подъезде в последние месяцы были выселены три семьи, а во всем большом доме Академии – десятки семей преподавателей и слушателей.
Дворник с каким-то помощником и милиционер вошли в квартиру и стали выносить вещи во двор, складывая их прямо на снег. Мы не пытались им помочь. Но когда очередь дошла до книг, до прекрасной библиотеки отца, мать встала и начала все делать сама. Она заворачивала пачки книг в простыни, завязывала веревками и бережно сносила вниз. Возле кучи вещей на снегу собралась небольшая группа любопытных. Все нас знали – дом был академический, а отец работал в Академии больше десяти лет, – но никто не предлагал помощи. Один из друзей и сослуживцев отца, добрый человек, единственный, кто заходил к нам после его ареста, полковой комиссар со странной фамилией Кур, был также арестован месяца два назад, уже после того, как направил в НКВД и другие инстанции заявление, ручаясь в абсолютной честности и невиновности Александра Медведева, которого знал со времен Гражданской войны. Они оба работали в политотделе знаменитой в те годы 11-й армии.
Я помню, что мебель мать тут же, во дворе, продала за бесценок, а книги и некоторые другие вещи перенесли на квартиру к дальним родственникам. Вскоре мы переехали в Ленинград, где жили сестры матери Надежда и Серафима и сестра отца Антонина, а также наша бабушка по матери Елизавета Михайловна, тогда уже больная и полупарализованная. Родные матери жили вместе, у Нади была дочка. Теперь нас было семеро в двух комнатах, жить было тесно, но мы надеялись, что именно сюда придет вскоре письмо от отца, когда он поймет, что по старому адресу нас уже нет. Отец был осужден «с правом переписки», и мы думали, что письма начнут поступать очень скоро. Но прошло несколько месяцев, прежде чем летом 1939 года матери пришло первое письмо из неизвестного нам Сеймчана, с Колымского полуострова на Дальнем Востоке.
Рой
II
Сцена ареста отца отложилась в моей памяти так же прочно, как и у Жореса, это страшное утро остается и поныне самым тяжелым и горестным воспоминанием и переживанием моей жизни. Но я помню, что атмосфера в нашей семье изменилась много раньше – видимо, еще с начала 1937 года. Отец приходил домой очень поздно, все время в Академии шли какие-то собрания. Он постепенно терял прежнюю жизнерадостность и присущий ему юмор, редко разговаривал с нами, плохо спал и часто работал по ночам. По вечерам к нему иногда приходили друзья, они закрывались в кабинете, говорили тихо, много курили. В конце 1937 года несколько недель или месяцев отец болел непонятно чем. Знакомый врач говорил, что это от «нервного истощения». По просьбе отца мы перед сном иногда молча сидели на его жесткой «походной» кровати.
В начале лета 1938 года нас с Жоресом, как обычно, отправили в академический пионерский лагерь недалеко от Москвы, близ города Конаково. В «родительский день» к нам приезжали отец и мама, мы ходили купаться, катались на лодках, ловили рыбу. Обычно в лагере мы проводили две смены, но неожиданно в начале второй смены начальник лагеря собрал пионерскую линейку. Перед строем был зачитан приказ о том, что несколько пионеров за плохое поведение и недисциплинированность исключаются из лагерного отряда и отправляются домой. В небольшом списке мы с Жоресом с удивлением услышали и свои имена. Конечно, мы были не самыми послушными из пионеров, но и никаких особых проступков за нами не числилось. Однако тут же была подана машина, нам дали полчаса на сборы и через какой-то час уже везли в Москву.
Я был крайне растерян и думал о том, с каким огорчением будет воспринято дома наше неожиданное исключение из лагеря. К моему удивлению, родители ждали нас и не задавали вопросов. Отец только сделал нам выговор за грязные велосипеды, которые он брал напрокат в Академии и теперь должен был сдавать. Как я понял из разговоров в семье, отец был уже уволен из Академии, а вскоре даже демобилизован из армии и надел гражданский костюм. «Ничего, – говорил он маме, – проживем. Я буду больше читать лекций». Только тогда я понял, почему нас изгнали из академического пионерлагеря. Отец, как я понимаю, ждал ареста, но старался успокоить маму, которая тогда еще совсем не была приучена к трудностям жизни.
Я не проснулся вечером 23 августа от стука в дверь. Ночью я слышал чужие голоса, но не придал этому значения. Рано утром меня разбудили. Закончив обыск в кабинете, группа из НКВД должна была обыскать и детскую комнату. Перевертывали наши подушки, матрасики, поднимали половики, копались в игрушках.
Я плохо помню, в какие приемные и учреждения водила нас с собой мама. Кого она тогда могла разжалобить, держа за руки двух уже не маленьких детей? По законам того времени уголовная ответственность начиналась с двенадцати лет, а нам было почти по тринадцать. Просто сама в растерянности не знала, что делать, и нуждалась в поддержке. Дома с ней иногда случались истерики, и тогда она в полный голос ругала не только неизвестного нам Васюкова или Ежова, которого все знали, но и Сталина. Это пугало нас, мы старались ее успокоить, кто-либо мог услышать.
Приговор – восемь лет заключения «с правом переписки» – по тем временам считался отнюдь не суровым, но мы восприняли его как чудовищную несправедливость. После суда мама получила право на короткое свидание с отцом, но об этом свидании она никогда нам не рассказывала. Она не могла не увидеть следов жестоких пыток, которым подвергали отца и которые все же не заставили его признать себя виновным. Отец разрешил маме продавать все книги из своей библиотеки, кроме книг по философии, истории, политэкономии. Эти книги, однако, пропали позднее по разным причинам в перипетиях войны и эвакуации, и только две книги из отцовской библиотеки сохранились ныне на моих книжных полках.
После выселения из академического дома наши дальние родственники взяли к себе не только книги отца, но и нас с Жоресом, и мы жили в Москве еще несколько месяцев в переулке рядом с Бутырской тюрьмой, где больше полугода подвергали пыткам отца, – но узнали об этом позднее. Мама стала работать в подмосковном городе Клин и жила, вероятно, в каком-то общежитии. Много лет в нашей семье жила няня – молодая девушка Настя из белорусского села. Когда мы подросли, она осталась у нас, помогала по хозяйству. После ареста отца ей пришлось уехать домой. Летом 1939 года, по договоренности с мамой, Настя приехала в Москву и забрала нас с Жоресом к себе в село, где мы прожили целое лето. Мы пили домашнее молоко, ели яичницу, овощи и фрукты – голодные годы в деревне уже отошли в прошлое. Ловили рыбу для дома и даже немного зарабатывали. Рядом с селом был Днепр, одна из проселочных дорог вела на другой берег – в Смоленскую область. Моста на реке не было, а был перевоз, и мы с Жоресом на лодке перевозили желающих с одного берега на другой. Плата за перевоз была, кажется, 20 копеек. Свой заработок мы отдавали, конечно, Насте, которая работала в соседней МТС. Уже после войны мама долго пыталась разыскать нашу добрую няню, но безрезультатно. Именно здесь, на переправе и под Смоленском, в 1941 году шли многодневные тяжелые бои.
В начале лета 1938 года нас с Жоресом, как обычно, отправили в академический пионерский лагерь недалеко от Москвы, близ города Конаково. В «родительский день» к нам приезжали отец и мама, мы ходили купаться, катались на лодках, ловили рыбу. Обычно в лагере мы проводили две смены, но неожиданно в начале второй смены начальник лагеря собрал пионерскую линейку. Перед строем был зачитан приказ о том, что несколько пионеров за плохое поведение и недисциплинированность исключаются из лагерного отряда и отправляются домой. В небольшом списке мы с Жоресом с удивлением услышали и свои имена. Конечно, мы были не самыми послушными из пионеров, но и никаких особых проступков за нами не числилось. Однако тут же была подана машина, нам дали полчаса на сборы и через какой-то час уже везли в Москву.
Я был крайне растерян и думал о том, с каким огорчением будет воспринято дома наше неожиданное исключение из лагеря. К моему удивлению, родители ждали нас и не задавали вопросов. Отец только сделал нам выговор за грязные велосипеды, которые он брал напрокат в Академии и теперь должен был сдавать. Как я понял из разговоров в семье, отец был уже уволен из Академии, а вскоре даже демобилизован из армии и надел гражданский костюм. «Ничего, – говорил он маме, – проживем. Я буду больше читать лекций». Только тогда я понял, почему нас изгнали из академического пионерлагеря. Отец, как я понимаю, ждал ареста, но старался успокоить маму, которая тогда еще совсем не была приучена к трудностям жизни.
Я не проснулся вечером 23 августа от стука в дверь. Ночью я слышал чужие голоса, но не придал этому значения. Рано утром меня разбудили. Закончив обыск в кабинете, группа из НКВД должна была обыскать и детскую комнату. Перевертывали наши подушки, матрасики, поднимали половики, копались в игрушках.
Я плохо помню, в какие приемные и учреждения водила нас с собой мама. Кого она тогда могла разжалобить, держа за руки двух уже не маленьких детей? По законам того времени уголовная ответственность начиналась с двенадцати лет, а нам было почти по тринадцать. Просто сама в растерянности не знала, что делать, и нуждалась в поддержке. Дома с ней иногда случались истерики, и тогда она в полный голос ругала не только неизвестного нам Васюкова или Ежова, которого все знали, но и Сталина. Это пугало нас, мы старались ее успокоить, кто-либо мог услышать.
Приговор – восемь лет заключения «с правом переписки» – по тем временам считался отнюдь не суровым, но мы восприняли его как чудовищную несправедливость. После суда мама получила право на короткое свидание с отцом, но об этом свидании она никогда нам не рассказывала. Она не могла не увидеть следов жестоких пыток, которым подвергали отца и которые все же не заставили его признать себя виновным. Отец разрешил маме продавать все книги из своей библиотеки, кроме книг по философии, истории, политэкономии. Эти книги, однако, пропали позднее по разным причинам в перипетиях войны и эвакуации, и только две книги из отцовской библиотеки сохранились ныне на моих книжных полках.
После выселения из академического дома наши дальние родственники взяли к себе не только книги отца, но и нас с Жоресом, и мы жили в Москве еще несколько месяцев в переулке рядом с Бутырской тюрьмой, где больше полугода подвергали пыткам отца, – но узнали об этом позднее. Мама стала работать в подмосковном городе Клин и жила, вероятно, в каком-то общежитии. Много лет в нашей семье жила няня – молодая девушка Настя из белорусского села. Когда мы подросли, она осталась у нас, помогала по хозяйству. После ареста отца ей пришлось уехать домой. Летом 1939 года, по договоренности с мамой, Настя приехала в Москву и забрала нас с Жоресом к себе в село, где мы прожили целое лето. Мы пили домашнее молоко, ели яичницу, овощи и фрукты – голодные годы в деревне уже отошли в прошлое. Ловили рыбу для дома и даже немного зарабатывали. Рядом с селом был Днепр, одна из проселочных дорог вела на другой берег – в Смоленскую область. Моста на реке не было, а был перевоз, и мы с Жоресом на лодке перевозили желающих с одного берега на другой. Плата за перевоз была, кажется, 20 копеек. Свой заработок мы отдавали, конечно, Насте, которая работала в соседней МТС. Уже после войны мама долго пыталась разыскать нашу добрую няню, но безрезультатно. Именно здесь, на переправе и под Смоленском, в 1941 году шли многодневные тяжелые бои.